Read the book: «Итоги его жизни. (Двенадцать дней августа)»
© Игорь Усиков, 2026
ISBN 978-5-0071-0825-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Итоги его жизни
(двенадцать дней августа)
Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни.
А. П. Чехов
Пролог
Если человек родился и жил, то однажды приходит время подводить итоги. Оно приходит ко всем. Не спрашивает, готов ли ты. Не выбирает, удобно ли. Просто наступает. Иногда на это время отпущены годы. Иногда месяцы. Иногда дни. А иногда, в самых тяжёлых случаях, минуты, и человек уже понимает, что подводит итог, и вокруг ещё никто не понимает, а он уже знает: всё, это оно.
Настоящий итог подводят не за столом. Его подводят лёжа. Когда потолок изучен до трещины, когда время считается не годами, а тем, дотянешь ли до утра. Когда всё, что казалось важным, осыпается, и остаётся только несказанное. А сказать не можешь. Потому что вместе с силой уходит и голос. И ты рвёшься изнутри, и внутри у тебя целые слова, готовые, а наружу не идёт ничего. Только хрип. Только мычание. Только глаза.
Он ещё слышит. Пока человек слышит, пока цепляется за последние слова, он ещё здесь. Ещё не ушёл. Ещё можно успеть.
Глава 1 Первый день, понедельник
В понедельник он не встал. Он проснулся в пять, как всегда, и полежал, потому что вставать было незачем, базы у него уже два года не было. Потом решил всё-таки встать, потому что лежать он не умел.
И не встал.
Он попробовал сесть. Он спустил ноги и упёрся, и ноги были нормальные, ноги слушались. А вот сесть не вышло. Как только он начинал подниматься, справа под рёбрами разворачивалось что-то и брало его в кулак, и он опускался обратно. Он полежал. Попробовал ещё раз. На третий раз он сел.
Он сидел на краю кровати минут пять и не мог встать, и рубаха у него стала мокрая, и он сидел и смотрел на свои ноги в тапках и думал, что это ерунда, что это спина, что он в четверг таскал бачки.
Нина стояла в дверях. Он не знал, сколько она там стоит.
— Вить.
— Чего?
— Ты чего?
— Ничего.
Он попробовал встать и не встал. Она смотрела.
— Иди, — сказал он. — Чего встала.
Она пошла. Он услышал, как она в коридоре набирает номер. Он сидел на краю кровати и слушал. Он подумал, что она звонит Вадьке. Потом услышал, как она говорит: «Здравствуйте», и понял, что не Вадьке. Потом она сказала адрес. Он сказал:
— Нин!
Она не пришла.
— Нина!
Она говорила из коридора. Она говорила, что не встаёт, что семьдесят один, что боли в правом боку, что нет, не пил, что нет, никогда не жаловался. Он сидел на кровати и держался за неё двумя руками.
— Нина! Ты что делаешь?
Она не пришла. Она пришла через минуту. Она вошла и стала собирать полотенце и что-то ещё, и не смотрела на него.
— Ты кому звонила?
— Скорую вызвала.
— Ты у меня спросила?
Она сложила полотенце.
— Нет, — сказала она.
Сорок восемь лет она у него спрашивала всё. Он этого не требовал, ему это было не нужно, оно само так вышло: он приходил, говорил, как будет, и так и было. Она за сорок восемь лет ни разу ничего не решила сама. Она даже холодильник в восемьдесят девятом не пошла покупать без него, стояла и ждала три недели, пока он освободится, хотя талон был у неё на руках.
А тут вызвала, не спросив. Он сидел и смотрел на неё. Он хотел сказать что-то такое, чтобы она поняла, что так нельзя. Ты в моём доме кто? Он ничего не сказал. Он сидел и держался за кровать и чувствовал, как под рёбрами разворачивается, и понимал, что, если бы он мог встать, он бы сейчас встал и отменил эту скорую.
Он не мог встать.
Вот и всё.
Она это увидела раньше него.
Скорая приехала через сорок минут. Их было двое, женщина и парень лет двадцати пяти. Женщина мерила давление и спрашивала, а парень стоял и смотрел в телефон.
— Где болит?
— Да не болит.
— Мужчина.
— Ну справа.
— Давно?
— С весны, — сказала Нина.
Он посмотрел на неё. Он ей про весну не говорил.
— Что ели вчера?
— Ничего не ел.
— А позавчера?
Он не помнил.
— Он не ест две недели, — сказала Нина.
— Нина.
— Он не ест, — сказала она женщине. — Он вилку возьмёт, поковыряет и всё.
Женщина писала.
— Так, — сказала она. — Собирайтесь.
— Куда?
— В больницу.
— Никуда я не поеду.
Она подняла голову.
— Мужчина, вам семьдесят один год.
— Я знаю, сколько мне лет.
— Вы белый весь.
— Я всегда белый. Я в тени работал.
Женщина посмотрела на него секунды три. Потом сложила манжету.
— Ну как хотите, — сказала она.
И это оказалось неожиданно. Он приготовился спорить. У него уже пошло, у него уже собралось, он уже держал в голове три хода вперёд. А спорить не стали.
— Тогда вот тут распишитесь, — сказала она.
Она достала планшет и отщёлкнула бумажку.
— Что это?
— Отказ от госпитализации.
Она протянула ручку.
— Вот тут, где галочка.
Он взял ручку. Он не стал читать. Он в жизни не читал того, что подписывал. Он подписывал накладные, договоры, акты, ведомости, он подписал за сорок лет, наверное, тысяч двадцать бумаг и прочитал из них штук пять.
Он подписал.
Женщина забрала планшет.
— Если что, вызывайте, — сказала она. — Ноль три.
— Не понадобится.
— Ну и хорошо.
Она пошла к двери. В дверях обернулась.
— Мужчина, — сказала она. — Вы всё-таки полежите сегодня.
Они уехали. Он сидел на кровати и слушал, как хлопнула входная дверь. Потом посмотрел на Нину. Она стояла у шкафа с этим полотенцем в руках.
