Free

Никишин берег

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

– Сестра ваша, Дарья Никифоровна с детишками прибыла на жительство. Тамошний домик ихний отъяли, и осталась она совсем без средствий.

– Дела Божии – в добро гожии, а свои дела – как сажа бела, – ответил Федор пословицей, вошел в высокие крытые ворота вслед за телегой и увидел сестру. От дома ее вел счастливый Игнатий с малышом-трехлеткой на руках, второй ребенок, постарше, семенил за мамой, вцепившись рукой в широкий ее подол. Увидев старшего брата, Дарья тихо расплакалась, стараясь скрывать слезы от детей.

– Ну что ты, что ты, милая? – обнял Федор сестру, прижал ее мокрое от слез лицо к своему плечу, потом отстранил, не выпуская из рук, чтоб рассмотреть родное лицо, которого не видел уже давно. Утер ей тыльной стороной ладони слезы и попробовал успокоить: – Оно к тому и шло все. Пусть так. Слава Богу! Раз осталась ты одна, так и неча в Кривянке тебе куковать, с нами будешь.

– Да как же я, Федюшка, вас и теснить-то уже некуда, – ответила она с потаенной, но заметной радостью, и опять прильнула лицом к плечу брата.

– А вы ж с Акулинкой с детства «не разлей вода», у них и отзимуете, Игнаша только рад будет. А? Игнат? – но Игнатий не откликнулся. Жена слегка ткнула Федора в бок, привлекая внимание к себе, и когда Федор взглянул на нее, кивнула подбородком в сторону Игната. Тот стоял у колодца, опершись плечом о его крышу, держал в руках бельчонка, и как мог непринужденно беседовал с женой. Акулина, покрытая ярким платком с крупными красными цветками, подаренным ей Игнатием в день сватовства, и которого раньше она никогда не надевала, выглядела счастливой невестой.

Ошарашенный Федор вопросительно посмотрел на жену, и та с озорной улыбкой рассказала:

– Сегодня летает, что мотылек! Уж и не знаю, чего, но чует мое сердце, что Игнашке к добру это.

– Слава Богу! – перекрестился Федор и, обняв их обеих, повлек сестру и жену в дом – ужинать. Но залаяли собаки, к Никифорову хутору катила открытая коляска – управляющий.

Выйдя за ворота, дождавшись подъезжающей коляски и сняв шапку, Федор поклонился гостю:

– Аристарх Филимонович!

Вышел и Игнатий и сделал то же, но молча.

Управляющий, не слезая с коляски и не снимая шапки, холодно кивнул и сообщил о цели своего приезда:

– Ты, Федор Никифорович, живой? А то, я слыхал, до твоей делянки уж война добралась, – он криво ухмыльнулся и отогнал овода, закружившего вокруг его пухлого лица. Затем проверил, нет ли такого же возле его дочери, сидящей рядом в окружении подушек и прикрытой пестрым покрывальцем. Девочка осталась безучастной, она смотрела в пол отрешенными, бессмысленными глазами. – Вот, подумал убедиться, а то у меня на этот срубленный лес уже сыскался покупатель. Да повы-ыгоднее!

– Живой, слава Богу! Лес берем, не отказываемся, – ответил Федор и сделал полшага вперед. – Такое дело, Аристарх Филимонович… Сестрица наша, как вы ее знаете, Дарья Никифоровна, прибыла в нашу сторону на жительство. Так мы желаем ей на нашем участке, рядом, срубить из того лесу домишко. Мы хотели…

– Ой! Ой-ой! – воскликнул Аристарх Филимонович с возмущением. – Ой! Шустрые какие! Жела-а-ют, – он очень рассердился, и его одутловатое лицо, казавшееся красноватым в лучах утопающего в горизонте солнца, сделалось и вовсе багровым от прилившей крови негодования. – Вы что же, сами себе тут распорядители? А забыли, что земелька-то «невашинская»? «Невашинская» земелька!

– Не-ет, не забыли… Да мы… Аристарх Филимонович… – пытался Федор вставить хоть словечко в непрекращающийся поток возмущений, выплескивающийся из взбурлившей души управляющего. Наконец, не желая продолжать разговор, Аристарх Филимонович потянулся к вожжам, упавшим на полик коляски, чтоб уехать тут же вон. Но по причине значительности его живота нагнуться так глубоко не получалось, он кряхтел, пыхтел, и краснел все тяжелее. Выглядел он при этом уж очень несолидно, даже смешно. И чем больше он это понимал, тем больше краснело его лицо, и тем больше он старался выйти из глупого положения, подцепив предательскую вожжу. Скорее всего, если б ему поупражняться так еще хоть немного, его лицо лопнуло бы как переспевший арбуз.


