Воспоминания русского дипломата

Text
0
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Владимир Иванович любил ловить летучих мышей, одевал на них что-то вроде фрака, прицеплял картон, на котором писал дату, и отпускал на волю, его занимала, попадется ли вновь та же мышь. Раз он наловил их целую кучу, запихал в большую банку от варенья и подарил в день именин тоже какой-то старухе. Та была растрогана и со слепу, не разобравши, открыла банку. Не трудно себе представить, что пережила бедная старуха, получив в лицо все содержимое банки.

Когда Вл[адимир] И[ванович] стал московским предводителем, то на его именины в Воробьево съезжались друзья и служащие в дворянских учреждениях. Помню Егора Егоровича Серебрянского, которого каждое трехлетие выбирали секретарем Дворянства. Это был типичный корректный старичок, поседевший в канцелярии и сменивший на своем веку много предводителей. Наступает время завтрака, традиционной кулебяки. Серебрянского посадили почему-то рядом с молодой жеманной полькой, графиней Комаровск[ой]. Вдруг лакей приносит огромный поднос, на котором расположены клистирная трубка, кружка, кувшины и все принадлежности, и ставит между Егором Егоровичем и его соседкой. При общем молчании Владимир Иванович кричит через стол: «Егор Егорович, если Вам нужно, попросите графиню поставить Вам клистир. Графиня прекрасно умеет это делать». Бедный Егор Егорович, красный как рак, смеется «шутке», а Варвара Сергеевна, привыкшая к неожиданным выходкам своего любимчика, принимает достойный вид. Я уверен, что большинство своих шуток Вл[адимир] И[ванович] проделывал чтобы увидать этот достойный вид матери, которая не знала, как иначе реагировать.

Некоторые шутки Вл[адимира]. Ив[ановича] были совсем упрощенные. Например, одно время он приучил маленькую дворовую девочку приходить на террасу, когда приходил кто-нибудь в гости. Гостю предлагалось спросить девочку: «Как тебя зовут…» – Та отвечала, что-то вроде: «Букушка», и со всего размаха давала при этом пощечину, самым серьезным видом. Гость редко ценил соль этой остроты, зато Вл. Ив. получал полное удовольствие.

У Владимира Ивановича была жена Елена Михайловна ([у]рожд[енная] леонтьева) – безответное, кроткое существо, дышавшее мужем. Были и дети – три сына и две дочери. Младший был самый милый – Валериан. Назвал его Вл[адимир] Ив[анович] так, потому, что встретив какого-то приятеля в Петербурге, перед рождением младенца, он сказал ему: «я ожидаю прибавление семейства; если будет сын, я назову его в Вашу честь Валерианом, parce que vous ne valez rien[133]. Все сыновья рано умерли, и теперь остались только дочери. Старшая Маха, замужем за Шателеном. Все Ершовы и старшее и младшее поколение, шепелявили, их разговору искусно подражала моя сестра Ольга.