— Нин, — сказал он.
Она молчала.
— Ты чего это делаешь?
— Вить.
— Нет, ты мне скажи. Ты чего это делаешь?
Она молчала.
— Ты меня спросила? — сказал он. — Ты у меня спросила?
— Не спросила.
— Ну вот и не делай так больше. Никогда так больше не делай.
Она положила полотенце обратно в шкаф, аккуратно, на своё место, закрыла дверцу и постояла к нему спиной.
— Хорошо, — сказала она.
И пошла на кухню. Он выиграл. Он сидел на краю кровати, весь мокрый, и чувствовал это, и ему стало легче. Он даже встал сам, без рук, дошёл до кухни и сел за стол, и Нина поставила перед ним тарелку. Он съел две ложки. Он старался. Он специально старался, чтобы она видела, и он взял третью, и на третьей понял, что не пойдёт.
Он отодвинул.
— Не лезет, — сказал он.
Нина не сказала ничего. Она стояла у плиты спиной и мыла что-то, что уже было чистое. Через полчаса его согнуло. Оно пришло не постепенно. Оно пришло сразу, целиком, и было такое, какого он не знал. Он сидел на стуле и не мог ни встать, ни сесть глубже, ни наклониться, ни выпрямиться, и он попробовал все положения, какие были, и ни одно не годилось.
Он попробовал лечь на пол. Лежать было хуже. Он стоял на четвереньках на своей кухне, между столом и холодильником, в семьдесят один год.
Нина стояла рядом и не суетилась. Она смотрела на него сверху, и он это видел, и она за все эти годы ни разу так на него не смотрела.
— Нин.
— Что?
Он дышал.
— Слушай.
Он собрался.
— А второй раз можно вызвать?
Он правда не знал. Он сорок лет знал, кому позвонить в любой ситуации в этом городе, и он не знал, можно ли вызвать скорую второй раз в один день, если первому ты подписал отказ. Он думал, что нет. Он думал, что раз отказался, то всё, что теперь ты сам.
Он думал, что это как с накладной.
— Не знаю, — сказала Нина.
— Ну ты позвони.
Она пошла в коридор. Он услышал, как она набирает. И вот это было самое тяжёлое за всё утро: он стоял на четвереньках на своей кухне и слушал, как жена набирает тот же номер, за который он её десять минут назад отчитал. Она вернулась.
— Едут, — сказала она.
— Что сказали?
— Сказали, едут.
Он стоял.
— Не ругались?
— Нет.
Вторая приехала через тридцать минут. Их тоже было двое. Первым вошёл доктор. Ему было лет шестьдесят пять, он был невысокий, лысый, с большим носом и с руками, которые были в два раза больше, чем полагались такому росту. За ним шла девочка лет двадцати трёх, с чемоданом. Он вошёл на кухню и посмотрел на Виктора Аркадьевича, стоящего на четвереньках.
— О, — сказал он. — Здравствуйте.
— Здравствуйте, — сказал Виктор Аркадьевич.
— Не вставайте, не вставайте.
Он поставил чемодан.
— Так, — сказал он. — Мне тут коллеги передали интересное.
Он присел на корточки рядом, легко для своих шестидесяти пяти, и оказался с ним лицом к лицу.
— Значит, ты у нас утром отказался, — сказал доктор.
— Ну.
— От кареты отказался. С девушкой.
Он покивал.
— А теперь со старым армянином поедешь?
Виктор Аркадьевич смотрел на него снизу.
— Это как понимать, дорогой? — сказал доктор. — Ты меня обижаешь.
Он стал его щупать прямо там, на полу. Он щупал и приговаривал, и руки у него были горячие и тяжёлые.
— Так больно?
— Ай.
— А так?
— Ай!
— А тут?
— Слушай, ну ты…
— Тут не больно, — сказал доктор. — Тут ты просто врёшь.
Он поднялся.
— Значит, слушай меня внимательно, — сказал он. — Я тебе сейчас скажу главное.
Виктор Аркадьевич поднял голову.
— Тебе сейчас ни шашлыка нельзя, ни вина. Понимаешь, какое дело?
Он развёл руками.
— Совсем нельзя. Даже понюхать не дам.
Виктор Аркадьевич стоял на четвереньках и засмеялся. Он засмеялся, и его тут же скрутило, и он ткнулся лбом в линолеум.
— Вот, — сказал доктор. — Не смейся. Тебе тоже нельзя.
Они его подняли вдвоём с девочкой. Он оперся на них и встал, и его повело, и доктор его держал. Держал он крепко.
— Так, — сказал доктор. — Тапки где?
— Вот, — сказала Нина.
— Тапки не надо. Носки давайте. Тапки там сопрут.
Он вёл его к двери, придерживая под локоть.
— Ты вот что, — сказал доктор по дороге. — Ты сейчас там будешь сидеть долго. Сегодня понедельник, август, они там всех с моря везут. Порезался, обгорел, объелся.
Он вздохнул.
— Ты сиди спокойно, — сказал он. — Не воюй.
В машине он сел рядом. Водитель обернулся из-за перегородки, посмотрел, кивнул и завёл. Он тоже был армянин. Они все трое были армяне, и девочка тоже, и когда доктор ей что-то сказал, она ответила по-армянски.
— Слушай, Ашот, — сказал доктор водителю. — Ты представляешь, что этот человек сделал?
— Что?
— Он отказался от седьмой бригады.
Водитель посмотрел в зеркало.
— От седьмой?
— От седьмой.
— Так там же…
— Вот! — сказал доктор.
Он поднял палец.
— Там же Светлана Сергеевна.
Он закрыл глаза и подержал их закрытыми секунды три, и лицо у него сделалось мечтательное.
— Самая красивая наша, — сказал он. — Самая красивая женщина в этой службе за двадцать лет.
Он открыл глаза.
— А он отказался.
Он развёл руками.
— И поехал с тремя армянами.
Водитель захохотал. Он хохотал, глядя на дорогу, и машина при этом шла ровно.
