Валсарб

Text
14
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Don't have time to read books?
Listen to sample
Валсарб
Валсарб
− 20%
Get 20% off on e-books and audio books
Buy the set for $ 8,85 $ 7,08
Валсарб
Audio
Валсарб
Audiobook
Is reading Александра Максимова
$ 4,98
Synchronized with text
Details
Font:Smaller АаLarger Aa

Что там, за окном, не видно, есть только красивые, переливающиеся узоры на стекле. Их рисует Мороз Иванович своим посохом, получаются перышки, листики, розочки, завиточки – и они никогда не повторяются. Мороз Иванович ездил в одно село на маминой родине, оно называется Гжель, там он брал уроки рисования у местных мастериц. Они расписывают белую посуду голубыми красками, а Мороз Иванович – прозрачные предметы серебром. Мастерицы работают круглый год, а Мороз Иванович – только зимой. В остальное время он спит в своей берлоге.

Красные санки мне купили давно, тогда я еще почти не разговаривала, но мама катает меня только в садик и иногда в магазин. Сегодня выходной, и папина очередь катать.

Я смогу спокойно убрать квартиру, говорит мама, пока вы покатаетесь. Убираться лучше, когда никто не путается под ногами.

Пойдем и найдем самую большую горку, говорит папа и улыбается.

Я молчу и не улыбаюсь. Мне известно, что если на окнах столько узоров и они не тают, даже когда на них долго дышишь, значит, на дворе очень холодно. Я не люблю, когда холодно. Я люблю сидеть в теплой квартире на диване и листать свои книжки. Папа так редко бывает дома, лучше бы он мне почитал. Больше всего мне нравится сказка про Сивку-Бурку. И сам конь с пылающей гривой нравится, и то, как его нужно звать, выйдя в чисто поле: «Сивка-Бурка, вещи и кабурка! Встань передо мной, как лис перед травой!» Конь такого же огненного цвета, как шерстка у лис. Он волшебный и исполняет желания. Я желаю остаться дома, но меня уже рядят в сто одежек – все без застежек: сверху шуба, на голову шерстяной платок, на руки кусачие варежки.

На улице градусов сто или тысяча холода, как я и думала.

Мороз и солнце, день чудесный, говорит папа. Солнце – белое и ровное блюдце, от него больно глазам, и я смотрю на сугробы, такие блестящие, как мамины голубые тени для век в прозрачной коробочке.

Сугробы большие, но нет подходящей горки, говорит папа, устраивая меня на сиденье. Папины слова клубятся, вылетают изо рта, будто пар из кастрюли.

У меня мгновенно леденеет нос, в щеки неприятно впиваются невидимые колючки. Улица похожа на большую морозильную камеру. Даже через мою шубку и все одежки пробирает холод. Наверное, папа тоже чувствует его. Но он улыбается и говорит: я знаю. Я знаю, куда мы поедем. Поедем на стадион, там самая высокая и безопасная горка.

До стадиона недалеко, только лучше бы я шла пешком. Санки подпрыгивают на каждой снежной кочке и каждом ухабе. Внутри у меня тоже что-то подпрыгивает.

Озеро встало, говорит папа. Подрастешь, купим тебе коньки.

Эти высокие тапочки с лезвиями носят люди в любимой маминой передаче «Чемпионат мира». Они умеют быстро бегать, вертеться волчком и даже прыгать в этих своих коньках. Иногда они падают. Я знаю, что лед – это скользко и больно. Я не умею вертеться волчком и не хочу коньки.

На стадионе пусто и белым-бело.

Наверное, все остальные катаются на какой-то другой горке, говорит папа. Не думаю. Скорее всего, все остались дома.

Закрыв глаза, я лечу вниз, не держу равновесие, санки круто сворачивают и заваливаются набок. Пока папа спускается, я догадываюсь, что нужно подняться, но у меня не получается. Маша говорила, что я вешу пуд. Даша говорила, что шубка и бурочки весят пуд. Поэтому я – Ванька-Встанька.