Владимиру Ивановичу принадлежала другая усадьба, Скобеевка, в пяти верстах от Меньшова. Ее снимали тетя Груша, жившая с Лизой Оболенской. С ними жил старый домашний доктор Оболенских Павел Яковлевич Майор, в то время уже совсем дряхлый старик на покое. Мы ездили к обедне, то в Воробьево, где была крошечная домовая церковь в саду, то в Скобеевку. В обеих церквах служил тот же священник. Гораздо реже бывали в своей приходской церкви в Акулинине. Сношения между Скобеевкой и Меньшовым оживились, когда туда приехала Соня Евреинова. Отец ее, Александр Павлович, жил в Харькове, рано овдовел, и не знал хорошенько, как ему распорядиться с тремя детьми. Он был еще молод, красив и легкомыслен, и дети ему скорее мешали. Свою старшую дочь Соню, которой минуло 16 лет, он рад был подкидывать тете Груше, которой приходился племянником по своей матери. Соня только что кончила институт. Она была сверстница моей сестры Лины. Как только я ее увидел, я в нее влюбился. Она представлялась мне верхом красоты, и правда она была очень красива, с огромными синими глазами, смуглая с вьющимися черными волосами. Это был мой первый роман, какой может быть у мальчика между 14–18 годами. Я никогда не решился признаться в своей любви, хотя мне этого очень хотелось и Соня этого добивалась из кокетства и для забавы, потому что сама она была уже барышня, а я еще безнадежный мальчишка гимназист, и никаких чувств с ее стороны не могло быть, кроме веселой camaraderie[134]. А веселились мы очень, и притом весьма не сложными развлечениями, в прогулках, катаниях на лодке, всяких шалостях. Когда нечего было делать, то она просто делала глазки, расширяла свои огромные зрачки. Я ей говорил: «Пятачок», Соня была хохотунья; я показывал ей палец, и она не могла удержаться от смеха. Старшие с сожалением и вздохами смотрели на такое времяпрепровождение, но нам от этого не было скучнее. Я был готов в огонь и воду ради Сони, и когда ее не было, предавался сладким мечтам. Так длилось несколько лет, пока я не поступил в университет. В этом году Соня вышла замуж в Харькове за Бантыша, а у меня появились новые интересы, оттеснившие воспоминание о первой любви.

Весело и беззаботно проходила юность, и с каждым годом как-то веселее и полнее била ключом жизнь. Два старших класса гимназии были для меня переломные, в том отношении, что я все-таки сравнительно созрел и более сознательно стал ко всему относиться. Страх перед мамá у меня прошел совершенно, и то, что я любил больше всего, это было поздно вечером, когда она ложилась спать за своими занавесками, расположиться у нее в комнате на кушетке, и начинать бесконечные разговоры обо всем и обо всех. И было так приятно, как-то немножко по-равному разговаривать с мамá, и болтать всякий вздор, на который она добродушно смеялась. Я любил, когда она расчесывала свои длинные серебряные волосы на ночь. У мамá была такая молодая душа, что с нами молодыми она говорила нисколько не прилаживаясь и разделяя все наши интересы, становясь на нашу точку зрения. Я видел это и потом, какое наслаждение для подрастающих детей, когда они могут по-товарищески говорить с родителями. Этого нельзя делать искусственно, нельзя прилаживаться, потому что тогда ничего не выходит. Это может выходить только само собой, и требует чуткости. И такая фамильярность, а иногда нежная грубость, делали мамá такой близкой нам. Мне трудно передать, как мы ее любили, и как ни разу мысль не останавливалась на возможности, что когда-нибудь ее не будет и мы останемся без нее. В молодости, счастливой молодости такие мысли вообще не приходят и не омрачают светлой радости жизни. Когда мамá нам про это говорила, мы считали, что она говорит «жалкие слова» и бросались скорее целовать ее, чтобы прогнать подальше такие тени. Эти отношения с мамá и ночные разговоры длились до конца ее жизни, никогда не утрачивая своей прелести. Когда я вспоминаю мамá, мне больше всего припоминаются эти часы, и распущенные серебряные волосы, которые она расчесывает черепаховой гребенкой, в длинной ночной сорочке, и вся она белая, чистая, лучезарная…

