Странный век Фредерика Декарта

Text
3
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Летом этого года Клеманс Декарт исполнилось пятьдесят восемь. Она постарела и погрузнела, но была еще по-своему очаровательна. На щеках, давно утративших фарфоровую белизну, играли ямочки, а голубые глаза смотрели по-детски безмятежно. В ней было много ребячливого, может, поэтому дети так тянулись к ней. Обе невестки обожали ее за доброту и веселый нрав. Мать была бойкой на язык, но первая с готовностью смеялась сама над собой и вообще, насколько я могу судить, ни одного человека в своей жизни не обидела.

Бесприданница из Нанта, в былые дни третируемая свекровью за свою бедность и необразованность, Клеманс превратилась в «важную даму». Как жена директора верфи, она отныне везде была желанной гостьей. Ее звали в благотворительные комитеты, ей то и дело случалось устраивать в нашем доме большие приемы. У нас, естественно, были кухарка и горничная – статус обязывал, но моя непоседливая мать с утра и до вечера сама хлопотала по дому или в саду. «Я не умею ничего не делать!» – возмутилась она, когда отец захотел нанять еще одну горничную и постоянного садовника. Мари-Луиза пеняет мне, что даже теперь, через пятьдесят лет после нашей свадьбы, я всё вспоминаю, какие белоснежные простыни были у моей матери, какую сочную говядину она запекала и какой воздушный у нее получался рождественский пирог. Но что я могу поделать, если это правда? И розовые кусты без нее уже так не цвели, сколько бы моя жена, дочери и невестка за ними ни ухаживали.

Внешне мать была скорее миловидна, чем красива. Считалось, что у нее нет вкуса. В дни ее молодости свекровь любила прохаживаться насчет туалетов Клеми, годных только для привлечения ухажеров на сельской ярмарке. Да и в зрелые годы близкие знакомые и родственницы вроде тети Лотты высмеивали ее пристрастие ко всему оборчатому и цветистому, к ярким косынкам и шляпам, на которых из копны зелени выглядывали деревянные раскрашенные птички. Но в Париж она надела элегантное шелковое темно-синее с переливами платье, которого я никогда раньше на ней не видел, и купила новую шляпу с белой эгреткой. Достала и свою единственную нитку натурального жемчуга, которую мы когда-то в складчину подарили ей на пятидесятилетие: «Поглядите, ну чем я хуже вдовы Менье-Сюлли?» – «Тем, что ты не вдова», – мрачно сострил дядя Фред: шутка в его ситуации, что и говорить, сомнительная… Когда она вышла из своей комнаты, готовая ехать на вокзал, Фредерик, для которого она и так была всех прекраснее, от волнения смог лишь пробормотать строку Гете о вечно женственном: «Das Ewigweibliche zieht uns hinan»29.

Что испытал он в те минуты, когда входил под руку с ней по ковровой дорожке в церемониальный зал Французской Академии и когда распорядитель вел их на почетные места? Когда президент Академии вручал этот орден – ему, внуку немецкого пастора, бывшему «прусскому шпиону»? Или когда он в полной тишине произносил свою благодарственную речь, и «бессмертные» в расшитых пальмовыми ветками мундирах не сводили с него глаз, а он глядел только на кресло в первом ряду, где сидела его рыжая насмешница Клеми? Но я замолкаю, ибо и так уже впал в не свойственную мне патетику.

«Кого мне бояться?..»

Наступил 1907 год. Профессор Декарт в тихом семейном кругу отметил семьдесят четвертый день рождения. У нас с Мари-Луизой родилась вторая дочь, Анук. А Фредди в конце января женился на Бетси Оттербери и не сказал своему отцу о свадьбе ни слова.

Он напрасно боялся, что отец забудет о давнем обещании не приезжать в Лондон, появится на свадьбе и выставит его обманщиком и самозванцем. Даже если бы профессору Декарту захотелось приехать, сил на это уже не было. Поездка в Париж потребовала от него напряжения всех физических ресурсов. Тогда дух ненадолго восторжествовал над плотью, но сразу после возвращения она взяла свое.