Папа стремительно поднимает меня, улыбается, отряхивая шубку: понравилось, а? Скажи, здорово? Давай еще?

Я смотрю на вершину, с которой только что спустилась. Черные карандаши деревьев вдали красиво сверкают белыми прическами, украшенными блестящей мишурой.

Любишь кататься – люби и саночки возить, говорит папа.

Он тянет санки за длинный шнур бельевой веревки, я держусь за нее, как прищепка. Под ногами хрустит. Сверху пугающе кричит галка. Солнце-лампа настолько яркое, что слезятся глаза. Мне хочется сказать: идем домой. Мне хочется сказать: холодно. Но папа такой веселый. Он лихо поднимается в гору, почти вприпрыжку, я не могу омрачить его радости, я буду счастлива его счастьем. Буду снова и снова тихо-мирно съезжать вниз, заваливаться набок на спуске, прилагать неваляшкины усилия, чтобы подняться, до тех пор, пока папа не скажет: пойдем домой? Пока шутливо не защелкает зубами: холодно.

У Даши белые волосы и серые глаза. Она вылитая Падчерица из фильма «Двенадцать месяцев». Подбородок у нее кверху, любопытный мышиный носик, будто постоянно принюхивается к чему-то.

Волосы она не красит, они такими белыми сами растут. Но мне нравятся такие волосы, как у Маши. Они настолько черные, что даже немного синие. Глаза у Маши, как вишни, темные, нос картошкой, на лбу угольные завитки. Маша очень симпатичная, мне вообще нравятся женщины с темными волосами. Только Маша не женщина, а нянечка. И Даша тоже. Они абсолютно разные, хотя одного возраста. Маше и Даше по восемнадцать, они – нянечки и девушки. Это мама мне сказала. Мама – женщина, потому что у нее есть я и папа, а Маша и Даша – девушки, потому что детей у них пока нет. Точнее, у них полно детей. В одной нашей группе пятнадцать человек.

Даша – очень серьезная и всегда чем-то занята. Если она не подтягивает чьи-нибудь спущенные трусы, то обязательно завязывает кому-то бант или шнурок. Маша – веселая и любит поболтать. Чаще всего она болтает со мной, а я не против. Мне нравится стоять, прислонившись спиной к печке, водить руками по скользкому бледно-розовому кафелю и слушать Машины взрослые истории, пока она заправляет пятнадцать кроватей после тихого часа. Она хотела поступить в институт, но провалила экзамен. Поэтому пока она нянечка, а потом будет историком. Жить уедет в большой город, а сюда будет приезжать только на раскопки. С Машей интереснее, чем играть в песочнице. Она столько всего знает! К примеру, она знает, что в нашем детском саду раньше жил хранитель города, и, по-моему, это очень странно – занимать такой большой дом, даже если у тебя есть жена и дети. Но Машина бабушка была с ним знакома, и, по ее словам, это совсем не удивительно, раньше все было иначе. Именно бабушка надоумила Машу быть историком, но пока ее истории слушаю только я.

Помимо воспитательницы, Маши и Даши, у нас есть дядя, который топит печь. Он приходит всегда во время тихого часа с охапкой поленьев и следами сажи на щеках. Этот дядя – военный и, наверное, помогает детскому саду на общественных началах, ведь топить печь нелегко. Он аккуратно укладывает в нее поленья, скрипит чугунной дверцей с круглой ручкой и уходит, удовлетворенно потирая руки и бормоча себе под нос одни и те же слова.