В гимназии у меня также пошло дело иначе. Надо сказать, что Шварц был на редкость просвещенный и культурный человек. Он умел привлекать в 5-ю гимназию лучших преподавателей. У него был престиж старого профессора университета, и всем было лестно получить от него приглашение сотрудничать. В числе талантливых преподавателей, которые умели заинтересовать и даже порою увлечь своих учеников был Сергей Григорьевич Смирнов, преподававший историю русской литературы. Особенно интересно он умел поставить писание сочинений и разбор их в классе. Молодой талантливый учитель греческого языка, рано погибший от чахотки Владимир Германович Аппельрот, сумел раскрыть нам прелесть древней греческой поэзии. Я до сих пор помню наизусть некоторые сапфические оды и анакреонтические стихотворения. Он читал с нами Эдипа-Царя{77}, и даже это произведение было поставлено 5-й гимназией, совместно с ученицами гимназии Фишер[135]. Космографию увлекательно преподавал проф[ессор] университета Болеслав Корнелиевич Млодзиевский, очень милый и умный человек, которого я встречал много лет спустя у Н. В. Давыдова. Но самые интересные уроки, какие мне вообще когда-либо пришлось иметь – это были уроки самого Шварца. Он был нашим классным наставником, когда я был в 8-м классе, и разделил преподавание латинского языка на две части – поэзию и прозу. Первую (оды Горация) он поручил не помню кому – основательному, но мало талантливому к сожалению преподавателю – педанту, а сам читал с нами Тита ливия. Никогда, ни до этого, ни после, в университете, мне не пришлось слушать ничего более интересного. Здесь разворачивались все блестящее разностороннее образование Шварца, его тонкий литературный вкус и просвещенное педагогическое чутье. Мы чувствовали, что он уже не смотрит на нас, как на маленьких мальчиков, что мы для него юноши накануне зрелости, на перепутье, перед тем, чтобы выбрать свой жизненный путь. Из «Грозы» он превратился в просвещенного руководителя с огромным внутренним авторитетом. Тит ливий давал ему повод делать сопоставления исторические, филологические и литературные в масштабе мировой истории и словесности. Попутно он затрагивал самые общие и животрепещущие темы. И все это было не на фуфу, а делалось знатоком классического языка и древностей. В результате, уроки Шварца повлияли на меня в выборе филологического факультета, и дали вкус к классической древности и языкам, который я и теперь чувствую, хотя к сожалению мало поддерживаю практикой. На всю жизнь я сохранил благодарную память Александру Николаевичу Шварцу.

 

В начале осени, когда наши заживались в Меньшове, или весною, когда они туда переезжали, а мне приходилось жить в городе, я поселялся либо у Капнистов, либо у одного из братьев. Дважды я провел по месяцу, если не больше, у моего старшего брата Пети. Он был тогда еще московским уездным предводителем дворянства и жил на Знаменке, в огромном доме Бутурлиных. Он был весь в общественных интересах дворянских и земских. Для меня это была атмосфера совсем новая и интересная. У него бывали его приятели и сослуживцы. В это время, чуть ли не каждый день, бывал молодой Георгий Львов (впоследствии известный земский деятель и глава печальной памяти Временного правительства), у которого было много шарма. Он служил тогда земским начальником в Московском уезде. Дети были еще совсем маленькие. Я любил ходить к ним играть в их просторные детские. Была одна игра, которая очень нравилась их толстой добродушной няне. Я прятал каждого из детей в его кровать, уверяя, что один другого ищет, и по очереди, когда «опасность миновала», из кровати выскакивал то Володя, то Соня или люба, потом опять прятались, и так с большими волнениями они долго играли в прятки, а няне было спокойно. Она находила это развлечение гениальным.

Живал я также у брата Сережи, и пребывание у него имело большое влияние на общее мое развитие и направление моих интересов.

В начале 1890 года он выпустил первый свой большой труд: «Метафизика в древней Греции» – печатание этого труда было большим семейным событием. Корректуры держала мамá. Ее способность всецело отдаваться увлечению данной минуты сказалось тут со всей силой. Мамá прямо жила этой книгой, впивала в себя каждую страницу. Это были поистине какие-то духовные роды. Вся ее жизнь была полна этим, и когда работа кончилась, для нее было тяжелым переживанием оторваться от интереса, который всецело захватил ее.

Теперь уже 36 лет прошло с того времени, как вышла эта книга. И как давно уже нет в живых тех, кто близко принимали к сердцу ее появление. И я, тогда едва начинавший мыслить птенец, остаюсь теперь один из последних, и переживая прошлое, измеряю пройденную жизнь и думаю о том недалеком свидании, которое воскресит для меня этих близких.

Во внутреннем росте Сережи «Метафизика в Древней Греции» обозначила пору духовной возмужалости. Когда его знаешь так близко и хорошо, как мне кажется я его знал, то в этой книге проступает весь он как живой, и обидно, что другие не могут увидать его таким же живым, и что для них это просто книга, а не то живое, в чем мне светится его душа.