— Э, ну так надо же исправлять, — сказал он. — Слушай, а поехали на Ахун?
— Куда?
— На Ахун. Шашлык-машлык. У меня вино есть.
Он оглянулся.
— Своё вино. Настоящее.
— Ашот! — сказал доктор.
— А что?
— Человеку нельзя вино.
— Так он же посмотрит.
— Смотреть можно, — согласился доктор.
Он повернулся к Виктору Аркадьевичу.
— Смотреть я тебе разрешаю, — сказал он.
Виктор Аркадьевич лежал на носилках, и его везли, и внутри у него разворачивалось и сжималось, и он всё равно поймал себя на том, что улыбается. Он не понимал, как они так могут. Они везли человека, у которого что-то в животе, и, судя по лицу этого доктора, там было плохо. Он же видел, как тот щупал. Он всё видел.
И они шутили про шашлык. Он всю жизнь думал, что весёлые люди ничего не понимают. Он их немного презирал. Он считал, что, если человек шутит, значит, он не в теме, а кто в теме, тому не до шуток. Он лежал и смотрел на этого доктора и понимал, что тот в теме больше, чем он.
Потом доктор посмотрел на него. Он посмотрел и помолчал.
— А ты чего до августа тянул? — сказал он.
Виктор Аркадьевич лежал.
— Так работа, — сказал он.
Доктор кивнул.
— Ага, — сказал он. — Работа.
Он отвернулся к окну. Больше он не шутил. Всю дорогу он смотрел в окно, и один раз что-то сказал девочке, тихо, по- армянски, и та кивнула и записала. Виктор Аркадьевич смотрел на него сбоку. Приёмный покой был забит. Он этого не ожидал. Он последний раз был в больнице в две тысячи одиннадцатом, когда сломал палец, и там было пусто и сонно, и он вошёл и через двадцать минут вышел.
Сейчас там сидели человек тридцать. Это были отдыхающие. Он их узнал сразу, с первого взгляда, потому что прожил тут семьдесят один год и научился отличать за секунду. Красные плечи. Шлёпки. Мокрые волосы у детей. Женщина в парео поверх купальника. Мужик с рассечённой бровью и в мокрых плавках, у него на коленях сидел ребёнок и ел мороженое.
Двое подростков с обгоревшими спинами. Женщина, которую тошнило в пакет, и рядом с ней муж, который держал этот пакет и одновременно разговаривал по телефону про то, что они не успеют на ужин. Кто-то с ногой, кто-то с рукой. Мальчишка лет семи ревел на всю приёмную, потому что ему обрабатывали колено.
Он всю жизнь на них работал. Двадцать два года он снабжал санатории, чтобы вот эти вот приезжали и жили. Он доставал им простыни, на которых они спали, и кафель, который у них был в душевой, и посуду, из которой они ели. А тридцать лет Нина стирала за ними в их собственном дворе.
И вот он сидел среди них на клеёнчатом диване, в трениках, в тапках на босу ногу, и никто из них на него не смотрел, потому что у каждого было своё. Доктор довёл его до дивана и посадил.
— Сиди тут, — сказал он. — Я бумаги сдам и приду.
И ушёл куда-то вбок, в коридор. Виктор Аркадьевич посидел минуту и встал. Он дошёл до окошка нормально, почти нормально, придерживаясь за стену один раз. В окошке сидела девушка.
— Фамилия.
— Пахомов.
— Имя-отчество.
— Виктор Аркадьевич.
— Полис.
Он посмотрел на неё.
— Какой полис?
— Медицинский.
Полиса у него не было. То есть он был, он где-то был, он лежал дома, наверное, в той коробке, где документы на машину. Он его в жизни ни разу не доставал.
— Нин, — сказал он.
Нина стояла сзади.
— Я не взяла, — сказала она.
— Как не взяла?
— Вить, я полотенце взяла.
— Паспорт есть? — сказала девушка.
Паспорта тоже не было. Девушка вздохнула.
— Присаживайтесь пока. Вас вызовут.
— Как вызовут?
— По очереди.
Он стоял у окошка и смотрел на эту девушку через стекло, и в первый раз за сегодня у него внутри что-то поднялось знакомое, рабочее, привычное. Он наклонился к окошку.
— Девушка, — сказал он. — Слушайте.
Она подняла глаза.
— Мне надо к врачу, — сказал он. — Я быстро. Мне только посмотреть.
— Всех надо к врачу, — сказала она.
— Я понимаю. Я не спорю. Просто у меня…
Он замолчал, потому что не знал, что у него.
— Я местный, — сказал он.
Она посмотрела на него.
— И что? — сказала она.
Он стоял у окошка, наклонившись, восьмой десяток, в трениках, с мокрой спиной, держался за подоконник и не знал, что сказать дальше. Он не знал, что сказать. Он сорок лет знал, что сказать. Он приходил в любой кабинет в этом городе и через четыре минуты выходил с тем, за чем пришёл, и никогда, ни разу, ни в одном кабинете он не стоял вот так.
Он не сумел даже сформулировать.
— Присаживайтесь, — сказала девушка. — Вас вызовут.
И стала смотреть в монитор. Он сел на клеёнчатый диван между женщиной с пакетом и подростком с обгоревшей спиной, и подросток отодвинулся.
Нина села рядом. Он сидел и думал: кому позвонить. Он это делал автоматически, он это делал всю жизнь. Любая задача сводилась к одному вопросу: через кого. Он стал перебирать. Гурген. Толик. Серёга, который возит. Гена с Мамайки. Костя. Кто из них имеет отношение к больнице? Никто.
Он перебрал всех, кого знал в этом городе, и в этом городе он знал полторы, наверное, тысячи человек, и любому из них он мог позвонить в час ночи, и любой бы взял трубку. Ни один из них не имел никакого отношения к медицине, или он этого просто не знал.