Мы с женой, не буду лгать, из-за хлопот, связанных с появлением Анук, ничего необычного в поведении дяди Фреда не заметили. Это мать обратила внимание, что он опять почти переселился в апартаменты Дюкло. Она заподозрила, что он серьезно болен и уходит туда отлежаться. Он все отрицал, говорил, что ему просто нужно поработать в тишине (и логично, что апартаменты подходили для этого лучше, чем дом с двумя маленькими детьми!). Но в конце февраля перед нашим домом остановился фургон, и два носильщика в серых блузах начали выносить коробки и ящики. Дядя объяснил, что рассчитался с мадам Дюкло и забрал все свои вещи. Распаковывать их он не стал, просто велел составить в своей гостиной. Наутро он объявил нам, что едет в Германию, вернется не скоро, и сказал, что мы с Мари-Луизой можем потеснить коробки и располагать его комнатой как хотим.

– В нашей семье кое-кто спятил, – констатировал мой отец. – Угадайте кто, если это не я, не Клеми, не Мишель с Мари-Луизой и, уж конечно, не девочки.

– Для работы мне нужны архивы Потсдама и Берлина, – сказал Фредерик. – Я выяснил все, что мог, о ла-рошельских Декартах, а сейчас необходимо начать поиск с другой стороны. Надеюсь, теперь-то я узнаю, кто были наши предки Картены и откуда они объявились в Бранденбурге.

– Фред, ты уверен, что тебе это по силам? А где ты собираешься жить? Опять в гостинице?

– О, на этот счет не беспокойтесь. Я списался с Эберхардом Картеном и буду жить у него. Они с Лолой обещают за мной присмотреть. Смешно, правда? Они – за мной! Лола почти потеряла зрение, старина Эберхард моложе меня всего на месяц. С ногами у него, правда, лучше, чем у меня, но что касается головы, здесь я по сравнению с ним в полном порядке…

– Не нравится мне эта твоя затея, – проговорил отец. – Дождался бы лета, а то простудишься в дороге, и вместо архива будет тебе пневмония и больница. В лучшем случае. В худшем это путешествие тебя попросту убьет.

– Я не могу надолго отложить эту работу. Не теперь, когда я так близок к разгадке. Уверяю, Макс, ты преувеличиваешь мою беспомощность. Все будет хорошо, честное слово. К лету я уже вернусь и, надеюсь, привезу готовую рукопись – если, конечно, найду там машинистку, которая сможет переписать начисто французский текст.

Он снова выглядел бодрым и улыбался, хоть и говорил заметно медленнее, чем обычно.

– Я не преувеличиваю, – вздохнул отец, – я тебе завидую. Через десять лет у меня вряд ли получится быть таким, как ты…

Профессор Декарт уехал. Простился с нами дома – обнял каждого, сказал: «Поскучайте чуть-чуть, мне будет приятно». Проводить себя на вокзал не позволил даже мне. В такой дальний путь отправился налегке, с одним чемоданом личных вещей и портфелем с рукописью. Не взял и свой «Ремингтон», без которого дома уже не мог обходиться: «Пустяки, если будет нужно, куплю другой в Берлине». Мы попросили его телеграфировать по пути, и он, не без издевки, отправлял нам с каждого крупного вокзала, где останавливался его поезд, примерно такие сообщения: «Брюссель проспал, впечатлений не будет», «Кельн: теплый дождь поливает кости 11 тысяч дев со святой Урсулой30, зеленеют виноградники», «Билефельд: ничего стоящего внимания», «Ганновер: холодно, ветрено, кофе отличный, шнапс еще лучше», «Магдебург: по вагону ходил страховой агент, уговаривал застраховать жизнь, ко мне даже не подсел – с чего бы это?». Наконец сообщил, что добрался до Потсдама. Потом пришло подробное письмо, написанное внучкой Эберхарда под его диктовку, – о здоровье наших родственников Картенов, о том, как чисто и дешево в Потсдаме, да еще похвалы превосходно поставленной архивной службе. Мы успокоились и вернулись к своим обычным делам.