В комнате очень светло, даже если зажмуриться, темнее не становится, перед глазами пролетают то вверх, то вправо зеленые и черные блестящие круги, будто металлические пузыри, Ваня тоже не спит, даже не пытается притворяться, лежит и разглядывает свои ладошки, точно на них нарисовано что-то интересное, натюрморт или карта сокровищ, а Миша спит, он всегда спит, даже храпит иногда и пускает слюни, повезло ему, никогда не мешает свет. Наверное, те листочки на дереве, которые я видела вчера, еще немного подросли, а мама сказала, что это куст, а не дерево, а чем они отличаются, тем, что дерево намного выше, но они все высокие, это просто потому, что ты маленькая, вот подрастешь и поймешь разницу, и пойду в школу, обязательно пойдешь, да, в форменном платье из «Детского мира», да, сандалии будут белые, да, куплю.

Почему это листочки у деревьев сначала такие бледные, потом такие зеленые, а осенью такие разноцветные, надо бы сорвать один, принести домой, посмотреть, как он меняет цвет.

На уголке наволочки чернеет штамп, большой и безобразный, для чего штамповать белое белье черным, если это так уж необходимо, стоило бы придумать невидимый штамп. Еще штамп бывает на шкурах магазинного мяса и у мамы на работе. Странно, что столько вещей нуждается в штампах.

Когда Миша ворочается, то даже кровать скрипит, что, если он грохнется как-нибудь на меня и придавит своим верхним ярусом?

Ваня ковыряет в носу и думает, что его никто не видит.

– Паразиты, – это Маша вслух сказала за стенкой, здесь отличная слышимость. Сказала и заплакала. За окном радостно завторила ей какая-то птичка.

Паразиты – это скверно, это такие черви, которые заводятся внутри человека и могут есть за него всю еду, а человек только болеет и худеет. Паразиты и сволочи. Сволочь – это бранное слово, наверное, даже неприличное. Кто-то обидел Машу, кто-то молчал до седьмого мая, прошло уже десять дней, а эти преступники только сейчас открыли правду, но можно ли им теперь верить, если нужно было пить йод сразу и напоить всех детей, а они, паразиты и сволочи, молчали.

Интересно, как это – пить йод? Он же жжется и мажется. Станет ли от него коричневым язык? А зубы? Может, оттого, что некоторые люди пьют йод, у них такие некрасивые коричневые зубы и бывают? Всю баночку нужно выпить или только чуть-чуть? Нужно обязательно уточнить. А если бы я отказалась его пить, что тогда?

– Небо было багровое, красное небо и свечение вокруг, – Маша говорит.

Получается, она ходила в кинотеатр на фантастический фильм про красное небо? Неужели ей нравятся такие фильмы, удивительно.

– А как же Первомай, – Даша говорит, – все же радовались, ходили и дышали этой дрянью, подумать страшно, а у меня там бабушка, и что теперь будет, с ума сойти просто, что теперь будет.

Только причитают и ругают кого-то. А Миша, когда сегодня заплакал, так смешно сморщил нос, и остался бы Петухом, подумаешь, если бы мне предложили быть Курицей, я бы не расстроилась, мне все равно, но у меня глазки, как у котика, так Маша сказала, я уже и слова почти выучила, тетя, тетя кошка, выгляни в окошко, есть хотят котята, ты живешь богато, теперь Миша будет сто лет учить эти слова, ему нужно было маленькую роль дать, лучше бы Петухом был, и не похож он на котенка вовсе, говорят, что все они умерли, все, кто были вот-прямо-там… – Даша шепчет что-то дальше скороговоркой, изба у нас без крыши, а пол прогрызли мыши, а ветер дует в щели, а хлеб давно мы съели…

 

– …опасно пить воду в областях, которые…

Маша не издает больше не звука.

Ваня, кажется, спит.

Скоро можно будет ходить без рейтуз. А может, даже без колготок. Может, даже послезавтра. Пойдем на площадь, и динамик будет петь: здравствуй, мама, возвратились мы не все. Очень красивый месяц начался, голубой и белый. Три дня забывали перевернуть страницу, воспитательница сказала. Перевернули, а там такая красота. Голубое небо и белые цветы. Это цветы яблони, месяц называется МАЙ'86. Почему у нас дома нет такого календаря, я бы на него любовалась.

