Русские Истории

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Мама растворяется в твоей жизни и повелевает ею недолго, от силы шестнадцать лет. Потом уходишь из-под «надоедливой» опеки в мнимо-свободный мир, диктуешь себе все сам, заставляешь себя сам, придумываешь себе мир и себя любимого сам, перенасыщаешься этой относительной вольностью, ныряешь в перепутанные человеческие связи, вязнешь в них и распластываешься перед катком общественных обязанностей. Устаешь, задыхаешься до судорог, а порой и желания суицида, плачешь от обид, которых всегда больше, чем любви, и вспоминаешь ее, единственную, ту, которая только одна, с ее божественным всепрощением, с ее патологической, болезненной невозможностью предать тебя, кинуть, бросить, изменить, отомстить, проучить, унизить. Все с точностью наоборот.

Она все время ждет. Звонка, прихода, приезда, слова, звука, подтверждающих твою жизнь, пока жива она. Дите для мамы должно жить, сколько – неизвестно. Но долго, как можно долго, и для нее самое важное, чтобы это длилось хотя бы чуть дольше ее жизни. Потому что противное для нее, единственной из всего человечества, – невыносимо и перечеркивает ее жизнь.

Мы обожаем своих детей, которые, бывает, тоже рождаются по одному. Мы молимся на них, вымаливаем у небес счастья для них, большего, чем наше собственное. Мы становимся для них теми единственными мамами и вытесняем из своего сердца наших собственных мам. Они стареют молча, не переставая отказывать себе во всем ради нас и нашего потомства, они прощают больше и чаще нашу забывчивость, озабоченную взрослость, потому как их матери прощали их самих. Все движется по кругу, по спирали, следующий виток которой на самую малость поднимается над предыдущим. Наши детки кусают наши души, потому что самым близким обычно мстят более всего за собственные глупости и неудачи. Мы вздрагиваем от боли, озаряясь осознанием своих гадостей, оставшихся уже в далеком прошлом. И только тогда мы начинаем видеть их уродливые следы в паутине тропочек и овражков, изрезавших лица наших мам.

Просыпаясь в день своего рождения, мы млеем в постели в предвкушении возбужденных звонков, повышенного внимания коллег и домашних, подарков и витиеватых слов в сравнительной и превосходной степени. Наше «я» разбухает раз в год до невероятного самолюбования. Волнительная пичужка бьется в сердечке, а голова решает, кто же будет первым поздравителем. Всякий ли осознает, что этим первым должны быть мы сами? И слова любви адресовать маме. Ей первой в день нашего рождения. И не верьте ей, когда она смущенно, отмахиваясь, говорит, что забыла муки вашего рождения. Она помнит все запахи и цвета, что окружали ее пузатое, бесформенное тело, боровшееся за вашу жизнь, тогда, в ее прошлом, которого вы еще не знали. Дом, где рождаются дети, знаком всем. А дом, где рождаются мамы?

Однажды в детстве я вдруг поняла, что раз мама старше меня на двадцать лет, то и жить мне, возможно, придется целых двадцать лет без нее. Я будто провалилась в сырую, темную шахту, начиненную ужасами. Словно кто-то схватил меня за шиворот и грубо перекинул из плюсовой бесконечности, которая мне нравилась на алгебраических графиках и как-то успокаивала, в беспросветную, печальную минусовую бесконечность. Я не хотела даже представлять мира без мамы – все мое существование было в конечном счете сфокусировано на ней. Она советовала, учила, ругала, мы обе жили собственными интересами, друзьями, делами, которые все же соприкасались на окружной линии экватора, что склеивал два полушария. Тогда еще жива была моя чудесная бабушка, Екатерина Петровна, мама моей мамы, красивая, кудрявая шатенка, полная и аппетитная, как свежая сдобная булочка, которые она изумительно пекла по выходным – шаньги со сметаной, крендели с сахаром, с маком, с творожком, кральки, «дружную семейку» с карамельками, пирожки с черемухой, малиной, щавелем. А какие душистые пироги с мясом, рыбой, картошкой! Слава о ее «Наполеоне» ходила по всему городку. Почти сорок слоев, что таяли во рту, и тебя уносило куда-то вместе с наслаждением. Я бывала у бабушки чаще ее дочери, во всем помогала ей по дому, дарила подарочки по всем праздникам. А мама вела себя прохладнее, вся в бегах, заботах, увлеченная своей жизнью, в которой уже бабушке отводилась лишь роль стороннего наблюдателя. Я переживала с бабушкой ее беспокойство, тревоги, переживания за мамину жизнь, но они были напрасны – бабушкина материнская роль созидательницы счастья своей дочери уже утекла в прошлое. Я деликатно корила маму за недостаточное внимание к бабушке, случающуюся резкость, быть может, даже грубость в ответ на ее советы или сердобольность, на что мама отвечала, что когда, мол, у тебя родятся дети, они тоже вытеснят меня из твоего сердца.