Миновало еще два дня. В понедельник я пришел домой пообедать. Едва мы покончили с супом, как в дверь позвонили. Горничная замешкалась у стола, и мать сама побежала в прихожую. В таком звонке не было ничего удивительного, но у всех нас от дурного предчувствия перехватило дыхание. Когда мы услышали страшный крик матери, можно было уже ничего не объяснять.

Ее колотил озноб, она повторяла: «Я так и знала, так и знала…» В телеграмме было написано: «Крепитесь, Фриц скончался от обширного инфаркта. Выезжайте, жду. Эберхард».

Я отвез Мари-Луизу с детьми к ее родителям, забежал к себе на службу и предупредил патрона, позвонил отцу на верфь и услышал в трубку, как он вызывает секретаря. Мы с отцом и матерью собрались за считанный час и успели на поезд до Парижа, а там на Северном вокзале пересели на прямой берлинский. Мать за всю долгую дорогу не произнесла ни слова. Она не плакала, не отвечала на наши вопросы, ничего не ела и едва ли что-то пила. Слишком тесное траурное платье сдавливало ей грудь, мешая дышать, и врезалось в подмышки, но она и этого не замечала. Просто сидела у окна, устремив бессмысленный взгляд на проплывающие мимо деревни, поля и виноградники. Фредерика больше не было на свете, и некому было вернуть в это измученное тело чувства, мысли, желания. Мать готовилась выпить свое горе до дна. Отец сел рядом с ней и неловко обнял ее за плечи.

Эберхард Картен – маленький, всклокоченный, похожий на старого воробья – ждал нас на вокзале. Мы сели в омнибус и поехали к нему. Падал мартовский снег с дождем, было очень ветрено. Дом был убран цветами, отовсюду свисал черный креп. На пороге силы окончательно оставили мою мать, и она обмякла на руках рыдающей полуслепой жены Эберхарда Лолы. Мы на цыпочках прошли в гостиную. Прежде чем заставить себя посмотреть на гроб, я мысленно повторил то, что стучало в голове всю дорогу: «Это не он. Его здесь нет. Он теперь свободен, и дух его бессмертен, а здесь лежит всего лишь тело, в котором он в последние годы так мучился». Но, подняв глаза, я увидел его лицо с заострившимися чертами, и хорошо знакомую сардоническую усмешку на губах (что же такое он увидел перед смертью, что в последний миг встретил с таким выражением лица?!), и обнаженный глубокий шрам на шее, которого он всегда стеснялся и тщательно прятал под шейный платок, а теперь чужие руки не пощадили его стыдливости. Я понял, что нет надежды, он ушел навсегда. И тогда я почувствовал, что глаза у меня стали мокрые, еще немного – и я с собой не совладаю… Мать словно бы очнулась, ласково провела рукой по моему лицу, стирая мои слезы, потом – этой мокрой ладонью – по собственным сухим глазам. Она тихо сказала: «Он никогда не показался бы на людях без галстука. Покажите мне, где его вещи, Эберхард». Он внимательно посмотрел на нее, как будто что-то припоминая, хлопнул себя по карману и поманил ее в другую комнату.

 

Потом мы сидели в столовой, и, пока внучки хозяев дома, Августа и Виктория, варили нам кофе, Эберхард рассказал, как все произошло.

Он выглядел совершенно убитым. «Это я виноват, не нужно было отпускать его одного, но разве его переупрямишь», – повторял он, то и дело заливаясь слезами. Кое-как отцу удалось его успокоить. Картина нам предстала следующая.

Дядя Фред приехал в Потсдам усталым и измученным и, как ни бодрился, на следующий день не смог встать с постели. Эберхард позвал врача. Врач послушал его сердце и прописал полный покой. Тем не менее уже через пару дней профессор Декарт поднялся, оделся и поехал в главный потсдамский архив. Вернулся воодушевленным: ничего интересного пока не обнаружил, но благодаря своему имени и регалиям получил допуск к фонду редчайших документов, где, согласно описи, должны были находиться списки беженцев-гугенотов, которых лично принял и поселил на бранденбургской земле Великий курфюрст Фридрих Вильгельм. Ни о чем другом он в этот вечер не мог говорить.

Утром в субботу он попал в «святая святых» и увидел эти документы. И там среди беженцев из Франции действительно фигурировал некий Антуан Декарт с женой Мари, тремя не названными по имени дочерьми и двумя сыновьями – Никола-Матюреном и Мишелем.