На золотом крыльце сидели, что-то там пили, кое-что ели, это у бабы Хани сегодня день рождения, все чокались с ней, звеня рюмками, говорили, что она бабка-ягодка опять, а когда засобирались домой, мама предложила моей тете, папиной кузине, зайти к нам на чай, посмотреть новую неполированную стенку-секцию. Политура – дешево блестит. Просто дерево – благороднее. Я уже оценила. Написала красной ручкой на нижней тумбе: Mama. Мама не оценила. Надпись стирала долго, терла каким-то растворителем, а меня поставила в угол – подумать над своей ошибкой. Какой именно, не уточнила. Наверное, «m» пишется все-таки как-то иначе.

В углу мне не нравится. Там всегда сидит мальчик – кудрявый и недовольный. Непонятно, откуда он там взялся и что делает в нашей квартире.

– У меня есть «Красный мак», – искушает мама тетю. Это такие конфеты с хрустинкой внутри.

Папа курит в сторонке с братом. Никто не торопится. Значит, я могу обогнать их, опередить, прибежать домой первой, вот они удивятся!

В наступающих сумерках все предметы уже, углы резче, тени реже, желток солнца прячется за здание редакции, я перебегаю дорогу, когда на ней нет машин, не забывая посмотреть по сторонам, я молодец.

Наверное, они еще только вышли из калитки, а я уже вприпрыжку преодолела половину пути до дома, ведь мы живем совсем рядом. Раньше в Валсарбе был только честный сектор – маленькие деревянные дома. Получается, в высотных домах живут уже не только честные люди, но и всякие обманщики.

Я тороплюсь, хотя им не догнать меня, тороплюсь, потому что мне немножко холодно, совсем чуть-чуть, мама говорит: всегда холодает, когда в садах зацветает вишня, я почти бегу, осталось обогнуть дом, свернуть направо, добежать до подъезда.

В подъезде темно. Конец света. Важно преодолеть пять первых высоких ступенек, лучше приставным шагом, потом легче. Глухо бренчат металлические почтовые ящики на стене справа, когда я опираюсь на них рукой.

Глаза привыкают, из окон на лестничные пролеты струится мягкий свет, с бьющимся сердцем я добираюсь до двери своей квартиры. Я – чемпион. Только не учла, что теперь придется ждать, пока все проделают тот же путь, а можно было неторопливо входить в этот чернильный вечер в ногу со всеми, висеть на маминой руке и слушать непонятные взрослые разговоры.

Вокруг тишина. Из чужих квартир не доносится ни звука. Даже бормотания радиоточки не слышно, даже шепота льющейся воды из крана.

Что-то не очень-то они торопятся.

Внутри появляется тревожный звоночек, он тренькает: а что, если. Ачтоесли я не так поняла, и они остались. Ачтоесли они идут не к нам, а к тете. Ачтоесли сейчас совсем стемнеет, а они не вернутся.

Я неуверенно начинаю спускаться по ступенькам. Внизу хлопает тяжелая дверь подъезда. Наверх стремительно и бесшумно летит ночная бабочка упреков. Хватает за плечи, трясет, вопрошает: а что, если бы.

Ачтоеслибы ты потерялась. Ачтоеслибы мы не догадались, где ты.

Ачтоеслибы ты попала под машину.

Потом плачет и прижимает меня к себе.

Он не знает, как выразить свои чувства. Он хотел бы забрать ее себе, по возможности – насовсем, и спрятать, защитив от мира и от ее бестолковых родителей.

– Я ее усыновлю, – бросил он однажды, когда малышка была еще краснощеким, беззубым головастиком в свертке. Они все посмеялись.