И это действительно так. Дети оттеняют не только наших матерей, но и безжалостно перекраивают наши жизни по своему усмотрению. Они болеют, и мы задвигаем дела и работу. Первые покупки – им, и к нашему сознанию прилипает, присасывается словечко «обойдусь». Теперь пьедестал ценностей украшают они, далее мы что-то отщипляем себе, друзьям, начальству. А мама становится просто мамой, скорее, бабушкой-сиделкой, которая все поймет, простит забывчивость, невнимательность, дешевенький подарочек или вовсе отсутствие оного. Я часто замираю с опухшими от желания расплакаться глазами при виде беспомощных, униженных матерей, что молча проглатывают дерзость, высокомерие или мат, источаемые их чадами в любом возрасте, малом и великом. Осознание, что им не ответят тем же и не отомстят, раздувает их гадливость.

В родившей женщине любовь к своему плоду поселилась до конца ее жизни. Она слышит, видит, чувствует, воспринимает, верит только в хорошее в отношении своих детей. Она никогда не обижается на них, но даже если такое состояние близко, она начинает так дотошно копаться в своей душе, отыскивая оправдание своему потомку и обвинение самой себе, что в конце концов перетаскивает всю тяжесть на свое истрепанное годами тело.

Мама одна. У всякого. У того и этого. И боли, что мы причиняем ей, складываются, спрессовываются в одну большую гору. Она все выдюжит, выдержит, дотащит ее на себе до последнего дня своей жизни и унесет с собою в вечность, чтобы только нам, ее детям, было хорошо, легко, радостно. Вспомните об этом завтра, светлым утром, когда проснетесь, не забудьте это в день своего рождения, подумайте об этом сейчас.

***

СОИТИЕ

Первым Лючиной наслаждался магнитофон. По ее же воле, с вечера запрограммировшей его на семичасовую трель. Она благодарила технический прогресс за предоставленную ей в конце века возможность просыпаться под любимую мелодию, а не истошное бурчание будильника, и в то же время ненавидела его, сделавшего бешеным время. Музыка лезла к Лючине под теплое одеяло, кусала уши, щекотала ноздри, дергала волосы по одному, чтоб еще противней было. Магнитофон не выключался с пульта, приходилось резко складываться пополам, чтобы дотянуться до кнопки. Но с этим буратинным жестом сон улетучивался, и обмануть себя, чтобы еще оттянуться в утренней неге, не получалось. Наличие же пульта, наверное, поспособствовало бы краткому постельному наслаждению, за коим последовали бы проблемы. Их Лючина избегала. Потому вставала, чертыхаясь, отдаваясь необходимости и не удовлетворяясь, конечно, при этом.

Второй ее донимала древняя тетушка, которая терзала девушку маразмомладенческими прихотями уже десяток лет. Ночью она гремела кастрюлькой-горшком, вставляя железку меж дряблых ног и заклиная себя: «Пс-пс, пыс-пыс, давай, лей, милая, пс-пс, ну, пыс-пыс». И если из милой не лилось, она недовольно бросала кастрюлю на пол, ворчала, крутясь в кроватном тряпье, призывала всю жидкость тела прибежать в самый низ ее живота, выхлебывала стакан, а то и другой, сладкой воды, не спала, а, гудя и бубня, ждала, чтобы через час повторить волшебное пысканье. К утру она так ослабевала выжимать из милой почти литр мочи, что шумно пыхтела и сопела за стеной в ожидании, когда Лючина сотворит ей обильный завтрак из миски каши, пяти бутербродов, двух кружек чая и смоется на работу.