…Меня зовут Мишель. Моего деда звали Жаном-Мишелем – Иоганном Михаэлем. Михаэлем был и прадед, доктор богословия. И в глубину восемнадцатого столетия тоже уходила линия Картенов, нареченных этим, увы, нередким именем. Ясно, что доказательство не бог весть какое или вообще никакое, но оно будило воображение. Ведь раньше мы не знали, как звали детей Антуана Декарта.

Фредерик приехал домой взволнованный. «Теперь я знаю, что искать и где искать! – повторял он Эберхарду и Лоле. – Нет сомнений, что это те, ла-рошельские Декарты. И вполне возможно, что они – это мы. А если это и не так, история все равно любопытная, ее стоит распутать до конца… Но довольно о работе, на сегодняшний вечер у меня другие планы. Я видел за углом вывеску «Медведь и колесо». Это ведь пивная?» Эберхард подтвердил, что да, и притом отличная, он там Stammgast – завсегдатай. «Тогда приглашаю вас с Лолой, давно хотел посидеть за кружкой, как в наши былые времена».

Лола идти не захотела, но два старика отправились в «Медведь и колесо» и просидели там до позднего вечера, вспоминая свою юность. Сколько было выпито, Эберхард нам не признался, только махнул рукой. И мы, чтобы не вызвать снова потока его стенаний «я во всем виноват», больше не расспрашивали.

В воскресенье проснулись, как обычно, рано. Страдающий жестокой головной болью Эберхард сказал, что сегодня он в церковь не пойдет и ему, Фрицу, тоже не советует. Но профессор Декарт, пропустивший в своей жизни, как он говорил, только несколько воскресных богослужений – когда он лежал в госпитале и сидел в тюрьме, – умылся, выпил крепкого кофе и вышел на улицу. Было еще рано. Он медленно прошелся по уютным кварталам Потсдама. Идти было очень трудно, чувствовал он себя плохо, но надеялся, что это пройдет. В реформатской церкви, где когда-то служил его дед, он сел на последнюю скамью, чтобы, если понадобится, выйти на свежий воздух и не побеспокоить соседей.

Богослужение началось. Убаюканный звуками родной речи, он повторял слова знакомых молитв и чувствовал себя не старым профессором, а восемнадцатилетним юношей, которого мать отправила сюда набраться сил перед окончанием лицея и университетом. Фриц и Эберхард всегда занимали эту скамью и перешептывались даже во время службы – им вечно не хватало времени, так много хотелось сказать друг другу. У тогдашнего пастора, сменившего деда, был козлиный блеющий тенорок, в особо патетических местах проповеди он звучал так смешно, что молодые люди заранее зажимали рты, чтобы не прыснуть на всю церковь, – и все-таки не выдерживали… Добрейшая тетя Адель, мать Эберхарда, поднимала брови. Каждый раз она обещала пожаловаться на Фрица Амалии, но, насколько он знал, ни разу не выдала его.

Семидесятичетырехлетний старик слушал проповедь и лишь на какие-то секунды возвращался в сегодняшний день. Однако и в прошлом он уже не был. Теперь он словно бы парил над всем, что было ему дорого: над Францией и Германией, Женевой и Абердином, над крышами домов, где жили некогда любимые им женщины, над лекционным залом Коллеж де Франс и гаванью Ла-Рошели. И сам он был уже другим. В этом полете развеялись все его страхи, в другом свете предстали его ошибки. Мир как будто раскрывался ему навстречу: «Иди сюда, не бойся!» От этого было спокойно и радостно.

Вдруг он почувствовал, как будто в сердце вонзилась и начала поворачиваться толстая и очень острая игла. От этой внезапной резкой боли небо погасло, он опять был на земле, старый, слабый, ни на что уже не годный. Он изо всех сил стиснул руками грудную клетку, но не сдержал слабый стон. Сидящая рядом немолодая супружеская пара оглянулась. Он покачал головой: «Не надо беспокоиться», но посеревшее лицо и затрудненное дыхание говорили об обратном. Его соседи помогли ему выбраться из церкви и усадили на скамейку. Пожилой господин оказался владельцем аптеки. «Вам немедленно нужен врач, – сказал он, сосчитав ему пульс. – Где вы живете? Есть у вас здесь родственники и знакомые?» Фредерик зачем-то ответил, что он только неделю назад приехал из Франции и еще никого в Потсдаме не знает.

