Read the book: «Прикосновение»
Глава 1. Последний рассвет
Свет ещё не коснулся минаретов, когда я проснулся — не от шума, хотя город никогда не спал в те дни, а от особенной, звенящей тишины внутри меня, которая предшествует событиям, уже вырезанным на скрижалях, но ещё не явленным во времени. Я лежал, глядя в потолок, и перебирал в уме слова шейха Тарика, сказанные накануне с той бережной, почти отцовской интонацией, от которой моя решимость всегда крепла, точно ствол дерева, подпёртый колом: «Ты — Кадир, Могучий, и сегодня твоя рука станет рукой самого милосердного Аллаха, карающей и воздающей». И я повторял их, как повторяют аяты, стараясь, чтобы смысл заполнил все полости моего существа и вытеснил то иное, чему я не мог подобрать имени, но что жило во мне подобно затаившемуся зверьку — не страх, нет, страх я научился душить задолго до того, как впервые взял в руки оружие, а скорее, безымянную, глухую тоску, которая накатывала в предрассветные часы, когда даже птицы ещё молчат, и весь мир кажется оставленным своим Творцом.
Я совершил омовение — вода была холодна, как пальцы покойника, и, стекая по локтям, возвращала меня к телесности, к необходимости помнить, что я — лишь инструмент, и инструмент не должен дрожать. Я расстелил молитвенный коврик, и, совершая намаз, старался, чтобы каждое движение было безупречным, потому что безупречность формы способна на время утихомирить бездну, разверзающуюся внутри. Но даже произнося слова фатихи, я чувствовал, как мой язык движется отдельно от сердца, и где-то на самом дне, под спудом благочестивых формул, билась неозвученная мысль: «Неужели Ты, знающий всё сокрытое, не видишь, что я — не Кадир, не Могучий, а всего лишь Аюб, тот, кто устал и хочет домой?» Но я отогнал её, как отгоняют муху от лица спящего ребёнка, бережно и беззвучно.
Рассвет наконец просочился сквозь щели в ставнях, и я увидел, как пылинки танцуют в его лучах — медленно, торжественно, словно каждая из них знала, что этот танец будет последним, что через несколько часов она, быть может, обратится в пепел или смешается с кровью, и само её существование перестанет быть заметным для кого бы то ни было, кроме Всевидящего. Я оделся в одежду, которая не должна была привлекать внимания, но внутри неё, под слоями ткани, покоился пояс — не тот, что носят паломники, а иной, начинённый не молитвами, а металлом и смертью. Он холодил кожу, и этот холод был почти дружественным, почти утешительным, как прикосновение руки товарища, который говорит: «Ты не один». Я проверил контакты, кнопку, провод, уходящий под рубашку, — всё было исполнено с тем совершенством, которое внушает не гордость, а странное, почти молитвенное спокойствие. Так, вероятно, чувствовал себя плотник Нух, когда вбивал последний гвоздь в ковчег, зная, что скоро воды сомкнутся над всем живым, но его семья будет спасена. Только мой ковчег должен был не спасать, а уничтожать, и эта перевёрнутая символика на мгновение обожгла меня — я даже задержал дыхание, пытаясь уловить, не было ли в ней хулы, но, не найдя ответа, просто застегнул верхнюю пуговицу и вышел на улицу.
Город встретил меня запахом гари, пыли и чего-то кисловато-сладкого, что всегда висит в воздухе там, где недавно рвались снаряды. Алеппо, древний Халеб, переживший хеттов, ассирийцев, римлян, крестоносцев и монголов, теперь умирал в конвульсиях братоубийственной войны, и его улицы, некогда полные голосов торговцев и звона медной посуды, превратились в лабиринты молчания, где каждый прохожий казался тенью самого себя, а каждый звук — предвестником беды. Я шёл к рынку, самому людному месту в этот час, и сердце моё билось размеренно, как метроном, отсчитывающий последние такты симфонии, которую никто не услышит. Я думал о том, что говорил шейх Тарик о райских гуриях, о садах, где текут реки, о вечном блаженстве, которое откроется шахиду в тот самый миг, когда его кровь смешается с кровью врагов. Но мысли мои, против воли, соскальзывали к иным образам: к лицу Сафии, когда она провожала меня в эту «командировку», к рукам её, которые так умело заплетали косы нашей дочери Зейнаб, к смеху маленького Юсуфа, который ещё не понимал, что такое война и почему папа уходит так надолго. Я гнал их прочь — ведь шахид не должен принадлежать никому, кроме Аллаха, — но они возвращались, точно волны прибоя, лижущие камень, и оставляли на душе мокрые следы, которые не высыхали.
