Free

На горизонте души…

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Я бы смог…

Вечер. Хлопочет закат, отрывая день по линии горизонта. Выходит неровно, по абрису леса, в зубчик, как листок календаря на стене.

Помню, бабушка покупала такой в начале декабря, приносила домой, выуживала из сумки, и он такой холодный, пухлый, целенький, весомый, – пах не столько типографской краской, сколько новой жизнью, Новым Годом, радостью, событиями, что неизбежно должны были произойти в будущем.

Железной хваткой металлического переплёта календарик удерживал грядущее, и не собирался расставаться с ним так, за здорово живёшь. Но покуда он был ещё не приколочен двумя толстыми гвоздями правее дверной рамы, возле спальни деда, его можно было трогать, листать и мечтать, какими они будут, пронумерованные вечностью дни.

Хотя, по сути, какая ей, вечности, разница? Сомнительно, чтобы она мелочилась, опускаясь до каких-то там земных суток. Сыплет ими без счёта, не замечая, каковы они на вкус и цвет.

Не в пример вечности, подступаясь к календарю на следующий год, прежде, чем открыть, я сперва взвешивал его на ладони, вдыхал запах…

– Что ты его нюхаешь? – смеялась бабушка.

– Да… так… – неопределённо отвечал я, ибо и сам не понимал причины.

А она несомненно была! Первый день года, окрашенный для прочих в серый цвет из-за бессонной новогодней ночи, и вправду выглядел не очень, но для меня был иным – ярким, нарядным, снежным, хвойным… лесным! – несмотря на удалённость от ближайшего сосняка и слякоть за окном.

Я листал календарик с упоением, прочитывая каждую страничку, радовался ей, припоминал, какой запомнилась эта же дата в минувшем, насколько была нарядна… Праздничные дни года были все, как один, красны, прочие – словно газетные чёрно-белые листочки, но мне было важнее, в какой цвет окрасили их тогда мои чувства.

Иногда я просматривал и перечитывал все страницы года по-порядку, одну за другой. Временами, припоминая нечто особенное в каком-то из дней, искал его, листал торопливо, отчего бабушка неизменно тревожилась и просила, оглядываясь на дверь спальни деда:

– Смотри, не испорти, не изорви, а то дедушка будет браниться.

Я не мог припомнить, чтобы дед грубил когда-либо, но ради бабушки умерял пыл, и возвренувшись к прежнему числу, листал, как полагается – день за днём, неспешно и осторожно переворачивая страницы.

Проделывал я это не раз и не два, что заметно беспокоило бабушку.

– Дашь календарик? – просил я.

– Ты же уже столько раз смотрел! – удивлялась она.

– Я там не дочитал… – возражал я, и бабушке ничего не оставалось, как доставать из тумбочки вожделенную книжицу в очередной раз.

Бабушка вздыхала с облегчением лишь после того, как дед, сорвав предпоследний листок календаря старого года, принимался сгибать крепкие лапки нового, помогая ему надёжно обосноваться на стене.

Иногда, ежели дед был в хорошем расположении духа, разрешал мне перед тем выдрать страничку с 31 декабря. Впрочем, дед всегда при этом хмурился, ибо никто не умел делать это правильно, также аккуратно, как он сам.

– Так мне шатко, я ж с цыпочек!– принимался горячо оправдываться я.

– Цыпочка… – дразнил недовольно дед.

Справедливости ради, – в отличие от заката, он отрывал листы дней безукоризненно ровно, но была ли от того счастливее его жизнь? Не уверен.

Хотя, как я могу толковать про то, чего не знаю, да и знал бы, вправе ли судить? Определённо, нет.

Хлопочет закат, отрывая почти что канувший в Лету день по линии горизонта. Выходит неровно, по абрису леса, в зубчик от того, выходит похоже на листок настенного календаря, сорванный детской рукой. Наверное… кажется! – я бы смог не хуже, чем он.

Коли взять на себя труд…

Имея в виду скорый февраль, солнце оттягивает ворот шерстяного шарфа от шеи дерев, давая свободнее вздохнуть. И принимаются они раскачиваться, баюкая себя, как сироты во младенчестве.