Карета скорой помощи доставила его в больницу. От нарастающей боли Фредерик потерял сознание. Очнулся он уже в палате и лежал неподвижно, боясь пошевелиться, время от времени впадая в полузабытье.

За окном уже смеркалось, когда в палату вбежал Эберхард. «Господи, Фриц, ну почему я не запер тебя в комнате? – твердил он. – Почему не спрятал твои брюки и ботинки, почему не сломал эту твою чертову трость? Никогда себе не прощу!» Кузен дяди Фреда хотел перевезти больного домой, но врач запретил его трогать. Жестами он попытался отозвать Эберхарда в коридор. «Можете говорить при мне, – подал голос Фредерик, – я сам знаю, что едва ли переживу эту ночь. Вы ведь хотели ему сказать, чтобы он готовился к худшему?»

«Ох уж эти профессора, – обиделся врач. – Вы, кажется, доктор филологии, по словам вашего родственника, а не доктор медицины. У вас раньше были такие приступы?»

«Были, но немного другие… Обманывать меня не надо, я ко всему готов. Если помочь нельзя, лучше оставьте меня наедине с господином Картеном».

«Можно помочь, – сухо возразил доктор, – но шансов крайне мало. Надеюсь, что у вас не будет второго инфаркта. Это был первый. Никаких волнений, полный покой, и зовите немедленно, если что».

Эберхард сел у постели и взял холодную руку своего кузена. Тот рассказал ему все, что вспомнил и почувствовал этим утром в церкви. «Знаешь, что это было? Это моя душа размяла крылышки», – еще пытался он шутить. Эберхард слушал рассеянно. Он то и дело начинал убеждать Фредерика немедленно вызвать сына из Лондона и нас из Ла-Рошели. «Ни в коем случае, – отрезал Фредерик таким железным учительским тоном, как будто это не в нем жизнь уже едва теплилась. – Ко мне живому они все равно не успеют, мертвому некуда спешить, а сентиментальные сцены у смертного одра всегда нагоняли на меня тоску». – «Может, позвать пастора?» – «Не надо. Лучше попроси, пусть сестра принесет Библию, – здесь ведь обязательно должна быть Библия, – и прочти то, что я тебе скажу». Эберхард взял Библию и машинально открыл ее на воскрешении Лазаря. Но Фредерик сказал: «Знаешь, какой у меня самый любимый псалом? Двадцать шестой». Кузен зашелестел страницами. Фредерик прикрыл глаза и еле слышно, но внятно произнес: «Господь – свет мой и спасение мое: кого мне бояться?» И Эберхард подхватил дрожащим голосом: «Господь – крепость жизни моей: кого мне страшиться?..»

Потом они долго молчали. Эберхард не хотел утомлять больного разговорами. Ему даже показалось, что Фредерик уснул – глаза его были закрыты, ресницы не вздрагивали, дышал он спокойнее. Но больной внезапно с усилием шевельнул рукой и показал на стул, на котором висел его пиджак: «Достань часы из кармана, дай мне». Взял, откинул крышку, посмотрел время, задержал в руках, отдал обратно. «Не останавливай их… потом, хорошо? И отдай Клеми, когда она приедет». – «Клеми?.. – забормотал старик. – Жене Макса? Да-да, понимаю, она женщина аккуратная, у нее не пропадет, а она уж там распорядится, отдаст Фредди или Мишелю, правильно?» – «Это как она захочет». Эберхард ждал еще каких-то пояснений, но Фредерик больше ничего не сказал.