Больше всех смеялась Галина. Уже сейчас у девчонки ее глаза. Такие, как тридцать лет назад, когда они поженились. Иногда серые, иногда голубые. Глаза-незабудки. И улыбается она так же, как невеста Галина на монидле. Днем он устраивает малышке тихий час на своей вытертой красной софе и наблюдает за тем, как она спит. Потом его подушка пахнет конфетами – детским шампунем «Кря-кря». Галина спит отдельно, на железной кровати, на многослойном пирожном из пестрых матрацев, с тех пор как заболела и перенесла череду операций. К тому же они оба слишком большие, слишком грузные для общей постели. Ничего, он привык к софе. А там, глядишь, они купят элегантную двуспальную кровать.

Девчонка спит, а он думает, чем ее порадовать.

Отпуск у него в июле уже не первый год. Малышку отдают на Великую не дольше чем на неделю, потом у невестки начинается свой, и ее забирают.

Забирают, будто отбирают, отрывают. Всякий раз такое чувство. Ничего, девочка подрастет и сама выберет, где лучше. Ничего. Они предполагают, а Пан Бог располагает. Если бы он сам не был Паном Богом, он бы еще посомневался, а так…

Черный веер ресниц тенью ложится на персиковые щечки, пуговица носа морщится, маленькие пальчики подрагивают во сне. Еле слышное дыхание из подковки губ вызывает в его груди священный трепет. Он глядит на нее и не может налюбоваться. Огромный Иисус в черной строгой раме глядит на них сверху и не может налюбоваться.

Своей коричневой рукой он берется за анютины глазки, рассыпанные по шторе, и осторожным пцык! задергивает ее, чтобы сделалось темнее. Пусть ничто не тревожит малышку: выгнать этих любознательных солнечных зайчиков, погасить, распять. Полыхать разрешается только святейшему сердцу, тщательно прорисованному на груди у Иисуса. Он мельком оглядывается на образ, мелко крестится, бесшумно направляется к двери и немедленно совершает грех сквернословия, в тот самый момент, когда воздух разрезает медная канонада артобстрела, какофония ведер, полифония воды и бабских криков.

В два прыжка он преодолевает комнату и оказывается в сенях. Поспешно выскочив на крыльцо, с трудом усмиряет сотрясающий воздух, рвущийся в бой кулак.

– Чего ревете? Чего гремите?

– Здравствуй, Эдик! А что случилось?

– Малую мне разбудите, вот что! Не гремите мне тут!

– Да что ты, Эдик, детский сон самый крепкий, их из пушки не разбудить. Вот мои, помню…

– Сама ты… пушка! Трепло! – Он не в силах сдержать свой гнев и от ярости готов взорваться, если эта баба немедленно не замолчит.

Соседский подросток проносится мимо на велосипеде, бессознательно втягивая голову в плечи, точно шелудивый пес.

– Да ты что, спятил, что ли! – Женщина многозначительно повышает голос, словно призывая в свидетели свою собеседницу. – Я уже и воды набрать не могу? Мне уже и слова сказать не дозволено? Ты мне еще, может, на улицу запретишь выходить?

– Дура! – сквозь зубы цедит он и с остервенением сплевывает прямо на крыльцо.

– Люди! Гляньте! Что это такое? Кем ты себя возомнил, а?

На крик этой вздорной бабы торопится ее такой же склочный муж: руки в боки, ноги колесом. В гнезде под стрехой неодобрительно стрекочет стриж. Хромой солнечный зайчик выводит на стене: мене, мене, текел, упарсин. Взвешены, измерены и признаны недостойными все эти люди, абсолютно все.

Негодуя, он распахивает входную дверь и исчезает в ее пасти, в своем убежище, в гроте со своей Спящей красавицей, оставляя улице визгливое сопрано соседки. Если бы это было в его власти, он усыпил бы все это королевство со всеми глупыми бабами, велосипедистами-молокососами, звенящими ведрами, бездонной колонкой, автомобильными гудками, чирикающими воробьями, скрипящими половицами, усыпил, обездвижил и заглушил, чтобы его капелька видела сладкие, бессобытийные сны.