Федор попробовал помочь управляющему, пытаясь вытащить вожжу из-под почтенного его сапога, но управляющий сердился еще пуще, и отпихивал руку помощника с негодованием и брезгливостью. Возня сопровождалась гневными выкриками, ради которых Аристарху Филимоновичу приходилось поднимать голову и от того прерывать попытки дотянуться до вожжи. Шуму прибавляла и многословная, но неубедительная речь Федора, и невразумительные бубнящие поддакивания Игната, и лай собак, почуявших неладное.

«Войну» неожиданно, но внезапно и бесповоротно, прервал негромкий восклик хворой девочки, которая, незаметно для всех поднялась на ножки, с давлением опершись о поручень коляски, протянула худенькую дрожащую ручонку в направлении Игнатия и спросила:

– Кто это? – ее удивленный тоненький голосок больше походил на печальный вздох призрака, но для любящего отцовского сердца он звучал как самая восхитительная песня.

Управляющий замер, не разгибаясь повернул багровое лицо к дочери и, убедившись, что на его глазах происходит чудо, распрямился, встал на полусогнутые ноги, как провинившийся слуга перед господином, взглянул на Игната, на Федора, потом снова на дочь. Она повернула к нему свое бледное глазастое личико, и повторила вопрос, не опуская руки:

– Кто это? – глаза ее улыбались! Она, наконец, опустила обессилевшую ручонку, и дополнила: – Такой…

Управляющий бережно обнял ее за плечики, мягко погрузил обратно в облако подушек, укутал ножки свалившимся покрывальцем и неуверенно, бочком присел на краешек сиденья.

– Это? – взглянул он на остолбеневшего Игнатия, – это Игнатий. Никифорович.

– Какой он… маленький, – продолжила девочка, уже глядя по привычке под ноги.

Управляющий опять взглянул на Игнатия и оценил его рост, пробежав взглядом с головы до кончиков сапог. Игнатий и сам взглянул на свои сапоги.

– Да нет, какой же он маленький? Он высокого росту, вот и кажется… м-м.. суховатеньким, – краска в его лице плавно пошла на убыль и задержалась теперь лишь в выпуклых, вздрагивающих от волнения щеках.

– А можно мне его? – выдавила девочка неуверенно, теперь уже явно улыбаясь, и повернула свое светящееся восковое личико к отцу.

Ошарашенный ее неожиданной разговорчивостью и живостью управляющий отшатнулся, сжался и словно окаменел, как то бывает с купальщиками в Богоявленской проруби. Но, быстро спохватившись, он некасательно-нежно погладил ее по щеке рукой и легко прижал ее головку к своему животу, подавшись вперед. Вслед за его щеками задрожал и подбородок, а глаза заволокло дрожащими капельками слез.

– Можно? – повторила девочка куда-то в складки рубахи на его животе, безвольно обмякнув в объятиях отца.

Он отстранил ее, опять прикрыл сползающей накидочкой и переспросил:

– Кого?

Девочка снова поднялась на ножки, чем окончательно поразила расчувствовавшегося отца, и ткнула пальчиком в сторону Игната, а вернее, в сторону подгоревшего, дремлющего бельчонка, которого тот все еще держал в руках, прижимая к груди.

– А-а-а! Вот кого! – управляющий взмахнул рукой с облегчением и добродушно рассмеялся. – Что только пожелает твоя душенька!

Он кивнул Игнатию подойти ближе и рассмотрел зверька:

– Однако, экий он… Жалкий. Тебе охота белочку?

– Да! – девочка медленно хлопнула в ладоши и широко улыбнулась. В ее глазах пробудились искорки, которых уж никто и не чаял там увидать.

– Мы возьмем тебе белочку! Конечно! Но, подобрее. Помнишь – только лучшее? – он поднял свой короткий указательный палец в знак незыблемости правила, по-видимому бытовавшего в его доме.

Девочка осеклась, осела в свои больничные подушки, ее руки бессильно свисли вдоль тела, а лицо приобрело скорбное и неживое выражение, какое может быть только у человека, преодолевшего немыслимые страдания, и ими до дна выжженного. Казалось, она вновь утонула в своем привычном болезненном забытьи.