Он сидел на клеёнчатом диване и понимал. Он заходил везде: в управление, в порт, на многие стройки в городе, в санатории, в исполком, в полицию, в военкомат. Он везде имел своего человека. Оно само так выходило, потому что доставал, и его помнили. А сюда не заходил. Он не болел.
Он за семьдесят один год не болел ни разу серьёзно, и ему тут ничего никогда не было нужно, и он сюда просто не ходил. И теперь у него тут не было никого. Доктор вернулся минут через десять. Он шёл по приёмному покою со своей папкой, и Виктор Аркадьевич смотрел на него и вдруг увидел странное.
С ним здоровались. Пока он шёл эти двадцать метров, с ним поздоровились трое: мужик в халате, тётка со шваброй и охранник у входа. Охранник даже встал. Доктор подошёл к окошку. Он наклонился и что-то сказал. Девушка подняла голову. И расцвела. Виктор Аркадьевич сидел на диване в пятнадцати метрах и смотрел.
Он видел, как у неё сделалось приятное лицо. Оно за секунду перестало быть служебным. Она заулыбалась, и что-то ему сказала, и он ей ответил, и она засмеялась и махнула рукой. Та самая девушка. Ей десять минут назад было всё равно, что он местный. Доктор что-то сказал ещё. Он говорил секунд двадцать, и один раз показал подбородком в сторону дивана, и девушка посмотрела туда, на Виктора Аркадьевича, и опять на доктора.
Она кивнула. И Виктор Аркадьевич услышал, потому что она сказала это громко:
— Для вас сделаю.
Доктор пошёл к выходу. По дороге он свернул к дивану.
— Всё, — сказал он. — Сиди спокойно.
— Слушай…
— Не воюй, — сказал доктор.
И ушёл. Через семь минут его вызвали. Смотровая освободилась, оттуда вышла женщина с ребёнком, и девушка из окошка встала и сказала на весь зал:
— Пахомов!
Он встал. По приёмному покою пошло.
— Так мы же раньше, — сказала какая-то женщина.
— Мы с одиннадцати сидим!
— А чё это он?
Кто-то встал. Девушка вышла из-за стекла. Она вышла, встала посреди зала и сказала:
— Товарищи. Он по скорой.
Она сказала это спокойно, ровно, и она это, наверное, говорила по несколько раз в день.
— Кто по скорой, тех вне очереди. Садитесь.
И все сели. Она пошла с ним до двери смотровой. Она шла рядом, придерживая его за локоть, и на середине пути наклонилась к нему. Она наклонилась и сказала ему на ухо, тихо:
— Мы же сочинцы. Должны друг другу помогать.
Виктор Аркадьевич встал в дверях. Он стоял и смотрел на неё. Он сорок лет говорил эту фразу сам: в кабинетах, на складах, на площадках, в тапках на лестнице, с бутылкой, которую не брал. Он говорил её людям, которым доставал кафель, и людям, которым доставал путёвки, и Гургену, когда давал ему трубу.
Он говорил: мы же свои. Мы же тут все свои. Надо помогать. И вот ему сказали то же самое. Сказала девочка из окошка, которой десять минут назад было на него плевать. Фамилия Пахомов тут была ни при чём. За него попросил весёлый армянин, которого он видит первый раз в жизни и чьего имени не знает.
Он вошёл в смотровую. Врач был молодой. Он щупал ему живот минуты три, и в какой-то момент нажал, и Виктор Аркадьевич сказал что-то, чего сам не понял. Врач убрал руки.
— Так, — сказал он.
Он стал писать.
— Что «так»?
— Мы вас госпитализируем.
— В смысле?
— Кладём. Сейчас наверх.
— Погодите, — сказал Виктор Аркадьевич.
Врач писал.
— Мне домой надо.
— Не надо вам домой.
— Мне надо. У меня дела.
Врач поднял голову. Он посмотрел на него секунды две.
— Виктор Аркадьевич, — сказал он. — Нет у вас никаких дел.
Он сказал это не грубо, а устало, и имел в виду совсем другое: что дела подождут. Но он сказал: нет у вас никаких дел. И это оказалось правдой. Наверх его повезли в четвёртом часу. Каталку катил санитар, крупный парень, и катил быстро, и на повороте у лифта каталка стукнулась о косяк.
— Осторожно, — сказал Виктор Аркадьевич.
— Ага.
В лифте они ехали молча. Виктор Аркадьевич лежал и смотрел в потолок лифта, и потолок был железный, и в нём была лампа за решёткой, и решётка была погнутая.
— Слушай, — сказал он.
— А?
— А ты давно тут?
— Четыре года.
— А палаты какие?
Санитар посмотрел на него сверху.
— В смысле?
— Ну, палаты. Есть которые получше?
Санитар помолчал.
— Платные есть, — сказал он.
— А так?
— А так какая будет.
Лифт открылся. Виктор Аркадьевич лежал на каталке и смотрел на этого парня снизу вверх.
— Слушай, — сказал он. — Ты меня в какую положишь?
— Я не кладу. Я вожу.
— Ну ты же знаешь.
— Знаю.
— Ну?
Коридор был длинный, и лампы шли по потолку одна за другой, и Виктор Аркадьевич смотрел, как они проплывают.
— В седьмую, — сказал санитар.
— А седьмая какая?
— Обыкновенная.
— Слушай.
Виктор Аркадьевич собрался. Он повернул голову и посмотрел на него, и он умел так смотреть, он этим взглядом сорок лет открывал двери.
— А можно как-то, чтоб получше?
Санитар катил и смотрел вперёд, здоровый, четыре года тут, и вёз таких по восемь штук в день.
— Не.
Он сказал это спокойно.
— Не могу, — сказал он.
И всё. Виктор Аркадьевич лежал на каталке и смотрел, как проплывают лампы. Ему за семьдесят один год никто ни разу не сказал «не могу». Ему говорили: сейчас посмотрим. Ему говорили: дорого будет. Ему говорили: через неделю. Ему говорили: Виктор Аркадьич, ну ты же понимаешь. Ему ни разу не сказали «не могу» и не поехали дальше.