Прежде всего «Метафизика» – серьезная научная работа, потребовавшая большого пристального труда. Все что могло дать тщательное самостоятельное изучение текстов, археологических изысканий, последних трудов ученых-историков и философов, – все это легло в основание его работы, в которой он был вооружен трезвым критическим чутьем и полной самостоятельностью суждения.

Объективности и добросовестности последователя нисколько не противоречило определенное и целостное миросозерцание, которым он был проникнут и которого он не скрывал, как свой Standpunkt[136], как основной критерий жизнепонимания, применяя его и в данном случае. Молодая честность мысли побуждала его даже с самого начала выложить основы того миросозерцания, которое легло в основу его исследования. Технически – это было недостатком молодости, ибо нельзя на протяжении менее 50-ти страниц введения обосновать свой философский подход к избранной теме, но для меня, которому сквозь призму книги дороже всего живой человек, этот недостаток понятен и дорог, как выражение крайней искренности. Если Бог даст мне силы и времени, и у меня будут материалы под рукой, я бы мечтал попробовать дать характеристику общего религиозно-философского стимула жизненной задачи обоих братьев. Конечно для этого нужно было бы иметь общее философское образование, которого у меня нет. Зато я чувствую ту внутреннюю близость к ним, которую не имеют другие и которую не могут заменить другие методы постижения.

Самый выбор предмета для своего первого большого труда, в качестве магистерской диссертации, был сделан Сережей далеко не случайно. В греческой философии был для него ключ для основных проблем философии, религии и истории человечества. Он изучал ее как своего рода Ветхий Завет христианского откровения и придавал особое значение оценке Св. Иустина мученика, который называл Сократа и Платона христианами до христианства. Изучить все, что могло дать человеку естественное откровение, все до чего могла дойти вершина самой совершенной языческой культуры и гениальной человеческой мысли и прозрения, предоставленная себе самой, показать, какое место в истории заняли эти искания и достижения, как с высшей логической необходимостью они должны были предшествовать пришествию Спасителя – все эти стимулы налицо, в этой книге, хотя и не все высказаны. Но та же красная нить проходит через следующий труд Сережи, появившийся через 10 лет после первого – «Учение о логосе в его истории». Вместе с тем греческая философия в своем примитивном цикле завершила весь повторяющийся крут человеческого мышления, выдвинула все вековечные проблемы философии, материализма, скептицизма, нигилизма, идеализма, мистицизма и наконец эклектиков. Эти проблемы варьируются, углубляются, развиваются в новые акты драмы человеческой мысли, но вечно повторяются в своей основе, отвечая неизменным стимулам человеческой души и природы, и потому для основательного философского образования – древняя философия представляет незаменимое опытное поле, в то же время, как и необходимый исторически первоисточник.

Вместе с тем все эти философские системы только условно получают клички отвлеченной терминологии. Каждая из них воплощает жизненную драму своего творца, у нее есть свои плоть и кровь, и задача историка воссоздать художественный ее образ. Это отвечало всем запросам и таланту Сережи, и высшего достижения достигло в духовном образе Сократа, который является вообще гениальной синтетической фигурой древней философии.

Припоминая свою юность, я могу сказать, какое глубокое поворотное влияние в моем внутреннем духовном и нравственном развитии имел облик Сократа. Может быть ни одна книга в жизни не оказала на меня такого влияния, как книга Alfrède Fouillée: La philosophie de Socrate[137], которую дал мне прочесть Сережа. Он сам очень высоко ценил ее. Я хотел бы проверить свое впечатление: отвечала ли эта книга тогдашним общим моим настроениям, или она действительно является таким прекрасным возбудителем духовных и философских запросов для пробуждающегося юношеского мышления.