– Что же ты? Подожди! Что же ты?! – управляющий заметил перемену, бессмысленно бросился к свалившемуся покрывалу, сполз с сиденья, встав на одно колено, чтобы быть к ней поближе. Но она уже вновь выглядела таким же тающим облаком, какою ее привыкли видеть близкие. – Подожди…

Но, нет. Все же, жизнь в ней еще была. Она подняла ресницы, собралась с духом и тоненьким дрожащим голоском возразила:

– Я не хочу лучшее! Я хочу обыкновенное! Пусть жалкий, – задор ее исчерпался, и закончился тихим всплеском: – И я жалкая, так что же?

***

На другой день управляющий прикатил чуть свет и, не останавливаясь у ворот, въехал во двор. Черты его лица, изможденного и измятого бессонницей, будто бы обострились, а потемневшие впалые глаза казались большими и безумными.

– Федор! Фе-дор… – проговаривал он, по-русски троекратно обнимая и целуя Федю. – Никифорович! Всю ночь не спал, ждал утра: как же это? Белка хромая – лучше всяких докторов! Смеется, сладкая моя! Да как птичка! Моя птичка… – и он разрыдался, затрясся, пряча лицо в ладони. – Я виноват! Я… Мои грехи! Что же я наделал…

Они удалились к дальнему мостку, сняли сапоги, и окунув в воду босые ноги, просидели так многие часы.

Время от времени Варвара Никитишна с крынкой квасу наготове украдкой выглядывала из-за угла избы, откуда хорошо можно было разглядеть беседующих, и пыталась понять, о чем так долго можно говорить, и не стоит ли поднести питья.

А беседа была престранною: Аристарх Филимонович что-то все быстро тараторил, то гневно размахивая руками и грозя в никуда пальцем, то тихо бормотал, ссутулясь, и спрятавшись в свои пухлые ладони, то и вовсе молчал, обиженно отвернувшись от Федора. А тот и сам сердился, вскакивал на ноги, гневно что-то выговаривал управляющему, ходил туда-сюда по мостку, а то, вдруг, глядя под ноги, хватался обеими руками за голову, будто ужасался чему-то, что увидел на этих старых, замшелых досках.

 

Наконец, ближе к полудню, управляющий уехал. Конечно, испив кваску.

Федор так и не рассказал, о чем они так долго и больно говорили. Ответил только коротко:

– О детях, мать. О детях. И об отцах… – и поднял ладонь, пресекая ожидаемые расспросы.


***

Избу Дарье Никифоровне срубили, повернув лицом к общему двору. Так и стояли эти три избушки, обнявшись заборами и глядя друг на друга веселыми своими окошками.

Через год Акулина родила Игнатию сына. И это был только первенец.

Агафьина жениха на волю выкупили без вредности, да и справили свадьбу до Петровок.


Прошли годы. Первым отцовский хутор покинул Федор, дожив до глубоких седин. За ним, через добрый десяток лет, друг за дружкою, и вся пожившая семья отошла.

В день похорон Игнатия старушка Акулина тоже засобиралась.

– Да с чего это тебе, бабушка? – улыбались ей внуки. – Ты крепкая еще, и здравие твое хорошо, и нет в тебе какой хвори. Ты еще поживешь.

– Нет, родные… – отвечала она с теплой грустинкой. – Это как же? А кто мне «Слава Богу» скажет? Так только Игнаша мой умел. Только он один.

На третий день она принялась всерьез прощаться с близкими – чем старики только не чудят! Оделась во все новенькое, приготовленное заранее, повязалась тем самым платком и как будто бы прилегла передохнуть. Да и померла.

Не смогла без Игнатия. Видно, люб-то он ей был. Ну и слава Богу.

Воля Божия и человеческая

1828г.


Прижился Прошка Никифоров, сын Федоров, в молодую свою семью болезнью – расхворалась юная его супружница Ульяна. Да так неясно в ней засела болезнь, что и причины к тому не разобрать. То, бывало, исполнится она радости и цветущей телесной бодрости, да щедро расточает ее на безотказную помощь каждому в свёкровом доме. А то схворится, распростудится посреди лета, да так и сляжет. А еще и разгорячится до того, что хоть щи на ней вари, да гляди, чтоб не пригорело с жару.

По первому разу Прохор так и бодрил Ульянку потешками: жаль, мол, что летом тебя жарит, зимою-то было бы сподручней – глядишь, и согрелась бы без дров, и избу натопила.