Лючина выполняла этот дурацкий родственный долг, презирая себя за эту жалостливость к старческой немощности, которой, она чувствовала, и не было в восьмидесятилетней старой деве, судя по количеству калорий, что та забрасывала в свою утробу за день. Иногда кипение взрывало девушку, она отказывалась прислуживать, завтракала и утекала в суету. Родственное существо выкатывалось в кухню, расстроенное отсутствием привычных запахов еды, обнаруживало чистоту стола и пустоту плиты и взрывалось:

– У, з-з-змея, у-у, змеиное отродье, чтоб ты сгнила раньше меня. Поесть мне, сука, не оставила. Змеище! Говно! Сдохнешь, знаю! А-а-а!

Она перебирала ногами к холодильнику, хватала масло и, впиваясь в него на ходу остатками зубов, продолжала из-рыгать проклятия. Отрывала ломти батона, запихивала их в рот, откусывала масло и все это запивала холодной водой. Ей было не до разогрева еды, когда утроба просила наполнения. Пачка масла ублажала ее и успокаивала. Она рыгала, глядя белесыми глазами в окно и пела уже по-другому:

– Ладно, хорошая, я не сержусь, приходи скорее, мне одной так тоскливо!

Масло давило на кишечник, и она гребла к туалету. Но простое испражнение ее не удовлетворяло. Она вымазывала своей переваренной пищей стены уборной, дверь, наличники, ручку, унитаз и смывной бачок.

– Уберет, змея, поскандалит и уберет, никуда не денется эта чистоплюйка. Мое ж говно, что хочу с ним, то и делаю.

Лючина слышала ее хриплую брань, пинаемая сумками и портфелями склеенных пассажиров автобуса. Мужские бедра всегда выбирали почему-то именно ее худой зад, прижимались к нему и терлись на дорожных ухабах, отчего Лючину мутило. Словесная самозащита выставила бы ее дурой, и она молчала, втягивая ягодицы, по миллиметрику удаляясь от насильника, но тут же грудью и животом наталкивалась на другого любителя. Зимой было проще, летом в тонкой юбке – сложнее. Однажды что-то жесткое буквально влипло в Лючину, обожгло ее и без того потную попку, а к концу поездки увлажнило ее липким. Ей хотелось разрыдаться от отчаяния и бессилия что-либо сделать. Давка была невозможной, погода невыносимо жаркой, а маршрут бесконечным.

 

В метро она пропускала поезд за поездом в ожидании более-менее свободного, пряталась в нем в самый угол, огораживалась пакетом и книжкой. Вагон всасывал и выплевывал кратковременных пассажиров с баулами, тюками, дипломатами, папочками, с достоинством и интеллектом или же их отсутствием на лицах. Лючина пыталась ехать, будто не присутствуя в вагоне, и ее и не замечали – давили, месили, мяли, выбивали книжицу из рук. Она закрывала глаза – и слышала теткину брань; открывала – тонула в перебранке незнакомцев. Иногда она вспоминала о своем выходе слишком поздно, вежливо интересовалась у двадцати загораживающих ей проход к дверям:

– Простите, вы не выходите?

– Нет, – получала в ответ и ни малейшего шевеления телом, чтобы дать ей протиснуться.

– Извините, а может, впереди вас выходят?

– Нет, – унылое и невыразительное.

– Боюсь, что следующая моя остановка.

– Это ваши проблемы, девушка.

Лючина в те минуты желала быть затиснутой меж чужих мужских бедер, лишь бы выбраться вместе с ними на свободу.