Будь он богат, он построил бы для нее дворец, замок, крепость, цитадель. Но у него нет ни сокровищ, ни слов, ни покоя. Его переполняют чувства, и он не знает, как их выразить.

Я – Казимира, дочь Францишки и Яна, внучка Магдалены и Марцина, который был лесничим. Родилась во время Первой войны в Российской империи, детство провела при советской власти, замуж вышла в Польше, умерла в Белоруссии, при этом никогда не покидала своей деревни. Густаты она называется.

Во мне сто шестьдесят сантиметров роста, я небольшая и круглолицая, а Янка мой высокий и худой, красивый мой Янка, повезло мне с ним. И хозяйство на нем, и огороды – никакой работы не боялся. Привозил мне с ярмарки голубые платки в цвет глаз и спиртного в рот не брал, а то известно, как это бывает в деревне, у нас почти все мужики пили с ноября по май. А мой Янка пост соблюдал, еду крестил и за стол не присел ни разу, не перекрестившись, садик справил, домик сладил, там мы с ним и прожили, четырех детей родили. Янка очень хотел сына, но Бог дал нам мальчика только после Второй войны, а тяжкие времена на то и тяжкие. Бог дал – Бог взял. Халинка и Ханна выжили, а сын нет.

Это никогда не проходит, этим нужно просто переболеть. Звучит, может, и странно, но оно так. А когда совсем невмочь, есть успокоительная трава чабрец, надо собрать ее и заварить чай. У нас он целыми полянами растет, в каждой хате найдется. Хорошо еще добавить ромашки и зверобоя, тогда богаче вкус. Или пойти и печь хлеб. От всех мыслей отвлекает, только и думаешь о том, чтобы тесто не съехало да хорошенько пропеклось. Или взяться вязать носки для всех на зиму, если повезло и есть пряжа. Пока вяжешь, очень удобно молиться, получается вязаный ружанец для Панны Марии.

После я еще Геновефу родила. Девочки всегда сильнее.

Я – мать трех дочерей и всегда буду матерью сына. Как мой Янка всегда будет отцом сына.

Мальчик родился хилый, но я запретила себе плакать.

Нельзя плакать по детям, ибо они дружат с ангелами, зальешь ты их райский уголок водой, не будет им покоя.

Мои невыплаканные слезы летали черными мухами перед глазами. Поначалу, когда я керосинку долго разжечь не могла или когда пыталась вдеть нитку в иголку. Однажды утром проснулась, а у меня одна из мух прямо на глазу сидит. И не смахнуть ее, точно приклеенная. Я позвала Янку, а он говорит: пропал твой голубенький глазок, Казя.

Поехала я в большой город, в больницу, где много докторов и каждый свое лечит, такой специальный доктор вставил мне искусственный глазок. Ничего не показывал этот глазок, да другого мне не предложили.

Я – твоя прабабка Казимира, мать твоей бабки Халинки, дома моего больше нет, и меня тоже уже нет. Когда ты долго не разглядываешь черно-белые фотокарточки, я прихожу в твои цветные сны. Не думаю, что могу объяснить, зачем мне это. Может, для того, чтобы ты знала, что когда мои глаза видели, они были голубые. Такие же, как твои.

На ковре много разноцветных ромбиков, в ромбиках прячется олень с большими рогами и зайчик с маленьким хвостиком, елочка и дьяволенок с рожками.

Я не вижу, ты все выдумала, говорит Баба, ну и фантазия у тебя, отец, глянь, да какой там олень! Дед, по своему обыкновению, смеется.