Рынок уже просыпался. Продавцы раскладывали товар — финики, лепёшки, дешёвую одежду, — и в их движениях было то механическое отчаяние, которое свойственно людям, продолжающим жить среди смерти. Женщины в чёрных абайях торговались тихими голосами, дети цеплялись за подолы, старик с трясущимися руками продавал пачку сигарет поштучно. Я выбрал место в центре, где толпа была гуще всего, и встал, прислонившись к стене, стараясь быть незаметным, но при этом ощущая себя осью, вокруг которой вот-вот завертится колесо истории. Палец мой скользнул под одежду и лёг на кнопку — холодную, гладкую, чуть ребристую, — и в этот миг время изменило свою природу: оно перестало течь равномерно, а сгустилось в одну-единственную точку, в каплю абсолютного настоящего, которая вот-вот должна была упасть и разбиться.
Я посмотрел на небо — оно было бледно-голубым, с прожилками высоких облаков, — и впервые за многие годы попытался молиться не заученными словами, а тем, что рвалось из самой глубины, из того подвала души, куда я сам боялся спускаться. «Если Ты есть, — сказал я беззвучно, — если Ты видишь меня сейчас, то знай: я не знаю, прав ли я. Я делаю то, чему меня научили, то, что считаю должным, но я не знаю. И если это грех — прости, но иначе я не умею». Я не ждал ответа — какой ответ может быть дан тому, кто через несколько секунд предстанет перед Престолом? — но палец мой уже начал движение, нажимая кнопку до характерного щелчка, который должен был запустить необратимую цепь.
И тогда случилось то, чего не должно было случиться. Не грохот, не вспышка, не боль — ничего из того, что я ожидал, не произошло. Вместо этого я почувствовал прикосновение. Чьё-то — Чьё? — тепло легло мне на плечо, проникло сквозь ткань, кожу, мышцы, кости, достигло того самого подвала, где я только что прятался от самого себя, и наполнило его светом, невыносимым в своей нежности, парализующим не страхом, а любовью, которую у меня не было органа, чтобы вместить. Я замер, и палец мой соскользнул с кнопки, а рынок продолжал жить своей жизнью, не ведая, что только что был отменён конец света. И в этой тишине, которая была громче любого взрыва, прозвучал голос — не в ушах, а в самом сердце, в той точке, где, как говорят суфии, обитает тайна тайн, — и произнёс слова, которых я никогда не забуду: «Я прощаю тебя».
Мир перевернулся. Всё, чему меня учили, всё, на чём я строил свою жизнь и смерть, — всё это в один миг стало пеплом, и из этого пепла прорастало нечто, чему у меня не было имени. Я хотел спросить: «Кто Ты, прощающий меня?» — но язык мой онемел. А голос, не дожидаясь вопроса, ответил, и слова эти врезались в меня, как гвозди в древесину: «Я есмь путь и истина и жизнь». И только тогда, стоя посреди рынка, полного людей, которые понятия не имели, что происходит в двух шагах от них, я осознал, Кто говорил со мной, и осознание это было подобно смерти — смерти всего, чем я был до этого. Имя, которое я произнёс одними губами, было «Иса», но прозвучало оно совсем не так, как звучало в мечети, — в нём была сладость и власть, и бесконечная, разрывающая сердце любовь.
Сколько я простоял так? Минуту? Час? Я не знаю. Время перестало существовать, а когда вернулось, я обнаружил, что сижу на корточках у стены, и по щекам моим текут слёзы — горячие, чужие, потому что плакать я разучился ещё в детстве. Кнопка, вжатая мною до отказа, так и не подала сигнала — механизм молчал, как будто сама смерть отказалась принять меня в свои объятия. Я огляделся: никто не обращал на меня внимания, все были заняты своими делами, и только старик, тот самый, что продавал сигареты, смотрел на меня долгим, необъяснимо спокойным взглядом, в котором мне почудилось нечто похожее на понимание. Я поднялся, ноги были ватными, и побрёл прочь, туда, где улицы сужались и переходили в лабиринты развалин, унося с собой пояс, который стал вдруг бессмысленным грузом, и тайну, которая жгла меня изнутри, как причастие жжёт уста непосвящённого.