– Вы ж так со своим благородием тута и останетесь, – кто-то мычал ей в ухо. – Лезьте, не то поздно будет.

И Лючина лезла, пробивая грудкой, животиком, ручками, личиком щелочку к свободе. Порой фортуна так и не помогала ей, не утраивала ее силы и не выталкивала ее из вагона. Тогда Лючина вздыхала, переживая очередное опоздание на работу, ехала бездумно до любой станции, покуда не представлялась ей возможность вылететь из вагона. На платформе разворачивалась и пилила в обратном направлении, моля бога не пролететь свою станцию дважды. Для этого она уже не забивалась в укромный уголок, а тусовалась в центре, ближе к выходу, отбрасываемая вправо-влево входящими и выходящими.

На эскалаторе левые все время куда-то мчались. Лючине было смешно смотреть на них, потому что чуть позже она замечала их же курточки рядом с собою на платформе в ожидании поезда. Но левые верили в свою способность обогнать время и с высокомерием деловых людей скакали по ступенькам движущейся лестницы мимо стоящих правых. Они отхватывали себе секунды здесь, чтобы потом уничтожить тысячи их где-нибудь в болтовне по телефону или трескотне на совещаниях.

Как-то сойдя с эскалатора, Лючина испугалась криков и возни на соседней линии. Тучная пожилая женщина поскользнулась и плюхнулась у подножия бегущей лестницы, неуклюже раскинув ноги и руки, словно покалеченная брошенная кукла, загородив своей большой массой проход. Люди, что спускались сверху в подземелье, перекатывались через нее, перепрыгивали, забирались на перила эскалатора, чтобы успеть хоть таким образом сойти со ступенек. Они ругались, кричали, изрыгали проклятия, задевали женщину частями своих возбужденных тел, но она лишь молчаливо принимала все удары, испуганно смотрела в никуда и в этой сутолоке и свалке не могла подняться.

А лестница все бежала и бежала, и новые люди все валились и валились, а женщину все мяли и мяли. Ее голова тряслась, как у китайского болванчика, на ее ладони наступали, ее распухшие ноги давили каблуками, в ее глазах стояли слезы, но она лишь лопотала: «Подождите, миленькие, обождите, хорошие, остановите же машину, не убивайте меня».

Лючина втянула голову в воротник, шарфом закрыла лицо и расплакалась, удаляясь и не оглядываясь.

– Ну, старая ведьма, – цедили вокруг нее пассажиры той злополучной линии.

– Сидела бы дома, черт ее утром куда-то тащит!

– Кобыла жирная! Сапог из-за нее поцарапала.

– А я все ногти пообломала.

Лючине было страшно это слышать, она больше не могла находиться под землей и помчалась вместе с левыми бежать по лестнице вверх, к воздуху, пусть изгаженному городом, к свету, пусть даже серому от смога. На работу она все равно опоздала, и начальник, не спрашивая ее оправданий, прилепит ей выговор, как автобусный мужик свое орудие к ее ягодицам.

На улице Лючина купила пол-литра пива, осилила только половину, другую подарила бомжу вместе с бутылкой. Он обнаглел и выклянчивал еще денег на сигареты. Она выслушивала его песню с терпением мазохистки, затем купила сигареты, одну оставила себе, пачку швырнула ему под ноги. Дым втягивала без удовольствия и думала о бесконечном насилии над собой этого бомжа, этого мира, который все время чего-то требовал от нее – жратвы для тетки, ее теплых ягодиц для пассажира, ее терпения, ее жизни, которую можно перетирать в труху, не боясь мести по причине ее патологического благородства, что уже невыносимо и раздражает окружающих, всех этих спешащих и несущихся.

– Может, выпьете со мной еще? – бомж грязными пальцами в рваной перчатке тряс ее за плечо. – Я угощаю.

Перед глазами Лючины раскачивалась бутылка «Мартини». Бомж смущенно улыбался, и его изрытое язвами лицо светилось тем достоинством и интеллектом, которые все реже и реже Лючина встречала на улице. Может, она просто ходила не по тем маршрутам, а может, она сама давно потеряла их в своем вечном испуге перед миром, который, ей всегда казалось, насиловал ее.