Ночь прошла относительно спокойно. Эберхард подумал, что сбывается оптимистичный прогноз доктора и худшее пока позади. Но рано утром, перед самым рассветом, сильнейший приступ повторился. Дежурная сиделка яростно зазвонила в колокольчик, в палату вбежали врачи. Эберхарда оттеснили в дальний угол, где он сидел на табурете, бесполезный, всеми забытый, и пытался читать молитвы, но на самом деле тупо смотрел на шевелящееся белое пятно – халаты врачей, которые скрыли от него Фредерика, и повторял: «Господи, Господи…» И тут над ним раздался голос: «Господин Картен! Слышите меня, господин Картен? Все кончено. Мне очень, очень жаль. Попрощайтесь и идите домой, постарайтесь уснуть. Силы вам сегодня еще пригодятся…»

Он поднялся на ватных ногах. Уши тоже были, казалось, окутаны ватой. Он долго смотрел на лицо Фредерика. На нем еще застыла гримаса муки, но проходили минуты, и оно разглаживалось, прояснялось, приобретало такое знакомое при жизни выражение. Эберхард наклонился над постелью и поцеловал умершего в лоб.

Долгим и тягостным был наш путь домой с запаянным гробом. С нами ехали Эберхард и Августа, Виктория осталась в Потсдаме с бабушкой. Моя мать по-прежнему почти всю дорогу молчала и смотрела в окно, отец дремал или курил, Августа уткнулась в какую-то книгу, а Эберхард после двух бессонных ночей забылся тяжелым сном. Я один с момента нашего приезда в Потсдам занимался делами – улаживал формальности, заполнял бумаги (почти не зная немецкого языка!), покупал билеты, договаривался с похоронной конторой, чтобы гроб из дома Эберхарда перевезли на катафалке к поезду, покупал провизию в дорогу, пытался заставить своих спутников поесть, уговаривал их выйти из купе и размять ноги на станциях. Было удивительно, что такой деловой человек, как мой отец, и такая энергичная женщина, как моя мать, внезапно стали беспомощны, как дети.

На прощании, устроенном в нашей гостиной (там же, где всего полгода назад мы праздновали его высокую академическую награду), и тем более на похоронах нам стало чуть-чуть легче. Скорбеть в эти дни было просто некогда. Было очень шумно и многолюдно. Фредерика Декарта провожала вся Ла-Рошель, и не только Ла-Рошель. Из Перигора подоспел Бертран с женой. Из Парижа приехала Камилла Дюкре, а также величественная старуха Колетт Менье-Сюлли с внуком и внучкой. Были представители Коллеж де Франс, к сожалению, не помню, кто именно. Из Лондона прибыли не только Фредди с Бетси, но и Марцела, и даже Джордж Мюррей. Матери пришлось очнуться от бездействия и вместе с тетей Шарлоттой и кузиной Флоранс кормить, поить, устраивать на ночлег многочисленных друзей и родственников. Мужская половина семейства помогала им, как могла. Сам день похорон я не помню – почти все изгладилось из памяти. Предаваться скорби было некогда, это чувство вернулось уже потом, когда все разъехались и из гостей остался лишь Фредди.

То, как он узнал о смерти отца, напоминает глупый анекдот, но я должен рассказать и об этом. Телеграмма Эберхарда пришла в его лондонскую квартиру, когда дома была лишь молодая жена – сам он уехал в Норфолк. Взволнованная Бетси прочитала: «Твой отец скончался» – и, естественно, решила, что речь идет о мистере Мюррее. Образованная молодая женщина, свободно владеющая тремя языками, даже не обратила внимание, что телеграмма на немецком и почему-то пришла из Потсдама. Она сразу бросилась с соболезнованиями к матери Фредди. Дверь ей открыл живой и бодрый Джордж Мюррей, который спешил к себе в редакцию.

Оттербери были слишком хорошо воспитаны, чтобы в такую минуту упрекать Фредди за ложь. Бетси даже отправилась вместе с мужем в Ла-Рошель, познакомилась с нами и хотела остаться после похорон, однако Фредди попросил ее ехать домой. Перед отцом он чувствовал себя виноватым больше.