В моем дневнике того времени подробно записаны были все перипетии диспута Сережи. К сожалению дневник этот, как и другие бумаги, оставался в шкапу в Васильевском, и конечно погиб во время пожара. Мне не жаль самих дневников, но жаль некоторых страниц, как те, на которых я заносил, стараясь быть точным, то, чему был свидетель. Помню успех диспута, слабые, как мне казалось, возражения оппонентов, что и не мудрено, ибо трудно, особенно в России найти двух специалистов по одному и тому же предмету, и часто оппоненты мучаются необходимостью найти серьезные возражения в вопросе, к которому мало подготовлены. Помню также трогательное волнение брата Жени, который интенсивно переживал за Сережу все подробности диспута.

Если не ошибаюсь, осенью 1890 года Сережа с семьей уехал в Берлин и там провел всю зиму. Эта зима была полна для него самого живого интереса. В это время были еще живы и процветали такие столпы науки, как Курциус, Момсен[138], Диль. Сереже удалось не только познакомиться с ними, но и войти и сблизиться с этим обществом. Иногда он слушал их лекции. Всего более заинтересовало его знакомство с Гарником. Интересы его всецело разделяла Паша, которая знакомилась с женами ученых и профессоров, которые впрочем были далеко не так интересны, как их мужья. От того времени сохранились интереснейшие ее письма, и более редкие письма Сережи. В Берлине он со свойственной ему чуткостью вдыхал в себя атмосферу западной науки и просвещения, проверял свои прежние выводы, сохраняя вполне независимую оценку новых впечатлений. Поездка в Берлин была для него как бы завершением духовной и культурной возмужалости.

А я тем временем приближался к тому значительному перелому, который отделяет юность от отрочества, когда кончаются расчеты с гимназией и вступаешь в университет. Я ждал, не дождался этого дня, и мне иногда казалось, что я никогда не в состоянии буду осилить экзаменов зрелости. На самом деле они сошли довольно благополучно, и на русском сочинении я даже блеснул многочисленными цитатами на память на всех языках, которые я держал про себя на всякий случай. – Сколько удовольствия доставляет студенческая фуражка и китель, которыми спешились обзавестись! В это время наша няня умирала от рака в Павловской больнице. Она исхудала, пожелтела, изменилась от тяжелой неизлечимой болезни. Чувствовалось, что дни ее сочтены; она счастлива была увидать меня студентом! «Гришенька, держи себя почище» – было ее последнее наставление. Она скончалась, кажется в июне и похоронена была в Даниловом монастыре, недалеко от Павловской больницы. На могиле ее сделали надпись: «Няня семьи Трубецких». Она всегда гордилась этим званием. С ней вместе отрывался целый период жизни, период счастливого детства, но и то, что наступало, манило вперед ожиданиями и надеждами.

Московский университет (1892–1896 годы)

Я поступил в университет осенью 1892 года. Вспоминая свои первые университетские впечатления, я переживаю то обаяние, которое имело для только что испеченного студента то огромное и таинственное учреждение, членом и песчинкой в коем я себя чувствовал. Университет казался действительно храмом науки, и я проникал в него, как какое-то святилище.

Вместе с тем, я, как и мои товарищи, имел самое слабое представление о том, что в действительности представляет из себя университет. Выбор факультета определялся для огромного большинства самыми общими и смутными представлениями. Я не имел какого-нибудь исключительного интереса к той или другой отрасли знания. Может быть я мог бы глубже заинтересоваться философией, под влиянием старших братьев, но с другой стороны меня удерживала и реакция против следования их примеру – желание самому пробить свой путь. Философия представляла для меня интерес не как самодовлеющая цель, а как прожектор, который должен осветить мне жизненный путь и помочь в нем разобраться. Шварц разбудил во мне вкус к древности; с другой стороны, по совету и указаниям моего бо-фрера Ф. Д. Самарина, я прочел некоторые серьезные книги по русской истории и делал выписки.

В университете в начале меня потянуло ко всему зараз, и ни к чему в особенности. Я слушал с увлечением лекции милого старого приват-доцента Степ[ана] Фед[оровича] Фортунатова, который всегда увлекал первокурсников. Он читал историю конституции Сев[еро]-Америк[анских] Штатов, закрывал глаза и пел как соловей про историю самого свободного государства и народа. В то время, к этому примешивалась прелесть впервые вкушаемого запретного плода. Научной ценности эти лекции разумеется не представляли. Это был так сказать десерт, но в юности десерт ценится больше питательной пищи.