Она обхватила замерзшими ладонями бутылку и коснулась теплой руки бомжа, но не отдернулась брезгливо, а, напротив, обрадовалась его прикосновению. Он открыл бутылку, наполнил пластиковый стаканчик сладкой влагой.

– Спасибо, – прошептала Лючина. – Я желаю вам счастья.

Она помолчала, проглотила последние капли:

– И любви. Много любви. Больше, чем у меня.

Бомж почти не пил, заботливо наполняя ее стаканчик.

– Я как-то больше пивко да водочку. Этим только в юности баловал себя. Вы пейте, легче станет. И сигаретку берите.

Он протянул девушке ею же купленную пачку.

Лючина пьянела и поднималась по миллиметрику над асфальтом, над землей, которая забрасывала ее проблемами. К черту всех! Тетку, автобусы, метро, работу, начальника.

– Уже летишь? – услышала она откуда-то уже снизу. – А я вот не могу, не получается, отлетал и отмечтался. Возьми последний стаканчик.

Лючине пришлось сильно потянуться, чтобы достать волшебные капли.

– Лети, девчонка, пока летается. Счастья тебе!

Его голос звучал для Лючины все тише, пока совсем не слился с ветром, который уносил ее в мягких объятиях куда-то ввысь, где не так много гари, смога и насилия.

***

КУКЛА

Мальчика прозвали Куклой за его кукольную фамилию Куклин. Он страдал, потому что считал кукол, как почти все мальчики его возраста, исключительно девчоночьей забавой. И поэтому мальчик возненавидел и девочек, и кукол так люто, как уставшие от жизни взрослые мужчины могут вознелюбить своих опостылевших жен.

Сначала он начал экспериментировать с пластмассовыми пупсиками, тренируя изощренность своего пытливого ума. Он собирал их вечерами в песочницах дворов, на площадках детских садов, выкрадывал с прилавков магазинов игрушек.

Когда папа мальчика уходил на работу, а домохозяйка-мама удалялась прошвырнуться по магазинам, в ванной происходило обретение первого опыта насилия юным шестилетним сознанием. Ребенок доставал из укромных уголков голых пупсиков, набивал ими таз и тащил невинных жертв к месту расправы. В очень горячую воду, какая только могла литься из красного крана, мальчик вываливал свою уличную добычу. При этом его голосок журчал ничуть не нежнее грохочущей струи. Легкие пупсики плавали на поверхности, но малышу их упрямство не нравилось. Он хватал мамины бельевые щипцы и бил каждого с наслаждением и остервенением, пытаясь утопить тельца. Горячие брызги, пар обжигали лицо и руки мальчика, отчего он еще больше распалялся. Некоторые голыши, насытившись воды, все же тонули, и тогда мальчик орал: «Конец Кукле!». Непокорные подвергались дальнейшей экзекуции. И это было вторым опытом их мучителя.

Мальчику очень хотелось поджарить их на сковородке, как это проделывала мама с птицами, рыбками и животными, готовя ростбифы, лангеты, чахохбили и прочие блюда. Но от него прятали спички и перекрывали газовый вентиль, на улицу же мальчик не мог перенести это действо, так как всегда находился под острым присмотром мамы или приходящих по вечерам бабушек. Огонь пока был для него недоступен. Тогда он прибег к бельевой веревке.

Просто повесить кукол за шею, как это делалось по телевизору, правда, с людьми, хотя мальчик еще не понимал, что всего лишь с киноактерами, было для него неинтересно. Он обматывал ниткой пластмассовые ножки и подвешивал пупсов на веревку от ручки окна до двери детской, как конфеты для игры с ножницами и закрытыми глазами, брал рогатку, железные пульки и метко стрелял по застывшим игрушечным улыбкам. Куколки похрустывали, как попкорн в духовке, мальчик клацал зубами, подскакивал к подбитой мишени, кусал ее за животик, так что на нем оставались вмятины. Некоторых он прокусывал до дыр. Это означало для мстителя еще одну смерть, и он взвизгивал: «Конец Кукле!».