Но они никуда не исчезают, эти фигуры, не меняют формы, существуют на ковре, как первобытная наскальная живопись, а ковер – первое, что я вижу после пробуждения. Память и привычка – одно и то же, оттого не имеет значения – утром или днем, я сначала ищу всех обитателей ковра и только потом поднимаюсь с постели и шлепаю в зал. В зале стоит трельяж, стоит так, что, выходя из спальни, я отражаюсь сразу в трех зеркалах, иногда я сдвигаю створки, получается лабиринт, где одновременно находятся несколько девочек с красной щекой, заспанным глазом и вышедшими из повиновения вихрами на затылке. На голове у меня беспорядок почти все то время, что я гощу в доме из красного кирпича, я – лахудра, так сказала бы мама, но мамы нет, Бабы нет, я сажусь на стул, и Дед распутывает мои редкие, тонкие волосы расческой-ежиком с металлическими шариками на конце каждой иголки. Случается, что в захватанном зеркале отражается и вполне опрятная девочка.

А потом мы идем за кирпичиком. Каждый день, в одно и то же время, я точно знаю, хоть пока и плохо понимаю в часах, мы идем мимо дома тети Вали, мимо дома Алеськи, у которой во дворе песочница, мимо дома старого Рысика, с которым Дед играет в карты, в хлебный магазин. Каждый день мы покупаем самый мягкий на свете хлеб, который делают на Бабиной работе. Рыжий кирпичик с одним очень черным, глянцевым боком, блестящим, как начищенный ваксой ботинок. Выбрав на деревянном поддоне самый ровный, самый пропеченный, Дед молча и торжественно протягивает мне одну копейку и выходит из магазина, размахивая капроновой сеткой с кирпичиком, в то время как я уношу с собой обязательную продолговатую картонную коробочку с яблочным повидлом, прикрытым сверху белой шелестящей бумажкой. Ничто не доставляет мне такого несказанного удовольствия, как эта копеечная радость. Только сам Дед. Каждый день, проведенный с ним, делает меня обладательницей белой коробочки с ярко-красным яблоком.

 

Баба приходит с работы почти всегда в самый разгар чаепития. Я снова сижу на Дедовом любимом стуле, на котором сидеть никому нельзя, а мне можно, и трепетно держу чайную ложечку со сверкающими, как темный янтарь в ее ожерелье, остатками повидла.

– Она и сегодня съела целую коробку, – недовольно ворчит Баба. – У нее будет болеть живот. Сначала нужно было поесть кокоры!

Кокора – тонкий картофельный пирог с луком и маленькими шкварками, который Баба готовит в печке, когда не нужно поститься и ее посещает вдохновение или я. Наверное, лучше кокоры блюда нет. Но ведь и вкуснее повидла тоже ничего нет, хоть мы с Дедом и путаем очередность еды.

Живот никогда не болит. Я смеюсь: неправда, неправда, зажимая рот рукой, смех без причины – признак дурачины. Дед заговорщически отвечает мне хитрым прищуром с тысячью лучиков вокруг глаз. Баба укоризненно смотрит на нас, качает головой и идет разогревать кокору.

Огонь синий, красивый, васильковый, лиловый, иногда оранжевый. На огне кастрюля-гигант, занимает большую часть плиты. В кастрюле варится белье. Мама говорит: кипятится.

Валик из первого подъезда говорит Люсе со второго этажа:

– Ну чо ты так кипятишься!

Он облил ей сарафан велосипедом. То есть водой из лужи, брызнувшей из-под велосипеда. Вода коричневая. Сарафан желтый. Люся рыжая – красиво кипятится. А ее маме придется кипятить Люсино платье.

Больше во дворе ничего замечательного не происходит, или это я не умею замечать. Скучно. Погода еще хмурится, и я возвращаюсь с балкона на кухню, с содроганием, как можно скорее, проходя через неуютную, темную детскую. В кухне жарко пахнет мыльным паром и немного горьким индийским чаем. За кухонным столом сидит тетя Алла, ждет, пока чай заварится. Я люблю наблюдать, как нутро пузатого фарфорового чайника медленно темнеет, как песчинки заварки расправляются и кружатся в неспешном вальсе: раз-два-три, раз-два-три, но при гостях неприлично заглядывать в чайник, раз-два-три, ты будешь чай, тогда посиди спокойно.