Нас ждал еще один сюрприз – завещание Фредерика Декарта. Поскольку наследников по закону у него было двое, брат Максимилиан и сестра Шарлотта, им он и оставил все свое движимое и недвижимое имущество. Но оставил довольно хитро. Половина дома на улице Монкальм переходила к брату с условием, что после его смерти она отойдет к его младшему сыну, то есть ко мне. Все деньги, помещенные в свое время в надежные ценные бумаги, за вычетом расходов на похороны, делились между моим отцом и тетей Лоттой. Тетя получала две части, а мой отец – четыре. Как следовало из письма, которое нотариус мэтр Ланглуа хранил вместе с завещанием, дядя сделал это из-за налога, который съел бы половину наследства, вздумай он оставить его непосредственно племянникам. Так что тетя получала свою долю и долю Флоранс, мой отец – свою, Бертрана, мою и Фредди. Потом им следовало «поделиться» с нами с помощью менее разорительного договора дарения.

 

– Это я посоветовал мсье Декарту составить такое завещание, – сказал мэтр Ланглуа. – Сначала он хотел оговорить долю каждого. Получилось, может быть, не так эффектно, зато справедливо. Особенно это касается сына мсье Декарта. Здесь свои сложности, поскольку юридически он ему чужой.

Особые распоряжения касались библиотеки и архива. Все книги, которые дядя перевез из пансиона, уже были разложены по ящикам и, оказывается, даже помечены этикетками: «Музей Ла-Рошели», «Городская библиотека», «Коллеж де Франс», «Фредерик Мюррей», «Мишель Декарт». Личные бумаги и рукописи передавались моему отцу на тех же условиях, что и половина дома, – для меня. Авторские права тоже наследовал отец. Со временем они перешли ко мне, и я до сих пор ими пользуюсь.

Вещей, чтобы раздать на память, у профессора Декарта было немного. Своему брату он передал гугенотскую Библию восемнадцатого века. По нашей семейной традиции она передавалась не от отца к сыну, а хранилась у старшего в семье. Надо ли говорить, что теперь, когда Бертрана уже нет в живых, она тоже у меня? Шарлотте он отдал картину Камиллы Дюкре «Рассвет в Понтуазе № 9», с тех пор многократно поднявшуюся в цене. Моей матери официально не оставил ничего, но кроме карманных часов (она, естественно, не отдала их ни мне, ни Фредди), уезжая в Германию, отдал и попросил сохранить свою фотографию 1866 года. Я только сейчас подумал о том, что ведь именно в 1866 году они познакомились. Означали ли эти два предмета, между которыми оказались заключены сорок лет их жизни, нечто символичное для него и для матери – бог весть, но я думаю, что да. Фредди получил его «Ремингтон» новейшей модели, очень дорогой, с четким шрифтом и легким ходом (кузен признался, что о таком даже не мечтал). Бертрану дядя отдал свой хороший кожаный чемодан и портфель. Мари-Луизе – дрезденскую вазу, которую ему когда-то завещала бабушка Шендельс и которую он сохранил во всех своих скитаниях. Флоранс получила мраморный письменный прибор. Своей крестнице Мадо он оставил китайскую лаковую шкатулку для писем, а об Анук, видимо, забыл – завещание было составлено, когда ее еще не было на свете.

И я, и моя семья были в недоумении. Получалось, что своим главным наследником профессор Декарт сделал меня. Хотя Фредди по закону носил фамилию Мюррей, он все же был его сыном, мы это безоговорочно признавали и ждали скорее посмертного официального признания и завещания в его пользу. Мать подошла и обняла его.

– Фредди, мальчик мой… Наверное, твой отец не мог придумать, как юридически разрешить эту проблему. Но ты имеешь полное право получить его бумаги и авторские права. И с половиной дома мы тоже все решим по справедливости.

– Моя жена говорит дело, – кивнул отец. – Я сам сразу об этом подумал. Мы все готовы свидетельствовать за тебя. Надеюсь, и Мишель того же мнения. Мэтр Ланглуа подскажет нам, как отказаться в твою пользу.

– Если вы хотите, подскажу, – ответил нотариус, глядя на нас поверх очков. – Но сначала я желал бы услышать мнение мсье Фредерика Мюррея.

Фредди нахмурился и отбросил волосы со лба характерным жестом дяди Фреда. Меня кольнуло прямо в сердце – раньше я у него этого не замечал.