Солнце уже поднялось над минаретами, и свет его был резок и беспощаден, но внутри меня всё ещё длился тот предрассветный час, когда птицы молчат, а мир кажется оставленным — но теперь уже не Творцом, а мною, оставившим Его. Впрочем, нет, не Его. Я оставил того бога, которого знал прежде, а Он — Он нашёл меня на рынке, среди фиников и сигарет, и сказал, что прощает. И я шёл, спотыкаясь о камни, и не понимал, что мне делать с этим прощением, как не понимает слепорождённый, впервые увидевший свет, куда ему идти и зачем.
Глава 2. Книга в пыли
Я шёл, не разбирая дороги, и камни под ногами казались мне словами разрушенного города — теми словами, что уже никому не скажешь и не услышишь, но которые всё ещё хранят свою страшную, немую весомость. Улицы сужались, петляли, уводили меня всё дальше от рынка, от людей, от самого себя прежнего, оставшегося стоять у стены с нажатой до отказа кнопкой, которая так и не сработала. Тело моё двигалось, повинуясь не разуму и даже не инстинкту, а тому тёмному, досознательному течению, которое несёт раненого зверя прочь от места, где пролилась его кровь, в укрытие, в нору, в тишину, где можно зализать рану или умереть — безразлично. И только одна мысль билась во мне, как мотылёк о стекло, с той же бессмысленной, упрямой ритмичностью: «Он сказал — прощаю. Он сказал — Я путь. Я истина. Я жизнь. Он сказал это мне, Аюбу, который через мгновение должен был стать убийцей. Мне, Кадиру, Могучему, который оказался слабее».
Пояс всё ещё стягивал мою грудь, но теперь я ощущал его иначе: не как обещание рая и не как орудие возмездия, а как свидетельство того, что прежний мир не отпустит меня просто так, что он будет цепляться за моё тело, даже когда душа уже выскользнула из его объятий. Я снял его, едва оказавшись в узком проулке между двумя полуобрушенными домами, где пахло мочой, гарью и диким жасмином, чей куст каким-то чудом выжил под грудой бетонных обломков и теперь источал свой одуряющий, почти неприличный в этом месте аромат. Я закопал пояс под битым кирпичом, тщательно, как закапывают не просто улику, а часть собственной души, которую хочешь забыть, но которая будет вечно разлагаться в земле, отравляя грунтовые воды снов.
Потом я пошёл дальше, вглубь квартала, который когда-то был зажиточным, а теперь лежал в руинах — не столько от бомб, сколько от того медленного, всепожирающего запустения, что приходит в города, покинутые надеждой. Здесь не было ни души, и даже эхо моих шагов звучало приглушённо, точно стыдясь нарушить великую тишину, установившуюся между мной и Тем, Кто коснулся моего плеча. Я вошёл в один из домов, вернее, в то, что от него осталось: лестница, ведущая в пустоту, дверной проём без двери, комната с провалившимся полом и уцелевшим углом, где стоял остов кровати и лежал на боку платяной шкаф, из которого вывалился женский платок, расшитый серебряной нитью, — вероятно, приданое невесты, так и не успевшей стать женой. Я опустился на пол в этом углу, спиной к стене, которая ещё хранила остатки штукатурки, и впервые за много часов позволил себе дышать не украдкой, а полной грудью, чувствуя, как воздух со свистом входит в лёгкие и выходит из них, унося по капле то нечеловеческое напряжение, в котором я пребывал с того самого мига на рынке.
Воздух был не пустой — он был населен присутствием. Тем самым Присутствием, которое не нуждается в словах, чтобы быть узнанным. Я сидел, обхватив колени руками, и смотрел, как солнечный луч медленно ползёт по противоположной стене, высвечивая то трещину, то облупившуюся краску, то засохший цветок, неизвестно как попавший сюда, и всё это казалось мне иероглифами какого-то священного текста, который я разучился читать, но который всё ещё обращался ко мне на языке, предшествовавшем Вавилону. Я попытался молиться — так, как молился всегда: «Альхамдулилляхи раббиль алямин…» — но слова застревали в горле, как рыбьи кости, и я понял, что больше не могу обращаться к Тому, Кого привык называть Аллахом, с этими заученными, стёртыми от многократного повторения формулами. Не потому, что Он перестал существовать, а потому, что между Ним и мной встал Некто Иной, произнёсший «прощаю», и это «прощаю» перечеркнуло всю мою прежнюю теологию, как перечёркивают неверный чертёж, оставляя только чистый лист и страх перед первой линией.