Седьмая палата была в конце коридора. Восемь коек. Его переложили на седьмую, у двери, и санитар свернул простыню, кивнул и ушёл. Он лежал на спине, потому что на бок было нельзя, и смотрел в потолок. Потолок был крашеный, и на нём были трещины. Где-то работал телевизор. Кто-то храпел.
За стеной, справа, разговаривали женщины. Он лежал и думал, что завтра надо будет узнать, кто тут заведующий. Просто узнать фамилию. Дальше он найдёт. Он всегда находил.
Глава 2 Первый день, вечер
Домой она приехала в шесть. Её отправили. Ей сказали: женщина, идите, вы тут ничем не поможете, привезите вещи к завтрашнему. Она сказала: а сегодня? Ей сказали: сегодня он на первичном осмотре, потом наверх, идите. Она вышла из больницы и постояла на ступеньках, потому что не поняла, куда идти.
Автобус был там же, где всегда. Она открыла дверь и вошла. В прихожей стояли его туфли. Он их снял в субботу, когда пришёл из аптеки, и поставил не туда, куда надо, а как всегда, боком, и она сто раз ему говорила. Она их поправила, носками к стене, и постояла над ними.
Кухня была как утром. На столе стояла его тарелка с ложкой. Она её не убрала, потому что приехала скорая, и потом вторая, и потом она поехала с ним, и всё это заняло полдня. Каша присохла. Она отнесла её в мойку и налила воды. Она села на табуретку у стола и просидела минут двадцать, не двигаясь и ни о чём не думая, а это с ней не бывало никогда.
Всю жизнь у неё в голове что-то шло: список, чей стакан, кому позвонить, что не забыть. Столько лет фоном работала эта машина. Сейчас машина стояла. За окном был двор, и во дворе было пусто. Флигель стоял закрытый. В этом году они не брали. Он сказал в апреле, буднично, между делом, за чаем: не бери в этом году, Нин.
Она сказала: как не брать? Он сказал: ну так. Отдохни.
Она тогда не отдыхать испугалась. Она достала книжку сберкассы и посчитала, сколько там, и вышло, что хватит с запасом, и ей от этого не полегчало, а стало ещё тревожнее: если хватает, а он всё равно не берёт постояльцев, значит, дело в другом.
Она про себя решила: значит, что-то другое. Значит, база у Вадьки не идёт, и он не хочет говорить. Она это для себя так и закрыла, аккуратно, как закрывают банку, и не открывала больше. Тридцать лет с июня по сентябрь у них во дворе жили чужие люди.
Приезжали в июне, уезжали в сентябре, и всё лето она стирала, и вешала, и снимала, и опять стелила. Она за тридцать лет перестирала столько чужих простыней, что, если бы их разложить, они бы легли отсюда до Москвы. Она уставала так, что к августу переставала различать лица постояльцев. А в этом году двор стоял пустой.
Она в июне первую неделю просыпалась в шесть, потому что тридцать лет вставала в шесть, и шла к окну, и во дворе никого не было, и она возвращалась и лежала до восьми. Она отдыхала. Он ей сказал: отдохни. Он знал в апреле. Он сидел вот тут, за этим столом, пил чай и говорил: не бери в этом году, Нин, отдохни. Уже тогда знал, что будет лето, в котором ей не надо будет стирать за чужими.
Он ей давал последнее лето. И даже это не сказал прямо, а завернул в другое слово, потому что прямо он не умел никогда, ни с ней, ни, наверное, ни с кем. Она встала и пошла собирать сумку. Сумку она достала с антресоли, ту самую, синюю, спортивную, с которой он ездил в командировки в девяностые. Она пылилась там много лет.
Она её протёрла и поставила на кровать, потом встала над ней и не знала, что класть. За столько лет она собрала ему, наверное, три сотни таких сумок, наизусть: две рубашки, бритва, носки четыре пары, полотенце, кипятильник, кружка. Она делала это не думая, руки шли сами. А сейчас стояла и не могла вспомнить порядок.
Она положила две рубашки, потом убрала одну, потом достала обратно. Носки положила четыре пары и остановилась, держа их в руке. Она подумала: а зачем ему носки. Он лежит. Ему носки не нужны. Она положила их обратно в сумку. Все четыре. Бритву она нашла в ванной, на полке, где та стояла всегда, рядом со станком с засохшей пеной, потому что он не мыл его никогда, только ополаскивал и клал.
Она взяла бритву в руку и стояла с ней. Он брился каждое утро сорок восемь лет, у зеркала, и всегда мурлыкал один и тот же мотив, коротенький, три ноты вверх и одна вниз. Она слышала этот мотив каждое утро своей взрослой жизни. Она так и не узнала, что это за песня.
Она ни разу не спросила.
Это было странно, когда она об этом подумала сейчас: ни разу за годы их брака не спросить. Спросить значило бы впустить его в свою привычку спрашивать, а у неё самой было кое-что, о чём её никогда не спрашивали, и она давно решила так: раз она молчит про своё, пусть и он про своё помолчит.
Она положила бритву в сумку и всё-таки села на край ванны. Он не будет бриться. Он лежит. У него трубка. Бритва ему не нужна, её даже не дадут, наверное. Она посидела с этим и всё равно оставила бритву в сумке. Она собирала полтора часа сумку, которую всегда собирала за десять минут.
Она положила туда рубашки, носки, бритву, полотенце, зубную щётку, тапочки, кружку, ложку, три яблока, сахар в пакетике, вафли, которые он любил, зарядку от телефона и его очки. Очки она держала в руках дольше всего. Сумка вышла тяжёлая. Она стала вынимать: яблоки, потом вафли. И положила обратно и то, и другое.
Застегнула и понесла. В больницу она приехала в двадцать минут девятого. Лифт не пришёл, она подождала с минуту и пошла пешком, на четвёртый, с сумкой, и сумка на середине пути стала тянуть руку так, что пришлось переложить её в другую. Двери в отделение были закрыты. Там был звонок. Она позвонила, подождала, позвонила ещё раз, и вышла девочка в халате, лет двадцати трёх.