 

Греческую историю читал Павел Гаврилович Виноградов. Наружно он был фатоват, у него была пошловатая самодовольность в голосе, он отдавал некоторую дань либеральной популярности, но несмотря на все это он был настоящий большой и талантливый ученый. Лекции его были прекрасны, но самой поучительной частью его преподавания был семинарий по древней истории. Одним из первых рефератов, на котором мне пришлось присутствовать, имел своим предметом разбор недавно открытого нового произведения Аристотеля «Государство афинян». Референтом был студент IV курса, известный всему университету Васенька Маклаков. Диспут его с Виноградовым производил блестящее впечатление. Видно было, что он основательно изучил вопрос, и талантливо защищал свою точку зрения. Я также взялся написать реферат по какому-то вопросу Гомеровского эпоса, но еще слишком близок был к гимназии и гимназическим требованиям и меркам, и для меня этот реферат имел только то значение, что когда я его написал, то сам воочию увидел свою несостоятельность, и устыдился своего произведения.

Римскую историю читал старый профессор Владимир Иванович Герье. С большой окладистой бородой, степенной профессорской важностью, он был человеком старого поколения, сверстником Б. Н. Чичерина, хранил традиции Московского университета, преемственную связь Грановского, Станкевича. Он читал скучным монотонным голосом, никогда не гонялся за эффектами, был основательным и почтенным педагогом; я лично чувствую себя обязанным ему больше, чем кому-либо из других университетских преподавателей. Он заставлял работать студентов. Если в его лекциях было мало игры, зато все курсы, которые мне пришлось у него прослушать (римская история, история Возрождения, Французская революция) были основательно и серьезно составлены, изложение его было всегда стройным и продуманным. Кроме того он заставлял студентов проделывать серьезную научную работу над первоисточниками, применяя все методы исторической критики. Эти принудительные занятия могли казаться стеснительными для немногих, посвятивших себя уже с первого курса специальному научному интересу, но для рядовых студентов с ленцой они были в высшей степени полезны. Герье воспитывал в студентах навыки критического исследования, обучал их научным приемам, требуя всестороннего изучения текста и основательной добросовестной работы. Эти методы нужны были не только одним будущим ученым. Сколько раз, впоследствии, на службе, когда мне приходилось изучать какое-нибудь дело с целым ворохом документов, я о благодарностью поминал Герье, который учил, как надо разбираться в документах, чтобы по ним доискаться до сути дела, освобождая ее от тенденция, ее затемняющих. Герье был строг и требователен и мы не очень любили приглашения вечером к нему на квартиру для чтения рефератов. Он угощал нас чаем и предлагал лимон: «хотите лимона…» – таким скрипучим голосом, в котором чувствовались капли лимонного сока. Мы его боялись, но вместе с тем он пользовался общим уважением среди профессоров и студентов, и чувствовалось, как вся жизнь и все интересы этого почтенного старика сосредоточены в дорогом для него Московском университете.