Скучно.

Мама вертится на кухне, от плиты к столу, раз-два-три, грациозная и красивая, все у нее ловко получается – и утрамбовать огромными деревянными щипцами выглядывающее из кастрюли белоснежное белье, и, выключив хризантему газа, подхватить горячий чайник и изящно налить кипяток в чашку. Она терпеть не может гостей, если затеяла стирку. А сегодня к тому же грандиозная стирка, с кипячением. Но, во-первых, мама дико гостеприимна и всех встречает чаем, а, во-вторых, тетя Алла – гость особенный, поскольку может достать то, что другие не могут, стало быть, лучше не упускать возможности, ведь достать она может не всегда, а предлагает сама исключительно редко. У нее и без нас полно желающих.

Пар рисует над чашкой замысловатые фигуры, тетя Алла позвякивает в ней ложечкой, сетует на старшего сына, пришепетывая и свистя. У нее толстая верхняя губа и плохие зубы, а Вовка совсем от рук отбился, подрался с мальчиком из приличной семьи, и теперь непонятно, как лучше его наказать: не пускать на улицу или.

Из кухонного окна видна непроходимая пуща грядок и чей-то будущий чахоточный урожай: тонкая желтая ботва моркови в зарослях сорняков. Вовка приносит домой столько непотребных словечек, что тетя Алла не верит своим ушам и диву дается. По грядкам прыгает грязно-оранжевый, некрасивый кот, прыгает, как заяц, хотя я не видела, как прыгает заяц, наверное, за полевкой, не за кузнечиком же, хорошо, что третий этаж, ничего не разглядеть, я боюсь мышей и быстро отхожу от окна, а Вовка тем временем уже научился считать почти до ста.

Мама резко качает головой, вешает полотенце, которым прежде подхватывала кипящий чайник, ей неинтересно про Вовку, она хочет поскорее покончить со стиркой, тетя Алла говорит маме: болоньевый костюм, очень качественный, мама говорит мне: если не будешь чай, поди поиграй.

У соседки из второго подъезда живет болоньевая собака, серо-белая, с длинной шерстью. А болоньевых костюмов я еще не видела. Тетя Алла шелестит чем-то темно-синим в холщовой сумке, хороший цвет, говорит она, немаркий. Я шелещу фантиком от карамельки, мама шелестит оберточной бумагой, подгоняемая любопытством, предлагает пойти в детскую: в шкафу есть зеркало, а ты займись чем-нибудь, гляди, как хорошо стало на улице, пожалуй, я его уже выключу, вдруг поплывет, ведь я только недавно вымыла плиту, после докипячу, нет, это ткань такая, болоньевая, а не собака, не хочешь печенье? а чаю? Поди поиграй.

Высовываюсь с балкона на улицу: ничего хорошего, во дворе никого и сыро. Небо выцветшим шерстяным одеялом укрывает пустую детскую площадку. Мой бледно-серый двойник отражается в стекле, я встречаюсь с ним / с ней взглядом. У нас водяные глаза, они сливаются с пыльными глазами окон дома напротив, идут золотыми трещинами от света, брызнувшего в детской, мама шуршит новым костюмом, а это так должно быть, а я думаю, велик, нет, это не мой фасон, куда в таком.

Тетя Алла перед зеркалом подкрашивается алой помадой, которая не очень вяжется с ее губой. Мама вертится в болоньевом костюме, создавая шума не меньше дворника, подметающего асфальт. Даже когда она в детской, я все равно чувствую, где Они прячутся – плоские и немые, липнут друг к дружке, жмутся по углам в ожидании моего появления. Кстати, больше всего Они теснятся именно возле шкафа. Кудрявый мальчик глядит на маму в упор, мама не видит его, я иду в кухню: там уютнее и не так жутко.