— Вы куда?
— Я к мужу. Пахомов. Его сегодня положили.
— Приёмные до восьми.
Нина Тимофеевна стояла с сумкой.
— Я вещи привезла, — сказала она.
— Давайте, я передам.
— А можно я сама?
Девочка посмотрела на неё.
— Нельзя, — сказала она. — Уже отбой скоро.
— Я на минуту.
— Женщина.
Нина Тимофеевна держала сумку двумя руками.
— Я его сегодня утром…
Она не договорила. Девочка вздохнула.
— Давайте сумку, — сказала она. — Я ему прямо сейчас отнесу. Скажу, что вы приезжали.
Она отдала сумку. Девочка её взяла, и та перевесила её на бок, потому что была тяжёлая.
— Ой, — сказала девочка. — Вы ему что, кирпичей наложили?
Нина Тимофеевна не улыбнулась.
— Там вафли, — сказала она. — Он вафли любит, с орехом. Вы скажите, что там вафли.
— Скажу.
Дверь закрылась. Она постояла на площадке, потом нажала кнопку без всякой надежды, просто по привычке. Лифт пришёл сразу. Она стояла и смотрела на открывшиеся двери, и ей стало почти обидно: наверх тащилась пешком с тяжёлой сумкой, а вниз, налегке, пожалуйста. На улице было темно и жарко. Автобусы уже ходили редко.
Дома она была в половине одиннадцатого. Она сняла туфли, поставила рядом с его, пошла на кухню, поставила чайник и достала две кружки. Она достала их и поставила на стол, и налила в одну, и потянулась за заваркой, и остановилась. Кружки стояли рядом. Она смотрела на них секунд десять, потом убрала вторую обратно в шкаф, закрыла дверцу, и после этого стояла посреди кухни минут пять.
Чай остыл. Она его вылила. Постель она не перестилала с утра: подушка лежала так, как он её вечером мял. Он всегда складывал её вдвое и подсовывал под щёку. Она сняла всё и постелила чистое, машинально, тридцать лет по восемь раз за лето, руки помнили сами: угол, угол, натянуть, подоткнуть.
Простыня легла без единой морщины. Потом взяла его подушку, взбила, положила на его сторону, разгладила, подоткнула одеяло с его стороны тоже. Она это заметила, только когда уже подоткнула: стоит и смотрит на кровать, застеленную на двоих. Она постелила ему. Постояла, подумала: ну и пусть. Пусть лежит. Завтра она его привезёт, и всё будет.
Она это подумала совершенно ясно и совершенно спокойно, и она в это верила, стоя вот тут, в половине двенадцатого ночи, в первый день. Она легла на свою сторону, у стены, накрылась. Свет не выключила. Дом был тихий. Он вообще был тихий, они с ним последние годы жили тихо: телевизор он смотрел без звука, она читала. Могли не разговаривать по полдня, и это не было плохо, это было просто так.
А сейчас было по-другому. Он всю жизнь дышал шумно, спал на спине, иногда всхрапывал, она его толкала, он поворачивался и переставал на десять минут, а потом опять. Столько лет она засыпала под это и столько лет думала, что оно ей мешает. Тишина была полная, и она не могла вспомнить, когда в этой комнате было так же тихо. Может, никогда. А может, забылось за годы его храпа.
Она пролежала часа полтора, вставала на кухню, пила воду, возвращалась, ложилась, вставала опять. В третьем часу она сама не поняла, как оказалась на его подушке, ничем не пахнущей, потому что сама постелила чистую. Она лежала на его стороне и смотрела в потолок. Ей было восемнадцать. Клавдия Романовна вела хор при клубе моряков.
Нина Тимофеевна не вспоминала это лет тридцать. Забыть не забыла, просто убрала, как убирают вещь в дальний ящик и перестают знать, что она там есть, хотя знают. У неё был низкий голос, грудной, и Клавдия Романовна на втором занятии остановила весь хор и сказала: а ну, ты одна, с начала. Она тогда ещё не была Пахомовой, но в памяти это осело так с самого начала.
Она спела с начала. В зале стало тихо, и это была не та тишина, что от скуки. Клавдия Романовна потом полгода с ней занималась отдельно, после общих спевок, бесплатно, и говорила: у тебя редкий голос, такой не в каждой консерватории найдёшь, тебе надо в Ленинград. У неё была знакомая в Ленинграде, при училище, которая брала таких по рекомендации, минуя общий конкурс, и Клавдия Романовна написала ей письмо, и получила ответ, и ответ был: пусть приезжает, прослушаем, место найдём.
Письмо это лежало у неё дома. Оно и сейчас лежит. Она забеременела Вадькой осенью семьдесят восьмого, уже замужем.
Свадьба была в мае, и письмо от знакомой Клавдии Романовны пришло тем же летом, через два месяца после свадьбы. Она не помнила уже в точности, в какой день оно пришло, но помнила, что держала его на кухне и думала: ещё можно, он поймёт, это же не насовсем, это на два года.
Осенью она поняла, что беременна. Она про это никому не сказала, ни матери, ни Клавдии Романовне, ни тем более Виктору, что вообще выбирала. Она просто перестала ходить на занятия. Клавдия Романовна прислала одну записку через соседку: заболела, что ли? На этом всё и кончилось. В июле следующего года родился Вадька.
Письмо она не выбросила. Она сложила его в жестяную коробку из-под чая, где хранила документы на дом, и коробка стояла на антресоли, там же, где сумка, все эти годы, и Виктор её ни разу не открывал, потому что она была его не касается, там были её девичьи бумаги, метрика, справка об окончании курсов кройки.
Он думал, там кройка. Она не пела больше никогда. То есть пела, конечно: когда мыла посуду, вполголоса, себе, и обрывала на середине фразы, если он входил в кухню. Она сама не замечала, что обрывает. Просто он входил, и голос сам гас, как гасят свет, выходя из комнаты. За столько лет он ни разу не слышал, как она поёт целиком.