Те, что оставались с целыми непрокусанными телами, становились объектами дальнейших притязаний человеческого дитеныша по фамилии Куклин. Он вооружался ножом и вилкой, к пользованию которыми родители приучили свое чадо сызмальства, вонзал левой рукой вилку в пузо куколки, а правой усердно отпиливал торчащие члены – сперва по кусочкам отделял ножку, потом другую, то же проделывал с ручками. Головку оставлял на сладкое. Он протыкал ее от ушка до ушка маминой шпилькой, потом, ухватив папиными плоскогубцами (тaк как из уст папы не раз слышал об электрическом токе и изоляции) все, что осталось от пупса, концы шпильки вставлял в розетку. Кукла гримасничала от боли и ужаса, расплавляясь от 220 вольт, цепь замыкало, свет гас, а мальчик ликовал, вскинув кулаки к потолку и шипя: «Конец-тс-с Кукле!».

Мальчик рос, а вместе с ним из года в год шагало и прозвище. Теперь он всегда таскал в карманах школьной формы всевозможных барби и кенов, их подружек и друзей, черноволосых, рыжих, красно- и чернокожих. Целиком куклы в его карманах не помещались, поэтому мальчик распихивал в своей одежде различные части их тел. О них он тушил бычки, с маниакальным восторгом втягивая ноздрями вонючую гарь. Его презрение к девчонкам, которые в то время поголовно болели фигуристыми, грудастыми импортными куколками взамен бесполых отечественных, выражалось в его издевательстве над предметом всеобщей девичьей любви. Он крал хорошеньких, длинноногих красоток вместе с их мужьями и детишками отовсюду, не задумываясь, расчленял их и сваливал игрушечные трупы в коробку из-под компьютера, в которую дома никто никогда не заглядывал. Часть из них использовал, как уже было сказано, для тушения окурков, над остальными измывался на жертвенном костре.

Полюбившийся ему клип группы «Sound Garden», в котором девочка с полусумасшедшим взглядом жарит на костре свою Барби, он воспринял как толчок к действию, задуманному им еще в пору первых опытов приобщения к уникальной профессии «butcher», то есть мясника или палача. Его возбуждала не горящая кукла, а ее хозяйка. Именно такую задвинутую девочку ему хотелось бы иметь в своих подружках, если бы когда-нибудь он решился открыть свое сердце особи иного пола. И он начал искать ее. Пользуясь своей смазливой внешностью и куколкой, он легко заводил знакомство с любой девчонкой, приглашал ее поесть печеной картошки на субботнем пикничке и в разгар идиллического настроения, когда сытые глаза его временной избранницы мечтательно поблескивали вместе с язычками костерка, мальчик незаметненько насаживал куколку на вертел и опускал его на две рогатки в предвкушении экстаза. Все побывавшие с ним девочки орали одинаково истошно, обрызгивали его слезами, трясли капризными ручками с оттопыренными по-купечески пальчиками, топали ножками и звали мам. Такие в его спутницы не годились. Перебрав приличное количество сторонниц сюсюкания и куклюкания, испытатель махнул на весь женский род рукой. Дура равно Кукла. Но он со своей дурацкой бабской кличкой оказывался в их числе. Выхода почему-то не было.

Мальчик вырос в юношу и отправился в армию. Надежда, что все изменится в новой среде, была раздавлена первым же тяжелым кирзовым солдатским сапогом. К прозвищу прилип даже комсостав. Всякий раз он просыпался с бантом на голове и накрашенными гуашью любых цветов губами. Его демонстративно пропускали вперед, уступали место в столовой или в клубе, требовали закрыть глаза, когда казарма раздевалась и одевалась, выли и улюлюкали, когда он заходил в туалет, а в бане наматывали на его голову портянку, чтоб мужскую наготу не видел. Он кипел и негодовал, но боль ныла все острее.