Ветер сдувает с их, испещрённых морщинами лбов седые пряди снега, нежит, как умеет, да в горе всякий заперт в самом себе. И несть оттуда исхода, покуда не отыщутся силы вставить ключи в замочную скважину, да повернув трижды, отворить дверь, через которую ворвутся чужие жизни в твою, и не смешиваясь никак, станут вертеться, вьюжить подле, вовлекая в игры бытия, что никогда не сходят с подмостков, разве меняется состав труппы, не более того.

Здесь все равны, но однажды тебе, как любому, будет дан случай сделать шаг вперёд, на авансцену, дабы сказать своё слово, и, может удача таланта задержит тебя в центре внимания чуть дольше прочих, но впрочем, это тоже рано или поздно пройдёт, время обгонит и этот счастливый для одного час.

Дальнозоркость, заявляется к нам заместо умения скручивать пальцами стальные чайные ложки в рулет неспроста, не с пустыми руками. Иные путают её с прозорливостью, проницательностью, но она лишь делает, что должно с самого начала, – раздвигает гардины окон души на манер прозрения, дабы не придавалось мелочам бОльшего значения, чем стоят они. Есть главное, для чего всё, и об этом застенчиво молчат. Не из-за постыдности, а для сохранности, уберечь подальше от дурного глаза.

Жизнь держит нас возле себя, а после отпускает на все четыре стороны – тенью в сумерках промеж многих фонарей. Но остаются оторванные наспех полоски бумаги, исписанные простыми словами и верной рукой:

«Заварка на столе, бутерброд под салфеткой.» И ни единого слова о любви, хотя её куда как больше, чем чаинок в той заварки, коли взять на себя труд и перечесть.

Так спокойнее…

Из того, что сохранила память о былом, чего не глядя касается она, держит и не отпускает поныне, – некое раннее утро. Ночь ёжится от озноба, натягивает на холодные коленки платье в прорехах звёзд… Январь тогда шёл, либо топтался нетерпеливо декабрь? Да, верно, было вовсе не лето, а тот, ущербнее прочих месяц, чей подол не метёт пола, но кажет стылые пятки и тонкие породистые щиколотки, с голубоватыми от инея венами измученной морозом кроны леса.

Дежурный трамвай проезжал нашу остановку в половине пятого утра, поэтому надо было встать в четыре, и идти, как можно скорее к заметённым снегом рельсам, дабы замученный недосыпом вагоновожатый невзначай не моргнул не вовремя, как бывало не раз. В противном случае, приходилось бежать за вагоном до тех пор, пока сойдёт морок сна с человека, опомнится он, да нажмёт на тормоз, высекая искры из стонущих на морозе рельс, скрипящих стёртыми зубами.

Мы не сердились на вагоновожатого, не хмурились в его сторону, ибо сами были ещё в полусне, тем, утренним, миролюбивым народом5. Отец поднимался ровно в четыре, а я лежал… лежал …лежал целых четверть часа, до той самой минуты, когда он, уже одетый, спрашивал, надевая ботинки:

– Ну, так что, ты сегодня не идёшь на тренировку?

– Иду! – взвивался я и напяливал одежду скорее, чем отец успевал отпереть входную дверь.

Видение двухэтажных домов, обведённых по контуру исходящим от них теплом, до сих пор преследует меня. Казалось, каждый – в своей уютной скорлупе, мантии, колыбели, которую нельзя разрушить ничем. Пол века спустя, когда от домов на этой улице остался единственный, чудом – тот в котором жили некогда мы, глядя на выселенные квартиры, слепые из-за побитых стёкол оконные проёмы, делалось не по себе. И, сколь не искал я той волшебной, полупрозрачной пелены у стен, их не было больше.

Были беззащитны, ранимы и мы, когда брели по узкому, обросшему сугробами тротуару до трамвайной остановки, а после, стараясь не коснуться перил и самой дверцы, забирались в выстуженный колодец вагона.