В восемьдесят шестом она спросила про Ленинград.
Она стояла в дверях с полотенцем, и это не было про отпуск, хотя вышло так, что он понял именно так. Она тогда за месяц до этого встретила старую знакомую из хора, и та сказала: а Клавдия Романовна умерла, в прошлом году, ты знала? И у неё внутри что-то дёрнулось, и она подумала: может, ещё не поздно, может, хоть посмотреть, хоть спросить, есть ли ещё это училище, эта комната, тот зал.
Она не смогла сказать это словами. Она сказала: Вить, а в Ленинград? Он сказал: на следующий год обязательно. На следующий год он раздал двенадцать путёвок. Она лежала на его подушке в третьем часу ночи и думала не про то, что он не свозил её к морю, которое у них и так было под окнами.
Она думала про письмо в жестяной коробке. Она думала: если сейчас встать, дойти до шкафа, снять коробку, письмо там будет лежать, пожелтевшее, свёрнутое, и на нём будет обратный адрес, которого давно нет на карте, потому что училище то теперь называется по- другому. Она не встала. Она подумала про Ривьеру, ни с того ни с сего, лёжа тут.
Ей было девятнадцать. Она стояла у ограды с Валькой, и та ей что-то говорила, а она слушала вполуха, потому что уже минут сорок видела боковым зрением, что там курит парень и смотрит на неё. Он курил, смотрел, опять курил, и уже кончалось всё, а она подумала: ну и дурак.
Она увидела, как его толкнули. Она это очень хорошо запомнила. Там стоял здоровый, огромный, армянин какой-то, и он ему что-то сказал, и тот замотал головой, и тогда здоровый толкнул его в спину. Как следует толкнул. Он вылетел прямо на неё, чуть не сшиб, и она сказала: осторожнее, мужчина.
Он потом всю жизнь рассказывал, что подошёл сам. Он это рассказывал за столом, гостям, детям, всем: я тогда сразу решил и подошёл, я увидел и всё, вопрос был решён. Он в это верил совершенно искренне все эти годы. Она ни разу не сказала.
Сначала молчала, потому что неудобно при людях. Потом молчала, потому что поздно уже. А потом стало понятно, что говорить нельзя вообще никогда, потому что это единственное во всей его жизни, что он, как он считает, сделал сам, без всяких там, просто взял и решил. Всё остальное он выбивал, доставал, договаривался. А тут увидел и подошёл.
Она лежала и думала, что это одна и та же рука. Рука, которой она столько лет не давала себе сказать правду про Костин толчок. И рука, которой она столько лет не давала себе достать письмо из жестяной коробки. Она умела молчать про других. Она даже не заметила, когда научилась молчать про себя.
Она уснула в пятом часу. Свет так и остался гореть, и коробка так и осталась стоять на антресоли, за той самой сумкой, которую она полтора часа собирала не думая.
Глава 3 Второй день, вторник
Ночь прошла рывками. Он засыпал минут на двадцать и просыпался. Один раз дед у окна, возвращаясь из туалета, зацепил его тумбочку и извинился шёпотом. Виктор Аркадьевич не ответил: не сразу понял, где находится.
К шести он лежал с открытыми глазами и слушал, как в коридоре катят что-то на колёсиках. Бок не отпустило. Он уже различал эту боль: вот тянет ровно, а при повороте коротко простреливает. В восемь пришла Тамара Ивановна.
Она поставила штатив, и Виктор Аркадьевич подал руку сам. Вену нашла с одного раза. Игла вошла легко, пластырь лёг ровно, без единой складки.
— Ловко, — сказал он.
Она уже писала на бирке дату. Он посмотрел на её короткие пальцы, на потемневшее обручальное кольцо и сказал:
— Як для сэбэ.
— Что?
— Ничего.
Она не поняла и пошла к соседней койке. Объяснять он не стал. Это было первое, что он здесь одобрил.
В половине девятого начался обход. Виктор Аркадьевич услышал его издалека: голоса, шарканье, скрип колеса в коридоре. Лев Петрович вошёл первым, за ним две девушки в белом и парень с папкой.
К седьмой койке врач подошёл в девять с чем-то. Виктор Аркадьевич уже приподнялся на подушке. За жизнь он усвоил: когда к тебе подходит человек, от которого зависит вопрос, надо сидеть, а не лежать. Лежачего меньше слушают.
Лев Петрович читал лист секунд пятнадцать. Виктор Аркадьевич за это время прочитал его лицо. Усталое, но не грустное: лицо человека, который встал рано, ляжет поздно, а между этим будет много одного и того же.
— Как самочувствие?
— Терпимо.
— Боль есть?
— Есть.
Виктор Аркадьевич показал где. Лев Петрович щупал медленно и молча. В одном месте задержал пальцы секунды на три. По лицу не прошло ничего, и это было хуже, чем если бы прошло.
— Ну как? — спросил Виктор Аркадьевич.
— Понаблюдаем.
— А что там?
— Пока рано говорить.
Врач записал несколько слов. Виктор Аркадьевич попытался прочитать вверх ногами, но почерк был врачебный.
— Лев Петрович, сколько я тут проваляюсь?
Врач посмотрел на него секунды две. Человек подбирал слова, чтобы не сказать лишнего раньше времени.
— Обследуем сначала. Тогда скажу конкретно.
— Ну хоть примерно.
— Я вам не буду гадать, Виктор Аркадьевич.
Он сказал это твёрдо, но не грубо, и пошёл дальше. Виктор Аркадьевич разобрал разговор на части. «Пока рано» означало: уже что-то видно, но бумаги ещё нет. «Не буду гадать» — гадать есть о чём, и выходит нехорошо. Он и сам всю жизнь говорил людям: пока рано, дособерём документы. Говорил, когда вопрос уже решён, но произносить решение вслух было нельзя.
Лев Петрович делал то же самое. Только с другой стороны.