Два года протянулись для него очень и очень заметно, он умирал душой, хотя телу, согласно возрасту, полагалось расти и крепнуть. Но именно в нем-то, в теле своем, Кукла почувствовал изменения не в плане роста и возмужания, а наоборот. Он весь стал как-то размягчаться, утончаться, ягодицы начало раскачивать из стороны в сторону, носки ступней разлетелись как у танцовщика, щеки перестали чесаться от щетины – она просто однажды утром не вылезла на свет божий, зато до истерики зазудило в области груди. Соски набухли и потянулись куда-то вперед. Но самое страшное происходило в штанах, под ширинкой. Оно все куда-то утягивалось или втягивалось, будто обратно всасывалось под кожу, и за несколько дней до приказа Кукла впервые был счастлив, что уборная предоставлена ему одному. Он почувствовал дикое желание присесть на корточки, чтобы справить маленькую нужду. Когда он с опаской опустил взгляд ниже живота, то своей мужской штуковины не обнаружил.

 

На его счастье, срок службы истек до обнародования его метаморфозы. Приехав на станцию родного города, Кукла тут же запрыгнул в электричку, следующую в дальнем направлении, подтянул чемодан у спящей дамочки его же телосложения, в туалете последнего тамбура выбрал из чужого гардероба самое цветастое платье, трусы, лифчик на косточках первого размера, в котором еще пока утонула его набухающая женственность, черные нейлоновые колготы с бабочками, сиреневые туфли на каблуке-столбике с широким носком и позолоченной пряжкой, голову обвязал желтым шелковым шарфом, чтобы скрыть неухоженные волосы. Когда он запустил обветренную руку с каемкой грязи под ногтями в косметичку, его тело задрожало. Он почувствовал рождение Венеры. Наугад, не глядя в зеркало, он наложил тени, розовые с синим, морковную помаду, румяны, подмазал ресницы тушью. Он боялся взглянуть в зеркало, хотя его разрывало желание. Но он оттягивал этот момент, который для него мог означать только финал окончания двадцатилетней борьбы. Сейчас он жаждал слияния с той, кого ненавидел и презирал, но не зря, потому как через «минус» он пришел-таки к «плюсу».

На платформу 63-й километр, на полуразвалившуюся бетонную плиту 15 июня 1999 года ступила стройная ножка самой красивой и загадочной женщины уходящего тысячелетия.

***

E. P.

Мы умираем, унося с собой наши связи с близкими и друзьями, унося с собой куски мира, который мы успели ощутить, увидеть, услышать и узнать. Я часто думаю об этой близости, самой интимной, невидимой, но ощущаемой близости между жизнью и смертью. Это два наших состояния, между которыми мы балансируем, то удаляясь, то приближаясь к одному из них.

Сколько любви отпущено человеку, пока он здесь, в реальной, привычной оболочке, в привычных формах? Одна, как большая капля, слитая из многих капель, или множество, как несоединимые звезды? Я ищу эту любовь в глазах, которые мне близки, хотя и незнакомы. Я чувствую такие глаза, я не ищу их, они сами выстреливают в меня в текущей, плывущей, бредущей толпе. И я замираю, встретившись с ними в электричке, метро, поезде, самолете, где угодно они выхватывают меня, мы понимаем секунды, что мы одно целое, и расстаемся без боли, потому что счастливы, что мы есть, те, кто живут одним светом, воздухом и мыслью.

Странной кажется мне обеспокоенность многих вопросом «есть ли жизнь после смерти?», когда и жизнь, и смерть – это всего лишь состояния нашей человеческой, личностной энергии. Как можно мечтать о сохранении или реанимации жизни, когда она ни что иное как одна из форм энергии, которая, следуя физическим законам, сохраняется. Наше тело, что отражается нам в зеркале или в других глазах, – только лишь сосуд для сохранения, но не жизни как таковой, как чего-то абсолютного, как вечной субстанции и праматерии. Жизнь – лишь одна из форм проявления личностной энергии. Каждому из нас отпущено время проявить эту энергию в жизненных формах. И каждый делает это, но насколько глубже или талантливее, настолько дольше срок существования этих форм, от сиюминутных до попадающих в сейфы тысячелетий. Мы в жизни для того, чтобы узнать не ее, а самих себя, и чем общирнее наши познания, тем великолепнее формы, в которых проявляются наши «я».