Я не знаю, сколько прошло времени — день, ночь, ещё один день, — потому что в том состоянии, в котором я пребывал, время утратило свою линейность и текло кругами, возвращаясь к одной и той же точке: прикосновение, голос, слёзы. Я то проваливался в тяжёлое, похожее на обморок забытьё, то выныривал из него в реальность, которая казалась ещё более зыбкой, чем сон. Один раз я проснулся оттого, что по моей руке пробежала ящерица — крохотное, хрупкое создание, пережившее войну, — и её прикосновение почему-то напомнило мне то, первое, и я разрыдался, как ребёнок, потерявший мать в толпе. В другой раз я услышал далёкий голос муэдзина, призывающего к молитве, и впервые в жизни не поднялся, не совершил омовения, не расстелил коврика, а остался сидеть, прислушиваясь к тому, как слова «Аллаху акбар» ударяются о стены моего сознания и отскакивают, не проникая внутрь, потому что внутри уже не было места ничему, кроме того одного, что я услышал на рынке.
На второй день (или третий? — я не вёл счёта) голод и жажда стали невыносимыми. Я выполз из своего убежища в поисках воды и, блуждая по развалинам, наткнулся на то, что когда-то было библиотекой или, может быть, просто комнатой, где жили люди, любившие книги. Стеллажи лежали на полу, тома были разбросаны, многие обгорели, но некоторые уцелели, и среди них мой взгляд, водимый, как я теперь понимаю, не случаем, а Рукой, выхватил одну, небольшую, в потрёпанном чёрном переплёте с золотым крестом на обложке. Я поднял её, и пальцы мои задрожали, потому что я знал — нет, не умом, но тем новым, ещё не окрепшим чувством, которое родилось во мне вместе с прикосновением, — что эта книга и есть ответ, точнее, начало ответа на вопрос, который я боялся сформулировать.
Я вернулся в свой угол, прижимая книгу к груди, как прижимают найденного ребёнка, и, только усевшись и кое-как утолив жажду дождевой водой из ржавой бочки, открыл её. Это было Евангелие. Инджиль. Та самая книга, которую Коран называет ниспосланной пророку Исе, но которую ни один правоверный никогда не читал, потому что чтение её было харамом, запретом, ибо текст её, как говорил шейх Тарик, искажён иудеями и христианами до неузнаваемости. Но сейчас, держа её в руках, я чувствовал не страх, а тот трепет, с которым, вероятно, Моисей подходил к неопалимой купине, чувствуя, что земля под ногами становится святой не потому, что она иная по составу, а потому, что на неё ступил Бог.
Я начал читать — не с первой страницы, а с того места, где книга сама раскрылась, словно желая указать мне на нечто, предназначенное именно для этого часа. Это было Евангелие от Иоанна, и первые же слова, которые я прочёл, заставили моё сердце остановиться и забиться вновь уже в ином, неведомом ритме: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Я знал эти понятия — «калям», слово, «Аллах», Бог, — но здесь они были соединены так, как никогда не соединялись в Коране. Здесь говорилось, что Слово не было сотворено, что Оно было в начале, что Оно Само — Бог. И это Слово, как я читал дальше, «стало плотью и обитало с нами, полное благодати и истины». Истина. Аль-Хакк. Одно из девяносто девяти имён Аллаха — но здесь Истина обитала среди людей, ела с ними, спала, плакала, прикасалась к прокажённым, и это было так немыслимо, так чудовищно в своей близости, что я захлопнул книгу и долго сидел, глядя в стену.
Потом я открыл её снова, и мои глаза, ведомые всё той же Рукой, побежали по строкам, выхватывая отдельные фразы, которые складывались в узор, подобный тем узорам на старых коврах, что ткут в моей родной деревне, — узор, который кажется хаотичным, пока не отойдёшь на расстояние и не увидишь всего замысла. «Я свет миру». «Я хлеб жизни». «Я воскресение и жизнь». И наконец — я нашёл их, эти слова, и дыхание моё пресеклось, потому что именно их я услышал там, на рынке, среди фиников и сигарет: «Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только через Меня». Я прочитал их вслух, одними губами, пробуя на вкус каждое слово, и они отозвались во мне той же сладостью и той же властью, что и там, и я понял: это не просто совпадение, не просто случайная цитата из запретной книги — это был ответ. Ответ на вопрос, который я не успел задать. Имя Того, Кто коснулся моего плеча, было Иисус.
