Free

На горизонте души…

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

В первый день нового года…

В первый день нового года косули в замшевых штанах с неизменным белым меховым подбоем, от раннего утра гоняли по лесу оранжевый мяч солнца, добивая его всё выше и выше, до тех пор, пока не забросили так высоко, откуда им было его не достать. Белки, кой до той поры лишь следили за весельем, переняли у лесных козочек мяч, и почали прыгать с ним в обнимку по веткам, как по широким ступеням, укрытым зелёным ковром, прижатым надёжно медными прутьями, продетыми в медные же бомбошки у стены и перил. Сосновые шишки, когда солнечный зайчик от зеркала ближайшей льдинки прыгал в их сторону, смущались сильно, и потому вполне походили на те медные бомбошки.

Кокетливо проведя тёплым пальцем по озябшей щеке округи, солнце взобралось на пригорок дня, дабы после скатиться к подножию, где поджидает его повсегда верный в своей сердечной привязанности горизонт.

Косули тут же вспомнили, что ещё не завтракали, белки, что не обедали, и игроки, но не бездельники разбрелись, кто куда. Козочки – ворошить снег, да обкусывать тонкие ветки, а белки – шарить по кладовым, как по карманам. Забывчивы белки-то, где что лежит не вспомнят, от того и хлебосольны. У них с мышами и синицами нечто вроде общего стола: кто первый найдёт, тот и хозяин припаса.

Как только всяк оказался занят своим, тут и заяц подоспел. Толь прятался под кустом, радовался чужой радости, то ли мимо бежал из зависти, а только разглядел заяц сосенку маленькую, с темечком нежным, да мягким, с пушистыми волосиками на макушке. Не побрезговал тот заяц, спроворил как-то, огрыз макушку. Больно сладко пахла она, как любое малое дитя. Шла о ту пору тем краем леса лиса, увидала то бесчинство, что от зайца приключилась, погналась за ним, наказать косого, да не нагнала. Знать, знал, что делал, от того-то и дал стрекача, наказания по заслуге бежал.

Поутру, когда, себя не помня, веселились косули, они сосенку ту махоньку не затоптали, пожалели, сберегли. Заяц же, как бы ни был бос и кос, токмо об себе печётся, свою корысть тешит, не ведая того, что грош цена тому довольству с достатком, коли на чужой они беде.

За Победу!

Есть нечто, что славят в любые праздники,

будь то Новый Год, Первомай или иной памятный день…

Автор

Где та вешалка в нише под занавеской, та, что скрипела натужно, вцепившись в стену коготками гвоздей, из последних сил удерживая на своих коротких оттопыренных пальцах пальто, шинели, полушубки и отороченные лисой, перешитые из мужеских на женскую сторону, сюртуки. Разноцветные и разномастные кашне свисали из рукавов, наподобие серпантина, касаясь плинтуса, вымытого хозяйкой накануне с привычным тщанием, да изрядной порцией уксуса для большего блеска.

Обыкновенно занавеска, прикрывающая вешалку, висит безвольно, ибо за нею лишь плащ-палатка деда, бабушкин плащ и платок. Но нынче всё иначе. Праздник-с.

Заслышав стук в дверь очередного гостя, хозяйка торопится открыть, улыбаясь ещё радушнее, хотя казалось, что больше уж и некуда.

– Здравствуйте-здравствуйте! – И объятия, и преувеличенно звонкий поцелуй, скрадывающий смущение с сердечной радостью желанной встречи с роднёй. Кстати же, давние друзья уже тоже как бы родня, потому как один жил подолгу в семье, покуда учился, другой имел в документе отметку о том, что пребывает по данному адресу, третьему почтальон носил сюда письма издалека.

– Наши все здесь? Мы опоздали?

– Вы всегда вовремя! – Принимая из рук букет и свёрток с подарком, возражает хозяйка.

– Ой, шапка намокла… и носки…

– Давайте-ка сюда, радиатор огненный, носки сейчас принесу.

– А пальто куда? На вешалке, как я погляжу, уж и некуда…

– Ну ничего, кладите прямо сюда, на сундук, да не снимайте обувь, коли суха, я после подмету.

И если мужчины просто обтирали ботинки досуха о половичок, то женщины доставали лодочки, переобувались и ступали по жёлтым, крашеным половицам к столу, как по паркету бальной залы. И пусть всего-то пару шагов, и пускай их, под сенью свисающей со стола скатерти никто не увидит, кроме вездесущей, постоянно на сносях кошки, это – дань уважения к труду хозяйки и к себе самой.

Едва, казалось, что все в сборе, и перед каждым – свой столовый прибор, – ножик справа, лезвием к тарелке, по-хозяйски подобравшей под себя накрахмаленную, цвета свежевыпавшего снега, салфетку.