Но во второе лето уж и шутки не шли к уму.

И столько отстоял Прошка молебнов в церкви, где числился штатным псаломщиком и почтительно звался Прохором Федоровичем, что и совестно становилось ему от батюшки-настоятеля, который те молебны служил. Не слышит Господь, стало быть, по грехам-то.

Несчастье это приноровилось к Ульяне с самого первого года ее супружества – как лето, так простудица и лихорадица. Особенно после Ильина дня, когда и жары уж летней нету, а больше устоится теплая морось, погоды мягкие и дремотные, с робкими дождецами, а ночи глухие и тихие, ибо в эту пору и всякая птица лениво смолкает от пресыщения, да жирует перед грядущим осенним перелетом. И все в природе так здоровьем нальется к концу лета, что даже туча дерзает против ветра ходить, и комар крови не вкушает по сытости. А вот молодая Ульяна, напротив, входит в горячку, да так потом до первых морозов и недужится.

К третьему лету, когда уж их первенец Пашутка дорос до второго своего годка, особенно занемоглось Ульяне. Да так, что стали знакомцы с соседями припоминать и Прохорову бабку Арину, которая померла в молодых летах. И даже место на берегу Круглого озера, где жил с родителями Прохор, и которое звалось в народе Никишиным берегом, почли иные проклятым местом. Ибо и сам Никиша, от которого то прозвание пошло, окончил свое земное житие раньше старости.

Бабки же смирновские полагали выкупать Ульяну в ржаной соломе, чтоб рожь забрала хворобу в землю, но сделать то непременно во второй Спасов день, а то, де, до Покрова Ульяна не выхворит и зимы не одолеет.

Однако ж болтовню пресекал Федор, зорко бдящий на страже сыновьего благополучия, как житейского, так и духовного. Сыновьего, а стало быть и невесткиного:

– Чего удумать, во ржи полоскать девку! – народных целений он не принимал никогда, а все ему виделось делом Божьим, за что смирновские звали его Федя Слава Богу. Вот и на сей раз, помышляя об сих болезнях, он склонялся скорей к духовной причине.

– Раз болеет, то есть к тому Божье Промышленье. А наше дело простое – терпением терпи, покаянием кайся и молитвою молись. Так и справится дело-то.

Советчики тут же пускались в витиеватые размышления о воле Божией, чем сами себя конфузили, ибо для речей таких не набиралось у них ни слов особенных, ни разумения. А потому смещались их мысли в сторону премудрых и прозорливых Божьих людей, и советчики направляли идти к старцу, который духом разглядит причину болезни.

Прохор же молодой все вздыхал и нурился уныло, казнясь и разрываясь меж двух вин. Одной виной он вменял себе слабосилие, ибо обязывался когда-то невесту на руках носить. И, благослови отец, пешком бы отнес ее хоть до Печор, хоть до Соловков, а то хоть до святого Иннокентия, ибо дал Бог ему воистину бычью силушку. Но телесной его мощи не требовалось, а житейской силы, то есть понимания как жизнь свою править, в нем и не имелось по молодости лет.

Другую же вину он видел в том, что благословения старца к венчанию они с женою не имели, ибо сочетались по воле отцов, заключивших что-то вроде договора еще по рождению детей. При том, глядя на свою дружбу, а не на волю Божию.

– Разве же так делают Божье дело? – вздохнул как-то Прохор отцу. – Воли Божией не знаем, выбираем по своему разумению. А потом… Вона как сказывается своеволие.

Федор, не смотря на известную в Смирновке светлоголовость в духовных сплетеньях, был, однако ж, тугодумен и в мыслях медлителен. А потому частенько скорого ответа не сыскивал, отмалчивался и пытливо тужился умом. Вскоре, впрочем, ответ голову осенял, да всякий раз с опозданием, а то и не к месту вовсе.

Потому и на сей раз не нашелся Федор, что сказать и только потянулся было обнять сына, как он делал всегда, во всякой болезной надобности. Объятия виделись ему взаимным сочетаванием, при котором от одного к другому переходит нечто из души, нечто цельбоносное, и покоящее, и умиряющее, и роднящее. Будто души отца и сына сливаются в единое.

Но на сей раз душою своею Федор успокоить сына не смог, ибо тот отпрянул, отвернулся с норовистой резкость, схмурился, как обманутый на ярмарке торговец, встал из-за стола, отца не дожидаясь, и громко бухая сапогами по полу летника, вышел вон.