Я читал дальше, уже не в силах оторваться, и страницы мелькали одна за другой, как дни творения. Я читал о том, как Он исцелял больных и изгонял бесов, как прощал грехи и воскрешал мёртвых, как его ненавидели священники и книжники, как Он знал, что Его убьют, и всё равно шёл в Иерусалим. Я читал о Тайной вечере и о том, как Он умывал ноги ученикам, — это поразило меня едва ли не больше всего остального: Бог, умывающий ноги смертным, Бог, стоящий на коленях перед теми, кто через несколько часов предаст и отречётся. Я читал о Гефсимании и о кровавом поте, о поцелуе Иуды и бегстве учеников, о суде у Пилата и бичевании, о крестном пути и о том, как Он, уже пригвождённый, молился за Своих убийц: «Отче, прости им, ибо не знают, что делают». И здесь я снова заплакал, потому что эти слова были обращены и ко мне — ко мне, который не знал, что делал, который шёл убивать, думая, что служит Богу, и был прощён прежде, чем успел попросить о прощении.
Я читал, и мир вокруг меня переставал существовать. Я не чувствовал ни голода, ни жажды, ни холода ночи, которая спускалась на руины. Я читал о воскресении — как женщины пришли ко гробу и нашли камень отваленным, как ангелы возвестили им: «Что вы ищете живого между мёртвыми?» — и эти слова пронзили меня, потому что я сам всю жизнь искал живого Бога среди мёртвых догматов, среди правил и запретов, среди ненависти, которая рядилась в одежды благочестия. Я читал о явлении Христа ученикам, о Фоме, который не верил, пока не вложил персты в раны от гвоздей, — и я понял его, потому что и мне нужны были эти раны, мне нужно было увидеть, что Бог, Который прощает, — это Тот же Бог, Который страдает, Который берёт на Себя боль мира и преображает её в любовь.
К исходу третьего дня (теперь я был почти уверен, что прошло именно три дня — три дня, как те три дня между распятием и воскресением, и это совпадение наполнило меня священным ужасом) я закрыл книгу. Она была прочитана не до конца, но то, что я успел прочесть, уже совершило во мне переворот, подобный тому, какой совершает землетрясение, меняя русла рек и очертания берегов. Я сидел в своём углу, и в душе моей боролись два голоса. Один — голос шейха Тарика, голос всей моей прежней жизни — говорил: «Это шайтан, это искушение, это искажённая книга, отрекись, вернись к истинному исламу». Другой — тот самый, что прозвучал на рынке, — молчал, но само Его молчание было красноречивее любых аргументов, потому что в нём была та полнота, которую не могут дать ни слова, ни книги, ни даже самые возвышенные молитвы.
Я поднялся. Тело моё затекло и ныло, во рту был привкус пыли и железа, одежда пропахла гарью, но внутри, в том самом подвале души, куда я спустился на рынке, теперь горел свет — не яркий, не ослепительный, но ровный и тёплый, как пламя свечи в окне дома, где тебя ждут. Я положил Евангелие за пазуху, туда, где ещё недавно был пояс шахида, и это замещение показалось мне символичным настолько, что я едва не рассмеялся — но смех мой был бы похож на плач, а плач — на молитву, и я просто стоял, прижимая книгу к сердцу.
Я знал, что должен сделать. Я должен был вернуться домой, к Сафии, к детям, и рассказать им всё. Рассказать о том, что случилось на рынке, о том, что я прочёл в этой книге, о Том, Кто простил меня и Кто теперь — я верил в это с каждой секундой всё больше — есть единственный путь, единственная истина и единственная жизнь. Я знал, что Сафия, возможно, не поймёт. Знал, что она будет напугана, рассержена, что она, скорее всего, сочтёт меня одержимым. Знал, что я рискую потерять всё — семью, дом, саму жизнь. Но я знал и другое: то, что я обрёл, стоило любой потери. Потому что если Он действительно есть Путь, то идти по нему можно только с открытым сердцем, а если Он — Истина, то её нельзя скрывать, как зарытый в землю талант, и если Он — Жизнь, то смерть больше не имеет надо мной власти.
Я вышел из развалин на закате четвёртого дня. Солнце садилось за минаретами, и небо было алым, как кровь, но я смотрел на него без страха. В ушах моих звучали слова, которые я прочёл в самом конце, перед тем как закрыть книгу: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Я повторял их, как путник в пустыне повторяет название оазиса, к которому идёт, и с каждым шагом они становились не просто словами, а реальностью, в которую я вступал, как вступают в море, зная, что дна не будет, но Держащий над водами не даст утонуть.
Я шёл домой. Я шёл к Сафие. Я шёл рассказывать о Воскресшем.