Самым блестящим лектором и ученым был, конечно, Василий Осипович Ключевский. Прежде всего это был совершенно замечательный художник и актер. Его аудитория была всегда полна до отказа, и нужно было заранее пробраться, чтобы заручиться местом. Всегда много народа стояло. Существовало литографированное издание его лекций, но сам Ключевский не признавал его, и только в самые последние годы своей жизни выпустил в свет печатное издание, над которым много и тщательно работал. Эти лекции дают результаты его многолетней работы по русской истории. По ним можно судить, каким крупным ученым был Ключевский, скольким обязана ему русская история, каким критическим чутьем и каким художественным талантом он обладал. Но чтение его лекций совершенно не может восполнить читателю впечатление, которое производило его живое слово. Из года в год, когда он делал свои характеристики, он повторял те же словечки, совершенно так же их произносил, и всякий раз получалось впечатление великого художника-актера. Его манера говорить, его мимика были непередаваемы; он создавал живые образы, воскрешал быт, иногда воспроизводил целые сцены в лицах. История буквально жила в его изображении. Никогда и ни у кого мне не пришлось видеть и слышать ничего подобного по художественному мастерству воспроизведения прошлого. Сам он напоминал старого дьяка, поседевшего в Московском приказе. Как сейчас вижу его перед собой, невысокого сухенького старичка с седой козлиной бородкой, в золотых очках, спешной сгорбленной походкой пробирающегося в аудиторию. Он не поднимался на кафедру, а становился рядом с ней. Ему как будто нужно было откуда-то выглядывать, пока он говорил. Перед тем, чтобы пустить словечко, его голубые глазки щурились и загорались лукавым огоньком. Говорил он немного глухим сдавленным голосом с духовным говором, немного на «о». Язык его был – языком русского книжника. В нем слышались и летописи и древние грамоты и житие святых, и разговор московских площадей. Лекции Ключевского доставляли высокое и незабываемое художественное наслаждение. Талант бил из него ключом. Вместе с тем то, что казалось внезапным и блестящим экспромтом, было вырабатываемо годами. Долгая кропотливая работа предшествовала этому художественному завершению.

Мне пришлось, как студенту, иметь личное общение с Ключевским. Я избрал темой своего кандидатского сочинения историю положения 19 февраля 1861 года об освобождении крестьян от крепостного права. До этого мне пришлось составить несколько предварительных рефератов по изучению положения о государственных крестьянах, выработанного гр[афом] Киселевым{78}. Всякий раз, как я передавал свои работы Ключевскому на его отзыв, это давало ему повод сыпать блеском самых интересных и тонких мыслей и замечаний. Это был настоящий фейерверк, который меня ошарашивал. Этот живой и вдохновенный ключ бил щедро и неудержимо, но была и обратная сторона медали. Профессор увлекался своими мыслями и забывал выслушивать ученика. Я приходил с обоими вопросами и уходил обыкновенно так и не имев случая и возможности поставить их. Поэтому Ключевский влиял на своих учеников, но не воспитывал их, и ученики только самостоятельно могли докопаться до его методов.

Был еще один редко одаренный профессор на нашем факультете – Федор Евгеньевич Корш. Его специальностью были древние языки. На первом курсе он вел семинарий по латинскому языку. Для зачета семестра надо было представить перевод небольшого рассказа на латинский язык. Совместно с Николаем Гагариным мы взяли какую-то не то народную сказку, не то басню, и представили наш перевод. Мы не перевели, а, что называется, переперли слово за словом текст, но Коршу это давало повод, в течение двух месяцев прочесть ряд блестящих лекций, разбирая каждое слово, сопоставляя два быта, два фольклора – древнерусский и римский. В числе выражений было: «не все коту масленница, придет и Великий пост». Корш пригласил старого профессора Иванова, знатока римских древностей и вместе с ним советовался каким бытовым понятиям у римлян могли бы соответствовать наши масленница и Великий пост. От нашего перевода разумеется ничего не осталось, и Корш прозвал нас латинскими мадам Курдюковыми{79}.

Впоследствии мне пришлось ближе познакомиться с Ф. Е. Коршем. Это был человек исключительных дарований и непомерной лени. Он впитал в себя культуру классическую и всяческую, и был духовным сибаритом. Его забавляло проделывать такие фокусы, как например, переводить отрывки из «Евгения Онегина» на древнегреческий язык, или переводить греческие стихи на древнеперсидский язык. Все это он делал шутя, для удовольствия, он был тончайший филолог, но он совершенно не способен был приложить усилий на большой и серьезный труд. В жизни он был необыкновенно приятный, милый и остроумный собеседник, и большой скептик. Наружность его не обличала ученого, сизый нос указывал на вкусы ничего общего с наукой не имевшие. Но он был хороший благородный человек, не способный ни на что мелкое и прожил, как прожило столько талантливых русских людей благодушно погружаясь в быт, представлявший такую опасность засасывания для чистых сердцем, но слабовольных людей.