Опуститься на сидение, было всё равно, что сесть в сугроб, или на лёд катка. Поэтому, сгрузив вещи, мы дремали стоя, как боевые кони, разглядывая сквозь ресницы узоры инея на окне, похожие на листья цикория.

Поездка спозаранку вошла в привычку, а посему не приходилось портить тех тонких рисунков, дабы разглядеть, не пора ли пробираться к выходу, не было надобности и считать остановки. Когда трамвай приближался к нужной, колёса постукивали не так, как прежде, они будто будили, приводили в чувство, готовили к предстоящей пробежке по спящим ещё дворам до тёмного об эту пору плавательного бассейна.

Раздевалка, душ, моноласта на ноги, трубка в зубы, и старт с тумбочки под мягкую, тёплую, ровно ватное одеяло, воду. Помнится, первые восемьсот метров я оттаивал, обнаруживая в себе всё новые и новые мускулы. Просыпался…

Тренировка начиналась загодя рабочего дня, поэтому в восемь утра, я уже был в школе, с ещё влажными волосами и слабым запахом хлорки от чистого тела. После уроков бежал в музыкашку, потом на вторую тренировку, а вечерняя, третья, заканчивалась в начале двенадцатого ночи.

Мы мало спали, в дороге на занятия – читали запоем, ели незамысловатую, простую пищу, писали стихи в блокнотик, стоя в очередях, и были безумно счастливы, сами не понимая того.

Ведь, может, в этом и заложен смысл бытия, – чтобы разгадал человек про счастие не после того, как его уж не вернуть, а вот прямо теперь, когда до него можно дотронуться взглядом, волнением, рукой.

Не упиваясь прошлым, необходимо иметь его в виду, носить с собой, как карточку в нагрудном кармане с единым, выстраданным словом «Люблю…» на обороте. Дабы не забыть радоваться тому, что есть.

Но только, пожалуйста, пусть оно, это прошлое, будет обведено тем незримым, но не утерявшим оттого прочности, контуром. Для верности, так спокойнее …мне.

Пустынный крокодил

Ленинабад. Таджикская Союзная Советская республика. Я – ученик шестого класса средней школы, круглый отличник, читаю всё, что удаётся добыть в школьной и городской библиотеке, а в свободное время занимаюсь греблей на байдарке по холодным, беглым водам Сырдарьи, либо брожу по жарким пескам, в поисках подставляющих солнцу спинку пустынных крокодилов, так здесь называют серых варанов6.

 

Мне нравится, каковы они делаются при встрече с человеком. Оставляя своё всегдашнее времяпрепровождение, ящеры спасаются бегством, смешно раскидывая ладошками на стороны песок или, коли не лень, – подскакивают по-лягушачьи на коротких лапках, и вдохнув в себя побольше воздуху, принимаются сипеть в мою сторону, как простуженный бас на хорах. Пошипит, бывало, с минуту, и, коли видит, что не напугал, роняет себя пузом на землю, поднимая песочную пыль.

– Ну и пожалуйста! – словно говорит он, разочарованно прикрывая глаза.

Признавая за вараном право находится там, где ему хочется, я, бывало, спокойно обходил его и направлялся домой. Одной такой встречи за прогулку было довольно. Расстраивался я лишь если находил в песке выбеленный солнцепёком скелет ящерицы. Живыми они нравились мне куда больше.

Через дорогу напротив школы, помнится, располагалась уютная чайхана: два навеса, разделённые фонтаном, в котором метались от стены к стене серебристые карасики. Бывало, я ловил их …понарошку. Скажи кому, что мне их жаль, никто бы не понял, так что прослыть заядлым, но неудачливым рыболовом было меньшим из зол.

Под одним навесом чайханы пекли чебуреки, под другим – лепёшки. Я выбегал покушать на большой перемене и покупал по очереди, – один день чебурек, а на другой – лепёшку. Чебурек остывал скорее, и я успевал съесть его, созерцая карасиков. Лепёшка была горячее, её приходилось доедать во время урока.

Худжанд. Таджикистан. Город трёх пятитысячников, мечта начинающих альпинистов. Незнакомый. Чужой. Далёкий.

