Море исчезающих времен

Text
3
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Набо[9]

Набо лежал, сжавшись, на примятой траве. Конская моча словно задубила его кожу. Как сквозь наждак, чувствовал он ею огненное дыхание склонивших к нему морды лошадей, но тела своего не ощущал. Удар подкованного копыта в лоб опрокинул его в душную тягучую дрему, и теперь, кроме этой дремы, не было ничего. В ней витиевато сплелись едкие испарения конюшни и мирное роение насекомых в траве.

Набо попробовал разлепить веки, но вновь ослабил их, успокоился окончательно, вытянулся и замер. Так, неподвижно, он пролежал до самого заката, пока кто-то над ним не произнес:

– Идем, Набо. Хватит спать.

Набо поднял голову и не увидел в конюшне лошадей, хотя ворота были закрыты. Не слышалось их похрапывания, беспокойного топтания на месте, а окликнули его, должно быть, снаружи. Снова раздался голос:

– В самом деле, Набо. Ты давно спишь. Уже три дня.

И тут, с усилием открыв глаза, Набо осознал: «Меня лягнула лошадь, потому я лежу».

Он не знал времени. То ли прошел день, может, два с того момента, как он рухнул на утоптанную траву. Многоцветная картинка жизни его расплылась, будто под влажной губкой, расплылись и те субботние вечера, когда Набо еще ходил на площадь их маленького городка. Забыл даже, надевал ли он тогда белую рубашку и черные брюки. Не помнил он и свою шляпу, настоящую шляпу из зеленой соломы; не помнил, был ли он тогда обут в башмаки.

Набо приходил на площадь вечером, по субботам, и садился в каком-нибудь неприметном месте, но отнюдь не для того, чтобы слушать музыку. Он хотел увидеть того негра. Каждую субботу он смотрел на негра. В очках в черепаховой оправе, тесемками привязанных к ушам, негр стоял за дальним пюпитром и играл на саксофоне. Набо неотрывно смотрел на него, но негр ни разу не заметил парнишку. Во всяком случае, если бы кто-то, прознав, что Набо ходит на площадь посмотреть на негра, спросил его – не теперь, разумеется, теперь он ничего не помнил, а прежде, – заметил ли негр его внимание, Набо ответил бы, что нет. Это было главным его занятием помимо ухода за лошадьми: смотреть на негра.

Но однажды субботним вечером Набо застал на площади вместо негра лишь немой одинокий пюпитр, и забеспокоился. Впрочем, тот факт, что его не убрали совсем, означал, что негра ждут в следующую субботу. Но и через неделю его не было, и пюпитр тоже пропал со сцены.

Перевалившись на бок, Набо наконец увидел человека, который к нему обращался, но не признал его в сумраке конюшни. Тот сидел на дощатом настиле и отбивал на коленях какой-то мотив.

– Меня лягнула лошадь, – произнес Набо, пытаясь рассмотреть человека.

– Лягнула, – подтвердил мужчина. – Но лошадей тут нет, а мы давно ждем тебя в хоре.

Набо тряхнул головой. Он все еще не мог думать, но почувствовал, что раньше видел этого мужчину. Набо не ведал, о каком таком хоре тот говорит, но приглашение его не удивило. Он любил петь и, убирая за лошадьми, всегда напевал придуманные им самим песни, чтобы лошадям не было скучно. Он пел эти песни и немой девочке. Ее не занимал большой мир, она жила в своем собственном, ограниченном четырьмя убогими стенами, и, слушая Набо, безучастно смотрела в одну точку. Набо и прежде не удивился бы приглашению в хор, а сейчас тем более, хотя и не мог взять в толк, о каком хоре идет речь. Мысли выскальзывали, не проясняясь, голова гудела.

– Мне надо знать, где лошади, – сказал Набо.

Мужчина ответил:

– Их нет больше. Нам очень нужен твой голос.

Набо мучительно вслушивался в слова мужчины, но из-за боли в пораженной копытом голове мало что понял. Он уронил голову и забылся.

Две или три субботы Набо приходил на площадь, хотя негра больше не было в оркестре. Может, кто-нибудь и ответил бы, если бы он спросил, куда подевался музыкант. Но он не решался спросить, а просто приходил на концерты, пока другой музыкант с другим саксофоном не занял место негра в оркестре. Тогда Набо понял, что негра больше не будет, и перестал ходить на площадь.

Ему показалось, что очнулся он очень быстро. Запах конской мочи так же опалял ноздри, пелена заволакивала предметы. Но тот некто по-прежнему сидел, ритмично похлопывая по ляжкам, и его умиротворяющий голос твердил:

– Мы ждем тебя, Набо. Ты спишь уже два года и не собираешься просыпаться.