В десять Тамара Ивановна сказала, что в двенадцать его повезут на УЗИ.
— А зачем?
— Доктор назначил. Значит, надо.
Такой ответ его не устраивал. Он спрашивал про причину, ему отвечали про порядок действий. Здесь вопрос «зачем» уходил следом за врачом в следующую палату.
К двенадцати пришли с каталкой. Он попробовал встать сам и не смог: бок прострелило, рубаха сразу прилипла к спине. Парень молча подставил каталку ближе.
На УЗИ его смотрели минут пятнадцать. Монитор был повёрнут от него. Врач водила датчиком, один раз тихо назвала медсестре аббревиатуру и снова замолчала.
— Ну что там?
— Результат отдадут лечащему врачу. Он вам скажет.
Обратно его везли теми же коридорами, под теми же лампами. К вечеру пришла Тамара Ивановна ставить капельницу.
— А результат?
— Завтра на обходе скажут.
— Сегодня нельзя?
— Лев Петрович в операционной.
Она сказала это как о погоде. Виктор Аркадьевич спросил потому, что деловой человек должен добиваться ответа. А внутри обрадовался: сегодня не скажут. До завтра можно ещё побыть человеком, а не диагнозом.
За день он не решил ни одного вопроса. Только ждал: врача, УЗИ, результата. В погранвойсках, в Кушке, он тоже ждал приказов, смены, писем. Тогда было проще: солдат ждёт, это его работа.
Теперь ему было семьдесят один год, и ждать давно перестало быть его работой. Он посмотрел на трещину над розеткой, которую уже выучил за два дня, и стал ждать завтрашнего обхода.
Глава 4 Второй день, вечер
Вадим Викторович приехал с базы к семи. За день он не присел: перепутали количество паллет, Славик перекрыл проезд, порвался строп. На манжете засохла цементная пыль. Домой переодеваться он не поехал — на Курортном стояли от развязки.
В палату вошёл в двадцать минут восьмого. Отец лежал высоко, на двух подушках. За сутки он изменился несильно, но Вадим на пороге сбился с шага. Лицо стало подобранным, как у человека в приёмной, который ждёт, когда назовут его фамилию.
— О, — сказал отец. — Приехал.
— Приехал.
Вадим сел на высокую табуретку, на самый край.
— Ну как ты?
— Нормально.
— Что сказали?
— Ничего. УЗИ делали. Завтра, говорят.
Они помолчали. Всю жизнь разговаривали про базу, доску, цены, Славика, пробки и ворота. Теперь всё это не годилось.
— Пап, я тут узнавал. Есть платная палата. Одноместная, на этом же этаже. Санузел, холодильник, кондиционер. Приходить можно когда хочешь.
Отец смотрел в потолок.
— Я договорился уже, — добавил Вадим. — Хоть завтра.
— С кем?
— Через Толика вышел на человека в администрации.
Он сказал «договорился», хотя договариваться было не о чем: палата была свободна, надо было только заплатить. Но Вадим всю жизнь говорил именно так — будто любой вопрос сначала приходилось вырвать у мира.
— Не надо, — сказал отец.
— Пап, там тихо. Тут восемь коек, дед тебе спать не даёт.
— Даёт.
— Там кондиционер.
— Мне не жарко.
— Здесь тридцать два.
— Нормально.
— Я же для тебя. Что ты упёрся?
— Я не барин, Вадь.
У Вадима оставался последний довод, тот, который обычно заканчивал спор.
— Я уже заплатил.
Отец повернул голову. Впервые за вечер лицо у него стало настоящим.
— За сколько дней?
Вадим не сразу понял вопрос. Потом почувствовал, как горит шея. При оформлении его спросили о сроке, и он сказал: на неделю. Потом продлим, если что.
— На неделю, — ответил он. — Потом продлим.
Отец медленно кивнул, отвернулся к потолку и больше про палату не сказал.
Руки у него лежали поверх одеяла. Вадим знал эти руки всю жизнь: ими отец затягивал хомут, брал его за шкирку, показывал, как держать уровень. На большом пальце с семидесятых был расколот ноготь. Сейчас руки ничего не делали. За сорок семь лет Вадим ни разу не видел их просто лежащими.
— Ворота-то так и вело? — спросил отец.
— Вело.
— Я тебе говорил: косяк менять надо.
— Поставлю. Осенью.
— Осенью, — повторил отец.
Вадим встал и неловко потянул одеяло.
— Да не трогай. Люба поправит.
— Кто?
— Санитарка.
В коридоре Вадим постоял у окна, потом позвонил человеку из администрации.
— Мы палату пока занимать не будем.
— Деньги вернуть?
— Не надо. Пусть висят.
Он мог забрать их, но оставил палату за отцом на неделю — на всякий случай. И только убрав телефон, понял, что здесь означали эти слова.
Домой он ехал через ту же пробку и перебирал отцовское упрямство. Остановился на простом: отец не хотел, чтобы за него платили. Он всю жизнь платил сам — за Вадима, Марину, Тимку, Даньку, за мать — и никогда не считал вслух. Теперь он был не тем, кто даёт, а тем, кому дают.
Мысль вышла правильная, стройная и потому успокоила. Вадим ошибался ровно наполовину. Вторую половину отец никому не скажет.
Дома Лена спросила, как он.
— Нормально. Обследуют.
— А палата?
— Отказался.
Лена сказала: «Он всегда такой был», — и ушла спать. Вадим остался на кухне. Он думал про ворота, которые второй год держались на временной распорке. Отец говорил: меняй косяк целиком. Вадим откладывал.
Он представил, как осенью приедет техника, вырежут старый косяк, поставят новый, и створки пойдут ровно, без скрипа. Потом он позвонит отцу и скажет: пап, всё, поставил.
И между делом понял, что звонить, возможно, будет некому. Не у койки понял и не тогда, когда врач подбирал слова. На кухне, из-за ворот.
Он посидел ещё немного и пошёл спать. Осень была ещё не скоро.
The free sample has ended.