Судя по карте, чайхана никуда не делать, она на прежнем месте. Там всё ещё продают чёрный и зелёный чай, который я терпеть не мог, ширчой – чай с молоком, айран, похожий на простоквашу и сладкий шербет, который любят одни девчонки.

А вот касаемо пустынных крокодилов… От серых варанов на берегах Сырдарьи остались только мои воспоминания о них.

Наследство

Мы долго не решались войти в опустевшую комнату деда. Прочная, добротная его трость с незамысловатым, но, несмотря на то, изящным орнаментом, всё ещё стояла у входной двери, прислонившись к углу, в напрасном ожидании тёплого пожатия натруженной сухой ладони. Отсутствие фаланги указательного пальца не смущало даже окружающих, что говорить о трости, она принимала это, как данность и ни разу не подвела, не выскользнула из руки.

Трость терпеливо и верно поджидала хозяина, будто не заметила ни предшествующей долгому безделию суматохи, ни занавешенных чёрным зеркал, ни тихих суетных слёз. Предвкушая нарочитое шарканье деда по коридору, трость с улыбкой вспоминала, как иногда он брал её подмышку, и легко бежал к трамваю, где, у самых ступенек, выхватывал с ловкостью фокусника, и с её помощью, отдуваясь, ровно морж, пеня воду, да взбирался в вагон, где ему тут же уступали место. Дед ухмылялся в усы, и поглаживая ручку трости, принимался жадно глядеть в окошко, с любопытством нашкодившего, но любимого всей роднёй дитяти.

Дед всегда находил себе занятие, праздности не терпел, уважал умелых, рукастых, благоволил им, прощал недостатки, ибо владение каким-либо ремеслом было для него главным в человеке, и перевешивало всё прочее. К тому же, тонкости работы не даются людям нечистоплотным во всех смыслах, в этом тоже была некая жизненная правда, которую дед не умел не замечать.

Кстати же, привычка трудится стала частью его характера, так что любой променад дед незаметно для себя превращал в дело, занимаясь дыхательной гимнастикой или чем-то ещё, бессмысленным со стороны, но, тем не менее, наполняющим жизнь ощущением причастности к ней.

На рассвете дед делал зарядку у открытой «фортки» и обтирался холодной водой, а по шуму в его комнате можно было догадаться, – закусывает ли он, пишет ведомый одному только старшему внуку конспект, очищает варёный картофель для винегрета или штопает.

И вот теперь, в комнате деда тихо и душно. Из-под двери ни света от настольной лампы, ни теней, ни сквозняка, что, бывало, хватал за босые ноги холодными ладонями. На этажерке лежат тетради, закрытые в последний раз его рукой, и лекарства, для каждого из которых, принятых в нужный час, делалась пометка про то на отдельном листочке… На подоконнике скучали три трёхлитровые банки мёду, проверенного чернильным карандашом7. Прижавшись испуганно друг к другу, они глядели на ту самую дорогу, по которой прошёл последний путь деда.

Наследство поделили тихо, без ссор и упрёков. Мне достался мёд и круглая картонная коробочка зубного порошку. Зачем я принял его? Не знаю. Рассудил, что пусть будет, коли уж решилось именно так. Верно, пригодится зачем-нибудь… Сладкий мёд ел долго, как водится в таких случаях, напополам с горькими слезами, а ту коробочку спрятал поглубже в шкап, да и позабыл об ней.

Спустя жизнь или годы, – как кому милей, – белокурый малыш, звавший меня дедом, со вкусом и знанием дела хозяйничал в комнате, когда отыскал ту круглую коробочку.

– Ой, а это что? – спросил внук.

– Зубной порошок.

– Да? И как с ним быть? Жевать?

– Всё б тебе жевать. – хохотнул я и притянув мальчишку за тонкую шею к себе, усадил на колени.

Я нарочно неторопливо рассказывал внуку, что к чему, вдыхая его сладкое сопение у своей щеки, а он внимал, с широко распахнутыми глазами, и не позабыл спросить: ни откуда берётся мел, ни как перетирают его, и почему никто не догадался вложить в коробочку какую-нибудь самую маленькую ракушку, специально для него.