Набо попытался разглядеть маячившее в глубине конюшни лицо. Оно теперь казалось потерянным и скорбным. Набо наконец узнал его.

Если бы мы, его домашние, знали, что по субботам Набо ходил слушать оркестр, а потом бросил, мы решили бы, что его отвлекла наша домашняя музыка. Именно тогда, чтобы развлечь девочку, в дом принесли граммофон. Его следовало постоянно заводить, а Набо делал это лучше других. В свободное от лошадей время он легко управлялся с граммофоном. Девочка бесконечно слушала грампластинки, замерев в углу комнаты. Иногда, захваченная музыкой, она сползала со стула, не переставая смотреть в одну точку, не замечая стекающую изо рта слюну, и перемещалась в столовую. Случалось, Набо поднимал иглу граммофона и пел сам. При найме в наш дом на работу он сообщил, что поет лучше всех. Нас не интересовал тогда его вокал, нам требовался мальчик для ухода за лошадьми. Набо мы оставили, но он пел, словно нанимался именно для этого, а за лошадьми ухаживал между делом.

Так прошло больше года, пока мы не смирились с мыслью, что девочка никогда не сможет полноценно ходить. Ни ходить, ни узнавать кого бы то ни было, и навсегда останется куклой без воли и желаний, равнодушно слушающей музыку и глядящей в одну точку на стене, пока ее не снимут со стула и не отнесут в другую комнату. Мы смирились с этим, и с течением времени боль из-за девочки в нас поутихла. Но Набо, казалось, не смирился, и изо дня в день в определенные часы в комнате звучал граммофон. Набо тогда еще ходил по вечерам на площадь. И однажды, когда его не было, кто-то в комнате вдруг отчетливо произнес:

– Набо.

Мы находились в коридоре и поначалу не обратили на голос внимания. Снова отчетливо прозвучало:

– Набо!

Мы изумленно переглянулись. Как, разве девочка не одна в комнате? Кто-то сказал:

– Я уверен, к ней никто не входил.

Другой добавил:

– Да, но кто-то же позвал Набо!

Мы вошли в комнату и увидели девочку на полу у стены.

Набо вернулся рано и лег спать. В следующую субботу он не пошел на площадь, потому что негра тогда уже заменили. А еще три недели спустя, в понедельник, граммофон вдруг заиграл в непривычное время, когда Набо был в конюшне. Никто не придал этому значения, и спохватились, лишь когда негритенок, привычно напевая, появился в доме. В этот день он мыл лошадей, с его фартука стекали струи воды. Увидев его, мы воскликнули:

– Ты откуда?

Он ответил:

– Через дверь вошел. Я был на конюшне с полудня.

– Но ведь граммофон-то играет! Ты слышишь?

– Слышу.

– И кто-то завел его.

Набо пожал плечами:

– Девочка. Она уже давно сама его заводит.

Все так и шло, пока мы не нашли его в запертой конюшне свернувшимся на траве с кровавым отпечатком подковы на лбу. Мы встряхнули его за плечи, чтобы очнулся, и Набо сказал:

– Меня лягнула лошадь, поэтому я здесь.

Но мы пропустили его слова мимо ушей, напуганные мертвенно-холодным взглядом и зеленоватой пеной у рта. Всю ночь он плакал, охваченный жаром, и в бреду твердил о каком-то гребне, потерявшемся в траве. Утром открыл глаза, попросил пить, мы принесли воды, он с жадностью выпил кружку и попросил еще. Мы осведомились, как он себя чувствует, и он сказал:

– Чувствую так, будто меня лягнула лошадь.

Бред продолжался весь день и ночь. Неожиданно Набо поднялся на постели и, указывая пальцем в потолок, заявил, что там скачут лошади и не дают ему спать. Температура постепенно спала, речь стала более-менее связной, и он говорил, говорил, пока в рот ему не сунули платок. Но и через кляп он пел и что-то шептал лошади, дышавшей, как ему казалось, в ухо, будто она пыталась принюхаться. Когда платок вытащили, чтобы дать ему поесть, Набо отвернулся к стене и заснул. Очнулся он уже не в постели, а посреди комнаты, привязанным к столбу. И, привязанный, он снова запел.

Набо наконец узнал мужчину, который обращался к нему, и сказал:

– Я видел вас раньше.

Тот отозвался:

– На площади меня видели каждый субботний вечер.

– Да, правильно, на площади. Но там мне казалось, что вы меня не замечаете.

– А я и не замечал тебя. Но потом, когда перестал выходить на площадь, почувствовал, что по субботам мне не хватает чьего-то взгляда.

И Набо сказал:

– Однажды вы не вернулись, а я еще приходил на площадь три или четыре раза.

Мужчина все так же похлопывал себя по ляжкам и, видимо, не думал уходить.