– Мое мнение – нет. Плохо же вы его знали и ничего-то о нем не поняли! А я, кажется, кое-что понимаю. Даже если бы я носил его фамилию и был законнейшим из законных сыновей, он все равно оставил бы самые важные для него вещи тому, кому захотел. Тому, кого сам выбрал. Не думаю, что имею право владеть всем этим, личным, – архивом, домом, правами на издание книг и так далее. Да, он меня любил, я знаю. Но настоящим его сыном – по духу, дядя Макс, не пугайся, только по духу! – был Мишель. Он, в отличие от меня, никогда не скрыл бы от него свою помолвку и свадьбу… Давайте просто примем его волю, не будем воображать себя разумнее и справедливее его и не оскорбим его память предположением, что это завещание он писал в старческой деменции.

И все осталось как есть.

Мой рассказ подходит к концу, профессор. Прошло больше сорока пяти лет с того дня, как Фредерик Декарт упокоился рядом со своими родителями и сестрой на старом гугенотском кладбище Ла-Рошели. Осталось добавить, что произошло за эти годы с некоторыми из тех, кого я здесь упомянул.

У нас с Мари-Луизой в 1910 году родился сын. Мы, не сговариваясь, решили назвать его Фредериком. Его зовут так же, как профессора Декарта, и это его в последние годы заметно смущает, особенно после того, как имя его двоюродного деда получила одна из новых улиц нашего города. Все друзья называют его «Рик», так повелось еще с войны. Он очень смелый человек, мой сын, я им невероятно горжусь. Во время войны он участвовал в Сопротивлении, а в 1944 году, после высадки союзников в Нормандии, вступил в американскую дивизию и воевал до победы, просто не мог поступить иначе. Дома его ждала жена Одиль с двумя маленькими детьми. Сейчас ему сорок два года, он новый владелец и директор типографии. Но главное – он отец моей независимой внучки Соланж и внука-непоседы Жана (который в этот самый момент, пока я дописываю свои воспоминания, упрашивает в соседней комнате бабушку Мари-Луизу отпустить его завтра на яхту друга: они поплывут купаться на остров Олерон).

Моя старшая дочь Мадлен вышла замуж за канадца из Квебека, представьте, тоже потомка гугенотов. Она давно живет в Монреале, там у меня взрослые внуки и уже двое правнуков. Но видимся мы слишком редко – не знаю даже, успею ли я до своей смерти еще раз их обнять. Зато младшая дочь Анук, муж которой получил в наследство небольшой виноградник на другом краю Франции, в Шампани, живет совсем близко – все, конечно, познается в сравнении.

В 1913 году от инсульта умер мой отец. Матери была суждена еще долгая жизнь – она скончалась в конце двадцатых годов. Просто однажды в летний день тихо уснула в своем кресле-качалке под яблоней.

В 1914 году мы с Бертраном ушли на войну. Я не люблю вспоминать об этих четырех годах. Мне повезло, я вернулся живым и невредимым, а мой брат был военным врачом и погиб в том чудовищном сражении под Верденом, где осталось так много наших соотечественников… Будете там – приглядитесь, на обелиске есть и его имя. В трех войнах три поколения бывших Картенов честно сражались за Францию и стали наконец свободны от противоречий Blut und Boden31. Мы – французы, а все остальное для нас теперь – только история.

Кузен Фредди всю жизнь носил фамилию Мюррей. В двадцатые годы он с женой Элизабет и детьми переехал из Лондона в Эдинбург и открыл собственное архитектурное бюро. Я уже писал, что мы дружили семьями и неоднократно бывали друг у друга в гостях, что он представлял меня как своего двоюродного брата, но с какой именно стороны – не уточнял. В феврале этого года он скоропостижно скончался. Мне в это до конца еще не верится, поэтому я временами писал о нем как о живом – простите меня за невольный обман. Очень уж мне недостает его жизнелюбия, энергии, но главное, того бесценного качества, которым в полной мере обладал и дядя Фред – способности вносить в любой хаос гармонию, смысл и ясность. В старости Фредди внешне настолько стал похож на профессора Декарта, именно такого, каким я его лучше всего помню, что на похоронах мне казалось, будто я потерял дядю Фреда во второй раз.