Вилка, похулиганив, сыграла нечто бравурное, опереточное на стоящих подле фужерах, и прилегла слева от тарелки, предвкушает, за что первым зацепится её взволнованный зубец…

И снова – стук в двери!

– Сидите-сидите, я сама… Ничего-ничего, идите так, я принесу плечики, а шляпу сюда, на швейную машинку…», и, заветное, – Давайте,Ю ещё немного потеснимся…

Когда же подле круглого, будто безразмерного стола, расселись и те, кто пришёл раньше, и те, которые вовремя, и опоздавшие, для которых были добыты из буфета, заново вымыты и насухо вытерты тарелки-вилки и всё, что полагается, хозяин дома приподнимается со своего места.

Он намерен произнести говоренные не единожды, но искренние и не смылившиеся от того слова, которые знают все присутствующие наизусть, но ждут их с волнением, всякий раз.

– За Победу – С тихим, сердечным надрывом произносит хозяин… И вешалка рвётся со скрежетом из стены, под невольный хохот гостей и сокрушённое оханье хозяйки, роняя на пол одежду, да пачкая её побелкой. Впрочем, зацепившись последним гвоздём за штукатурку, вешалка удержала-таки и плащ-палатку деда, и бабушкин дождевик.

…Где же теперь та ниша, где та вешалка под занавеской в коридоре, с которой возможно обрушится всему, чему угодно, кроме плащ-палатки деда и бабушкиного, на клетчатой подкладке, плаща…

Жизнь, за пределами детства…

Все проходящие называли её Ёлкой, что злило не шутя. «Неужто нельзя запомнить моё имя?» – Расстраивалась она. – «Нешто мы так похожи?»

Само собой, ни цветом ни статью сосна не походила на ель, с которой её путали или сравнивали. Причина такой неразберихи была либо неведома, либо затерялась где-то на серпантине дороги в прошлое.

Сосна помнила себя маленькой веточкой. Трава, которая теперь щекотала ступни корней, не укрытые ещё циновкой из обветренных, бронзовых от того игл, была выше её.

Ту веточку с весны до осени часто навещали пауки, шмели, бабочки и божьи коровки, ибо девочкам нравятся всякие бусы с брошками или бантики. Пауки украшали нежную шейку сосновой веточки бусиками нанизанной на паутину росы, а прочие визитёры были хороши и так, сами по себе.

Осень заботилась о ней по-своему, – укрывала от сырости ненужной уже деревьям листвой, а зима и вовсе кутала веточку по самую макушку, дабы не озябла, не простыла, не заветрилась, не обморозила зелёные реснички.

Но жизнь за пределами детства не такая, каковой рисует воображение. Сосна не успела дорасти даже до первой своей шишки, за неделю перед новым годом некто, пахнущий вяленой рыбой и перестоявшим, задохнувшимся солодом, тюкнул её топором повыше щиколоток, и ухватив за ствол, даже не удосужившись приподнять над землёй, поволок в дом.

И вскоре, обряженная ёлкой сосна, моргала голубоглазо в углу комнаты. Это было, как тик в ответ на переживания и нервотрёпку относительно предстоящего перехода из старого в новый год. Или, что вернее, словно судороги угасающего по злой воле, не повинного ни в чём деревца. Погубившие его люди, измеряя чужие судьбы ценой собственных удовольствий, не дали насладиться дереву предназначенной ему участью.

Пару дней побыть символом нового года и оказаться вскоре подле объедков, – эту ли долю нашёптывали веточке сосны шмель с божьей коровкой? Сомнительно, что так.

…Все проходящие называли её Ёлкой, что злило не шутя.

Апельсиновый закат

Апельсиновый закат не сулил ничего хорошего, хотя сам по себе был чудо, как хорош. Источаемые им радость и волнение, казалось, сомневались в себе, в уместности своего появления на свет, пристойности существования в неподходящую для веселия пору.

Хотя, ищет радости всякий и повсегда, выражая безотчётное, объяснимое многими слабостями стремление обозначить в себе существо, суть жизни, не обронив напрасно её порыва…

Однако опасения относительно заката оправдались вполне, – сразу вскоре, как запахнулась плотнее пола горизонта.

Застёгнутая на марказитовые пуговки звёзд, ночь дала случай морозу выйти и расположиться поудобнее, как у себя дома, и принялся он ходить в темноте по лесу, будто по собственной опочивальне.

Прохаживался взад-вперёд до рассвета, не возжигая свечи, с деревянной колотушкой. Приглядываясь к стволам, стукал проворно по тем, что набрали некогда за шиворот дождя или стаявшего снега, да не поторопились вовремя избавиться от них. Студил мороз и сугробы, и самый воздух, что впивался в ноздри коней, и тёплые их носы обрастали инеем.