– К сожалению, – произнес он, – я уже не мог там появляться. Хотя, пожалуй, это единственное, что стоило бы делать.

Набо попытался подняться и потряс головой, чтобы не упустить смысла сказанного, но снова уснул. С ним часто это случалось с тех пор, как его лягнула лошадь. Но где-то совсем близко звучал тихий настойчивый голос: «Набо, мы ждем тебя. Сколько же можно спать, ты так все проспишь».

Четыре недели спустя, после того как негр не появился в оркестре, Набо решил расчесать хвост одной из лошадей. Прежде он ни разу не расчесывал им хвосты, лишь скреб бока, напевая. Но в среду, когда сходил на рынок и увидел там отменный гребень, понял: «Он именно для того, чтобы расчесывать лошадям хвосты». Вот тогда и лягнула его лошадь, сделав дурачком на всю жизнь, десять или пятнадцать лет назад. Кто-то в доме сказал:

– Конечно, лучше было бы ему умереть, чем потерять рассудок и не иметь будущего.

 

Мы заперли его в комнате, и туда больше никто не входил. Мы были уверены, что он там, девочка ни разу не заводила граммофон. И вообще, интерес ко всему этому пропал. Уверившись в том, что подкова навеки очертила круг, за который не сможет выбраться его несчастный сдвинувшийся рассудок, мы заперли его, как запирают лошадь. Заточили в четырех стенах. Не решаясь просто убить его каким-либо способом, мы молчаливо порешили на том, что он и так скончается, от муки одиночества. Четырнадцать лет прошло с тех пор, и однажды подросшие дети выказали желание посмотреть на него. И отперли дверь.

Набо вновь посмотрел на мужчину.

– Меня лягнула лошадь, – сказал он.

Мужчина произнес:

– Ты сто лет твердишь одно и то же, а между тем мы ждем тебя в хоре.

Набо тряхнул головой и погрузил лоб в сено, силясь что-либо вспомнить.

– Я расчесывал лошади хвост, когда это произошло.

Мужчина не стал спорить, но сказал:

– Все дело в том, что нам бы действительно очень хотелось видеть тебя в хоре.

– Значит, выходит, напрасно я купил тогда гребень.

– Ты все равно не убежал бы от судьбы. Мы поняли, что ты увидишь гребень и пожелаешь расчесать лошадям хвосты.

– Но я же никогда не вставал позади лошади.

Мужчина, по-прежнему тихо, успокаивающе промолвил:

– А на сей раз встал, и лошадь тебя лягнула. И случай нам не представился.

Этот бессмысленный беспощадный разговор продолжался, пока кто-то в доме не заметил:

– Пятнадцать лет эту дверь не открывали.

За все долгие годы девочка не выросла. Ей уже было за тридцать, мы открыли дверь и увидели, что она сидит в той же позе, глядя в стену, и паутинка печальных морщин покрыла ее веки. Она повернулась к нам, будто принюхиваясь к чему-то, мы поспешили снова запереть комнату. Мы рассудили: «Не стоит тревожить Набо. Он даже не шевелится. О его смерти мы узнаем по запаху». Кто-то добавил:

– Или по еде. Он всегда съедает, что дают.

Все шло по-прежнему, только девочка смотрела теперь не на стену, а на дверь, прислушиваясь к едким запахам, проникающим сквозь замочную скважину.

Однажды на рассвете раздался давно забытый сипловатый металлический скрежет, какой издает граммофон, когда его заводят. Мы поднялись, зажгли лампу и услышали грустную мелодию, много лет назад вышедшую из моды. Граммофон звучал все резче и громче, пока не раздался сухой треск. Но музыка все играла, когда мы вошли в комнату и увидели девочку, державшую в руке заводную ручку, отломанную от корпуса. Все замерли. И девочка не шевелилась, равнодушно уставившись в одну точку, с прижатой к виску ручкой. Мы молча разошлись по своим комнатам, пытаясь припомнить: умела ли девочка самостоятельно заводить граммофон. Вряд ли кто-то из нас смог уснуть в ту ночь. Мы размышляли над тем, что произошло, вслушиваясь в незамысловатый мотив с пластинки, продолжавший звучать.

Отворяя дверь, мы сразу уловили смутный дух распада, запах тлена. Открывший дверь крикнул:

– Набо! Набо!

Но никто не отозвался. У двери стояла пустая тарелка. Три раза в день мы подсовывали под дверь тарелку с едой, и возвращалась она пустой. И теперь тарелка свидетельствовала о том, что Набо еще жив. Но только тарелка, больше ничего. Он уже не двигался и не пел.

Когда дверь закрыли, он сказал мужчине:

– Нет, я не смогу пойти в хор.