Ночью, прежде чем лечь спать, я по обыкновению зашёл в комнату внука, поглядеть на него, и поправляя одеяло, заметил под подушкой коробочку. Я переставил её на стол, дабы малыш, разметавшись, не надышался ненароком мела, а заодно вспомнил добрым словом деда.

Хорошее наследство оставил мне он. Мёд – для того,чтобы в самом глубоком горе я не забывал о сладости и вкусе жизни. А зубной порошок… Чтобы было о чём поговорить с внуком. Разве отыщется что-то более ценное, дороже того, что есть?..

То-то и оно…

Вряд ли мои воспоминания найдут отклик в сердцах поколения, не заставшего зубной порошок и металлические тюбики пасты, не наблюдали, как дед намыливает пушистым помазком щёки, а после стирает пену с лица опасной бритвой Solingen, которую точит перед тем на шершавом бруске. Не скатывались они с горы на тяжёлых, сваренных из толстого железного прута санках и не стирали хлопчатые носовые платки в кухне на табурете под присмотром строгой матери. Бабушкам этих детей, возможно, покажется, что я запомнил не то и не так, да и «не к чему теперь ворошить прошлое». Однако… В поиске съедобных грибов приходится перерыть немало павшей листвы сучковатой палкой, подобранной тут же, да и редко кто останется равнодушным при виде крутобокого важного белого грибочка в замшевой шляпе, надвинутой на глаза…

– Чего тебе не достаёт, чего не хватает?

– В каком смысле?

– Ну, из прошлого.

– А… Да я вроде не жалуюсь, не порочу настоящее не порчу его упрёками…

– Но всё же!

– Знаешь, наверное не хватает вот этого: «Разрешите протиснуться…», и пройти меж рядов к своему месту, задевая чужие колени. И ведь никто не роптал, не морщил лба, взывая к осторожности, но принимали, как должное, необходимость потесниться и пропустить товарищей по счастью, соседей на время киносеанса.

Плотная очередь у кассы позади, все «лишние» билеты куплены втридорога, и твой уже неровно надорван нервным билетёром, а ты глядишь на часы, на озирающихся по сторонам из очереди в буфет, и прикидываешь – успеешь хватануть стакан ситро или даже полакомишься парой шариков пломбира с липким, пахучим лимонным ликёром.

– Но ты же можешь всё это купить! И мороженое, и билет в кино.

– Это – да, могу, но не то ощущение, где отыскать его? Оно не продаётся, ни за какие деньги.

– Полагаю, ты стареешь, мой друг.

– Ты думаешь?

– Ну, коли ворчишь в сторону настоящего и превозносишь прошлое, – очень похоже.

– Даже если ты прав, то почему современные дети, прежде, чем съесть шоколадку, кладут её в морозилку?

– Неужто?! Не обращал внимания…

– Именно так!

– И отчего же?

– Холод скрадывает неприятный вкус, оставляя за шоколадом одно лишь право – хрустеть, не задумываясь о сути.

– Вполне возможно.

– Это очевидно! Не думаю, что ты б теперь отказался от согретой в ладошке шоколадной медальки из прошлого!

– О! Это было то ещё удовольствие! Неприторный густой запах тёплого, прилипшего к языку шоколада, где он таял потихоньку…

– А когда мать замечала тебя, довольного, перемазанного и отправляла к рукомойнику, то с ласковой улыбкой глядела вслед…

– Не береди душу, старик…

– То-то и оно.

Милые мелочи застят большие события минувшего, что происходят как бы между прочим, помимо нашей воли. Цепляясь за незначительное, мы невольно пытаемся остановить время, что бежит от нас, роняя из карманов ластики, гусиные перья и шоколадные медали с рисунком, который, подчас, уже невозможно угадать.

5«Утренний народ». Евгений Евтушенко, стр 5, М. «Молодая гвардия», 1978
6лат. Varanus griseus caspius
7если обмакнуть чернильный карандаш в разбавленный сахарным сиропом мёд, карандаш растечётся чернилами