В период моего студенчества в университете, начинала восходить звезда моего брата Сергея. Он читал лекции по истории древней философии, а кроме того по Ветхому Завету, приблизительно в том порядке и по тому замыслу, который лег впоследствии в основу его книги о логосе. Лекции эти пробуждали религиозный и философский интерес среди молодежи и привлекали довольно большое количество слушателей, если принять во внимание, что курс был необязательный и требовал довольно высокого уровня развития. – Кроме того он стал во главе студенческого общества, ставившего себе задачей разработку научных тем по самым различным отраслям знания – религии, философии, истории, права, экономических наук. К руководству отделами были привлечены наиболее живые и талантливые профессора. Начинание это вызвало самый живой отклик среди молодежи, как что-то новое, свежее, построенное на личном общении профессоров и студентов, вне формальных рамок. Чуткая отзывчивая и светлая фигура моего брата делала его естественным руководителем молодежи, в которой он умел пробуждать лучшие благородные чувства, и увлечь за собой в чистый мир духовных исканий.

В числе руководителей отделов студенческого общества состоял одно время приват-доцент Милюков. В течение года он заменял по кафедре русской истории Ключевского, командированного читать лекции великому князю Георгию Александровичу, который заболел чахоткой и проводил зиму в Аббас-Тумане, где и скончался. Милюков был популярен, как левый. Мне пришлось однажды в связи с работой, которую я вел, по истории освобождения крестьян, пойти к нему на квартиру вечером. На мой звонок дверь отворил сам Милюков, имевший немного смущенный вид. Он попросил меня обождать в передней и прошел в соседнюю комнату, где с моим входом как будто притихло находившееся там общество. – «Не беспокойтесь, это не жандармы, а студент», – объявил Милюков, и раздался общий смех, очевидно не вполне спокойно почувствовавшего себя собрания. Помню, что Милюков по поводу моей работы сделал, между прочим, мне намек, которого я тогда не понял, что вся оценка может быть иная, если подходить с иным пониманием титула собственности, но он не настаивал, увидя мое недоумение. Он конечно имел в виду новое только что начинавшее нелегальными путями проникать в Россию течение марксизма. Вскоре, не помню уже в связи с какой историей, его выслали из Москвы в Рязань. Этого было достаточно, чтобы создать ему популярность, и в Рязань потянулось паломничество. Оппозиционное настроение только начиналось тогда, в связи с голодным годом и работой общественных организаций в деревне в 1892 году.

133Потому что вы ничего не стоите (франц.).
134Приятельства, товарищества (франц.).
77Частная гимназия, основанная С. Н. Фишер в 1872 г. и устроенная по образцу мужских. С 1874 г. располагалась в доме А. И. Дерожинской во 2-м Ушаковском (ныне Хилков) переулке, дом 3.
135Видимо, имеется в виду трагедия древнегреческого драматурга Софокла.
136Точка зрения (нем.).
137Альфред Фуйе «Философия Сократа» (франц.).
138Имеется в виду Теодор Моммзен.
78Имеется в виду проведенная в 1837–1841 гг. по инициативе министра государственных имуществ П. Д. Киселева реформа управления казенными имуществами и государственными крестьянами. Целью реформы было создание на местах системы крестьянского самоуправления, размежевание земель (для борьбы с малоземельем и уравнения возможностей крестьянских хозяйств), систематизация начисления и сбора налогов в деревне, строительство в деревнях (за счет самих крестьян) больниц, школ, церквей, дорог. Результатом реформы стало увеличение чиновничьего аппарата, содержать который приходилось самим крестьянам, установление полного контроля полицейского-бюрократического аппарата за деревнями и, как следствие, чиновничий произвол и коррупция, резкий рост налогов, вызвавший крестьянские бунты в государственных деревнях в 1841–1843 гг.
79Литературный персонаж, созданный И. П. Мятлевым в его сатирической поэме «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан л’этранже», представляющей собой сборник рифмованных путевых очерков, написанных от имени тамбовской помещицы Акулины Курдюковой, путешествующей по Европе и изъясняющейся на смеси русского языка с иностранными, зачастую искаженными, словами и выражениями.