Коли б выйти кому в сей час, шугнуть разошедшегося не на шутку зябу, вздумавшего полошить дремлющую под снегом округу. Так нет же. Несть охотников до дела, всё больше сидят, скармливая поленья оголодавшим печам, и это лишь для того, чтобы застать в здравии утро, уличить мороз во многих его трудах и причудах.

Судя по всему, шагал мороз кругами, осматривал лес дотошно. Растворив нараспашку ставни облаков, крепил ступени сугробов, ровнял, коли нужно, так что тропинки сделались полны стружек снега. Широкие, скользкие, блестящие, словно от некоего волшебного перламутрового дерева. И так по ним было вкусно идти! – «Скрып, да скрып! Скрып, да скрып!» Чем холоднее, строже мороз, тем суше и звонче тот протяжный хруст под ногой.

От того-то и не вышел никто в ночи… соскучились, знать, по проделкам мороза, по его бесцеремонному обычаю щипать за щёки, кто б ни был перед ним. Ему, морозу, всё одно, он завсегда без чинов, и сам зато не в претензии.

Бывало, спросит у него кто с важностию и шевелением выбеленных выдохом усов:

 

– Звать-то вас как, любезный?

– А чего меня звать, коли я уже тут! – Отвечает мороз, да как хватит за нос холодными-то пальцами, – Вот тебе и весь сказ.

…Апельсиновый закат не сулил ничего хорошего, хотя сам по себе был чудо, как хорош…

Жалость

Худо, коли родители вызывают в нас чувство жалости. Из последних сил скрывают они от себя и от нас свою немощь.

Стыдясь дрожания рук, наливают нам кофе, и скрадывая всю ту же неуверенность за порывом движений, чересчур резко ставят на стол сливочник, блюдце, а отрезая от хлеба, спешат закинуть в рот упавшие на стол крошки…

И ты понимаешь, что предложить в эту минуту помощь, всё равно как обвинить их в немощи, а посему принуждаешь себя сделать вид, что не замечаешь неловкости, одышки и дрожи, но всё по-прежнему, – ты слаб, а они сильны, хотя, коли по-чести, в самом деле, – всё ещё нуждаешься в их участии, более, чем когда-либо, но и они уже – в твоём…

Прожившие свою недолгую жизнь жизнью Родины, родители не могут не замечать твоего беспокойства о них, и тем горше ваш тет-а-тет, и тем слаще, поспешнее расставание, ибо в отдалении, – всё, как всегда: ты – дитя, а родители всесильны и вечны.

Только вот сутулятся они сильнее обычного, когда мы смотрим им вслед.

Все мы живём прошлым, уничижая настоящее и превознося будущее. В детстве невозможно смирить сиюминутную, немедленную радость бытия. Позже мы обживаемся, познаём приметы окружающего мира, примеряемся, приучаемся, приноравливаемся к ним… Предвкушаем! А там недалеко и до обыкновения. Уютного отчасти, но крадущего новизну, задающего ритм существованию, что с года всё скорее и скорее.

Сбить оскомину той привычки удаётся иногда, и тогда жизнь снова, ровно в детстве, – восхищает, удивляет выбором тебя в её наперсники. Пусть ненадолго, но всё же, всё же, всё же…

Худо, коли родители вызывают в нас чувство жалости. И непонятно, кого мы жалеем больше – себя или их.

В ответе

Быль, покрытая жирной пылью времени, становится прошлым. Коли, измятый тем же течением, выдохнешь сокрушённо в сторону минувшего, не разглядишь ничего особенного сквозь махровую серую муть. А ежели проведёшь пальцем, да чтобы до скрипа, тут-то и почудится: некий уловимый едва запах из детства, видение или слово, либо чей-то неуловимый, знакомый до щемящего сердца образ.

В ряду неприятного, – воспоминание о том, как я оказался надолго заперт в чужом доме. Залогом освобождение могло бы стать некое предательство, совершить которое я не соглашался ни за что, как не способен на это и теперь. Помнится, долго глумились надо мной бывшие товарищи. Угрозами и посулами пытались сломить мою волю.

Поминая о подвигах некнижных героев – Юлиуса Фучика и Зорге, я не поддавался, скрипел зубами от ярости, но лишь отчаявшись, пошёл на хитрость, и, к ужасу моих мучителей, упал на пол, якобы без чувств. Улучив момент, выскользнул после в незапертую ими в замешательстве дверь, и бежал тёмными дворами, слыша за собой погоню. А когда меня нагнали, всё же, достал из кармана подарок деда, лётчицкий ножик…

Было ещё дело, старшеклассник подступился с ножом к горлу, когда я забежал зачем-то на зимних каникулах в школу.