Трудно эмоционально объять смерть, почти невозможно. Легко – абстрактно, по-книжному, жонглируя такими же абстрактными судьбами. Как согласиться принять то, что смерть, возможно, лишь следующая форма той личностной энергии, уставшей в тесном ей человеческом теле? Ведь никто, кто уже за той чертой, не поведал нам, что там. Быть может, потому, что в тех, иных формах, нет такого языка, как у нас, и общение там происходит иначе, и ушедшие в иные сферы уже не видят, не слышат, не замечают нас. Человек судит обо всем со своей маленькой колокольни, он считает себя высшей формой организации материи. Почему? Потому что видеть более высшие, чем он сам, ему просто не дано устроителями всего того, что принято называть Космос или Вселенная. Мы просто не можем этого знать так же, как более низшие формы не догадываются о нас, возможно, видят, обоняют, слышат, но не уделяют нам никакой роли в их собственном существовании.

Мы умираем, унося с собой те любови, которыми мы жили, те обиды, которые нас уничтожали, те улыбки и презрительные гримасы, которыми нас щедро одаривали наши любимые, друзья и недруги, мы уносим самих себя, как куколок, опутанных пеленою всех мгновений нашего присутствия в этом измерении.

Старому человеку умирать порой желанно, потому как все его связи давно разорваны временем, ему не страшно покидать живых, потому что его живые, кто лепил замки его детства, города его юности и страны его зрелости, исчезают из его жизни много раньше, влекомые течением реки своего времени. Он боится смерти, но сильнее этого страха – его усталость, его нелюбовь к жизни, которая стала не его. То, что отражалось в его зеркале в период становления и цветения его личности, наполняло, питало его, уже ушло. Духом можно управлять и развивать его до собственной физической смерти, а телом нет. В этом природа могущественнее человека. Он может покорить ее духом, но она раздавит его с вершин своих физических, материальных законов.

Я давно начала философски осмысливать смерть, не чью-нибудь, а свою собственную. В периоды депрессии я спокойно, без патетики и истерик, продумывала менее болезненные способы встречи с нею. Я клала на одну чашу весов все, что у меня остается в жизни, а на другую себя, молчащую, больше ни за что не переживающую, успокоившуюся навсегда. Этот покой, который я предчувствую и ожидаю «там», как ни странно, успокаивает мою взволнованность, мою усталость «здесь». Я предполагаю, что «там» будет вечное томление, духовное упоение, победа безграничного духа над ограниченным телом, вечно жаждущим еды, а следовательно, денег, и это понимание отяжеляет мою первую чашу, как бы приказывая, живи пока «здесь», обогащай свой дух, чтобы «там» стартовая площадка изначально начиналась высоко. Чем больше я увижу, услышу, прочувствую, переживу здесь, тем насыщеннее будет моя духовная жизнь там.

Я очень хорошо помню уроки литературы в провинциальной школе, которую люблю и освящаю в своей душе по сей день. Помню, как осуждали Онегина с Печориным за их «ненужность», интеллектуальную пресыщенность, неустроенность в обществе, их снобизм, педантизм, кажущуюся брезгливость и презрительность ко всему, что составляло понятие жизни того времени. А я любила их и предчувствовала за собою судьбу «лишнего» человека. Я понимала их мысли и поступки и осуждение их со стороны общества того времени и времени моих школьных лет переносила на свое будущее. Я скучала много чаще, чем веселилась. Там, где нужно было просто наслаждаться какими-то событиями, маленькими победами, удачами, покупками, подарками, добрыми словами и взглядами, я искала смысл, связь, причину и следствие, мотивы, различие и тождество. Если я чему-то могла удивиться, то мой опыт тут же фиксировался на определенной высоте горы, и следующее мое удивление могло свершиться только на новом витке.

You have finished the free preview. Would you like to read more?