Такого с Прошкой не бывало ранее, чтоб показывал он спесь, ибо отца он любил, а через него, и никак иначе, он любил и весь мир, и других людей. И Бога.

Отдельным же пламенем любил он свою жену, свою Улечку милую, достойную зельной похвалы за ее теплосердие и незлобие и за неугомонное трудолюбие и терпеливость во всяком лихе. И особенно любил он голосок ее серебристый, который непрестанно звенел в памятной части его сердца, подобно переливному журчанью тонкого ручейка в святом источнике у Николаевской часовни за озером.



А потому не мог Прошка видеть ее страданий, кои вменял себе в вину. И, что уж скрывать тайны, и отца винил, что не удосужился тот сходить к старцу, выведать волю Божию. Чтоб не быть злому делу и своеволию, от которого все в жизни сунется в прорву неурядиц и беспросветности. От того и не удержал он духу, осудил отца, и пошла душа ропотно сердиться да спесить выбрыком, как необъезженный жеребец, у которого все палки и кнуты еще впереди. Да ему, дурню, то невдомек.

Вскоре, однако ж, успокоился он, как мог, но души их с отцом боле не касались друг дружки, и в их глазах не теплился свет семейного единения.

А по осеннему новолетию и вовсе ушел Прохор в тестев дом, который стоял в церковном дворе, ибо тесть его был тем самым батюшкой-настоятелем, который служил по Ульяне заздравные молебны.

Здесь Ульяна вскоре пришла в себя, ночные лихорадки мало-помалу оставили ее, и жизнь, казалось, выровнялась.

Отца же своего Прохор не бросил одиночничать в хозяйстве и каждое «красно солнце» ходил меж Смирновкой и Никишиным берегом – по утренней зорьке к отцу, а по вечерней домой, в тестев дом, в примаки.

И от сих-то началась мрачная пора тягот и воздыханий, ибо отец с тяжбой переносил такое положение, которое не сразу смог принять, и за которое не сразу смог восславить Бога.

Мучился и Прохор. Терзало его душу собственное решение дела, явно навеянное не правдой и любовью, а обидой и исканием виноватых во ближних. Но возвращаться теперь было б не с руки, да и перед людьми соромно выставляться посмешищем.

В ту пору наглотался он горечи жития в чужом доме, ибо, как говорят, примак и кота тещиного на «Вы» называет. И Прохор от сей обыкновенности не исключился, ибо матери Ульяниной он увиделся чем-то вроде прислужника, которого и пожалеть не зачем: чужой – он и есть чужой. А потому, стоило ему нахмуриться в ответ на поругание – тут же она его относила к людям гордым и надменным, случалось ли присесть среди дня – вот он уже и бездельник, втуне поедающий свой хлеб. А за стол с нею вообще хоть не садись – все в рот заглядывает, не съел бы лишнего приживалец. И так во всяком деле наворчит зла и обиды, что всякий, невольно поддерживающий ее, взглянет на Прохора, как на чужака, случайно и злосчастно в иерейский дом попавшего и зря живущего на свете Божьем. Как пустое и ненужное, а то и вредоносное, вроде коросты на пятках.

Посему, крепясь и уверяя сам себя, решил Прохор пробивать твердую стену бытия до конца, и, раз уж от отца оторвался, обзаводиться собственным домом. Так обрел он новое стремленье, которое казалось замечательным бегством от всех напастей.

– Слава Богу за все, – наконец заключил он, как бы ободряя Ульянку, которой и без того все приходилось к сердцу. А потому, стало быть, сказал это он сам себе для утвержденья веры, которая всколыхнулась и заколебалась под натиском житейских передряг. – Слава Богу! Как ни есть, а все слава Богу. Пусть и вкривь. И криво сложенная жизнь проживается до старости, куда ей деваться? Пусть и в несчастии. Так и проживем без… Как есть… Без благословения…

Сия мысль, однако ж, уткнула ум его в неодолимую стену, нагустив в душе самоосуждения. Себя видел Прохор источником Ульяниных несчастий. И тех, что есть сейчас, и неизбежных грядущих.

– Ничего, – звенел Ульянкин голосок в ответ. – Хочешь дом свой – и дом есть у Господа-Бога, все в свое время подаст. Ты не унывай, Прошенька, не печалуйся. И батюшку своего прости, он знает, что делает. Нет твоей вины, что уж? Доверься Богу.