Мда… район у нас был тот ещё, не самый спокойный.

Надо признаться, меня манил пустующий школьный двор, как бы оглохший без голосов школяров. Тянули к себе исписанные потешными призывами классные доски, видные на просвет, просторные коридоры и освещённое, занавешенное серой тряпицей окно дворницкой на первом этаже.

Дворник с женой и ребятёнком проживал при школе, и если не дул на блюдце горячего чаю, расположившись подле окошка напротив благоверной, то непременно хозяйничал зачем-нибудь во дворе школы. Зимой долбил ломом лёд или расчищал подходы к крыльцу, в остальное время боролся с пылью, павшей листвой или даже лужами. Последыши ливней дворник сметал на газон, который тоже был в его ведении, – там в изобилии и беспорядке росли цветы, а названия некоторых из них были неведомы даже учителю ботаники.

И вот однажды, когда, привычно отсалютовав гипсовому горнисту у ворот, я зашёл в школьный двор, дворник, который обыкновенно молча сносил моё появление у школы во внеурочное время, подал голос:

– Малый, ты из которого класса?

– Из седьмого! В седьмой перешёл! – Гордо сообщил я.

– Кто у вас классный руководитель?

– Зоя! – Отрапортовал я.

– Зоя Андреевна! – Укоризненно поправил меня дворник, и заговорил о моём долге, как пионера и будущего комсомольца, почитать старших и во всём слушаться их.

– Да я, вроде, и так… – Стушевался я под напором нравоучений дворника.

– Ну, а раз так, то поехали со мной! Поможешь! – Строгим голосом завершил свою тираду дворник. – Сейчас, только инструмент отнесу. – Добавил он, и скрылся за дверью служебной квартиры, откуда довольно скоро вышел с мокрыми, расчёсанными на пробор волосами, в пиджаке, от которого густо пахло тройным одеколоном, который напомнил мне привкус большой перемены и апельсиновый аромат нового года.

Когда мы шли на остановку трамвая, запрыгивали на подножку и протискивались вглубь вагона, и после, когда вышли на незнакомой мне станции, я не задавал вопросов, хотя было немного не по себе. И даже когда в сквере, разбитом между незнакомыми мне домами, дворник усадил меня на скамью и велел подождать, я не посмел спросить. – где нахожусь, сколько ждать, и в каком направлении идти, если он не вернётся.

Сумерки скрыли от меня чужой двор, ночная, малознакомая мне жизнь понемногу вступала в свои права, впрочем, напугаться я не успел. Придерживая что-то за пазухой, дворник увлёк меня за собой, и проделав весь путь обратно, мы оказались у школы.

Я находился в полном неведении, зачем я был нужен, в чём заключалась моя помощь, а посему счёл за лучшее отпроситься поскорее домой.

– Куда это?! – Изумился дворник. – Иди-кось. Налью! – И, добыв из- под пиджака бутылку, а из кармана стаканчик, наполнил его доверху и приказал, – Пей!

Не сумев, не посмев ослушаться взрослого, я опустошил стаканчик, не почувствовав вкуса напитка.

– Это грушовка? – Несмело поинтересовался я, ощущая в животе и горле какой-то непонятный жар.

– А то! Самая настоящая! – Хохотнул дворник и, хлопнув по плечу, разрешил, – Теперь уж беги, теперь можно!

Я честно пытался бежать, но ноги отчего-то разучились ходить, так что до дома я добрался нескоро, и сразу лёг спать, чтобы родители не заметили, что со мной.

А наутро я не смог подняться с кровати. Доктор, осматривая моё безвольное от горячки тело, касаясь его холодными пальцами и прослушивая стетоскопом, хмурился, а на встревоженные вопросы матушки отвечал односложно:

– Обойдётся. Нервы. Попейте ландыша.

– Сколько капель мальчику давать?

– Да не молодому человеку, а вам! – Ответствовал доктор, и многозначительно глянув на меня, наскоро распрощался, отказавшись даже от чаю.

До самого первого сентября я сторонился школьного двора, а после старался избегать и дворника, хотя тот, завидев меня, всякий раз бросал свою пыльную работу, и, облокотившись об инструмент по сезону, насмехался не таясь.

Нескоро, но я справился с этим испытанием. Думаю, почти уверен, что дворник был уроком, что преподнесла мне жизнь или наказанием за излишнюю наивность, неумение лицемерить и напрасную веру в людей. Тогда я ещё не знал, что возраст не делает нас хорошими или дурными, а в ответе за это одна лишь душа.