И мужчина спросил:

– Почему?

– Потому что у меня нет башмаков.

Мужчина поднял ноги и произнес:

– Это не имеет значения. У нас никто не носит башмаков.

Набо увидел его желтые заскорузлые ступни. Мужчина сказал:

– Я целую вечность тебя жду.

Набо возразил:

– Нет, лошадь совсем недавно меня лягнула. Я сейчас плесну на голову воды и пойду загонять лошадей в стойло.

– Лошади в тебе больше не нуждаются. Их нет давно. А тебе надо идти с нами.

А Набо произнес:

– Лошади должны быть здесь.

Загребая траву руками, он сделал попытку подняться и услышал, как мужчина ему сказал:

– За ними некому ухаживать уже пятнадцать лет.

А Набо разгребал землю, повторяя:

– Где-то здесь должен быть мой гребень.

– Пятнадцать лет назад закрыли конюшню. Она превратилась в руины.

Набо возразил:

– Не могли за один вечер образоваться руины. Я не уйду отсюда, пока не найду гребень.

На следующий день после того, как мы снова заперли дверь, изнутри послышался стук. Никто не двинулся с места. Никто не проронил ни слова. Треск разросся, и дверь от страшной силы ударов стала подаваться. Сиплое частое дыхание загнанного животного донеслось изнутри. Ржавые петли заскрипели и сорвались. Стоя в дверном проеме, Набо упрямо мотал головой из стороны в сторону.

– До тех пор, пока не найду гребень, – проговорил он, – я не пойду в хор.

Он принялся разгребать под собой траву с землей, тогда мужчина сказал:

– Ну ладно. Если тебе не хватает лишь гребня, ступай ищи его. – Он склонил голову, положил локти на хлипкую перегородку и, еле сдерживая негодование, добавил: – Ступай, Набо. Я сделаю так, чтобы никто не смог тебе помешать.

Дверь подалась, чудовищный негр с незаживающей раной на лбу (хотя минуло пятнадцать лет) сокрушительным ударом плеча высадил ее, вырвался из темницы и помчался, сметая мебель и все на пути, потрясая огромными кулаками, с веревкой в руке, сохранившейся с тех пор, как мальчиком он ухаживал за лошадьми. С воплем он удалялся от девочки, с вечера сидевшей с ручкой от граммофона (она увидела сорвавшуюся с цепи мглу и что-то вспомнила, может, какое-то слово). На пороге дома негр задел плечом зеркало и увидел ослепившее его солнце. В доме еще витал звон разбитого им стекла, а он метался по двору, словно взбесившаяся лошадь, в поисках несуществующих ворот конюшни, обозначенных в глазах инстинктом с того дня, когда он расчесывал хвост лошади и удар копыта сделал его безумным. На заднем дворе он встал, точно бык, ослепленный прожекторами, и стал терзать и разметывать под собой землю, будто свирепо добирался до запаха течки. Но тяга к несуществующим воротам конюшни не оставляла его. Теперь он перерастал свою же темную мощь и жаждал сломать ворота, чтобы упасть за ними, может быть, на последнем вздохе, но в той же звериной ярости, что застила глаза и не давала видеть мир и девочку, неподвижно сидевшую на стуле в комнате с отломанной ручкой от граммофона. Девочку, когда он пронесся мимо, вспомнившую единственное выученное слово и теперь кричавшую:

– Набо! Набо!

Тот, кто ворошит эти розы[10]

Было воскресенье, дождь прекратился, и я решил отнести букетик роз себе на могилу. Белые и красные розы, те самые, что она выращивает для венков и алтаря. Грустным было то утро – неожиданно и тихо подступила зима, и я вспомнил тот холм, куда жители городка приносят своих мертвых.

Это лысое плато, где останки лишь слегка присыпаны землей, так что при сильном ветре выступают на поверхность. Сегодня, когда дождь перестал и скользкий склон холма подсох под высоким солнцем, я смог бы без труда добраться до могилы, где погребен мой детский трупик. Скорее всего, он уже истлел и рассыпался среди камней и скорлупы улиток.

Завороженная, она все стоит перед своими святыми. Ушла в свои мысли. Я замер после неудачной попытки прокрасться к алтарю и стянуть самые свежие алые розы. Сегодня мне это почти удалось. Но качнулся огонек в лампадке, она вздрогнула, подняла голову, взглянула в угол, на стул. «Опять этот ветер», – может быть, подумала она, поскольку у алтаря действительно скрипнуло, воздух на миг двинулся – ощутимо, будто едва тронулось что-то древнее, давно забытое, обитающее здесь с незапамятных времен. Ясно, что снова надо ждать подходящего случая, – она все еще начеку, поглядывает на стул и непременно обнаружит малейшее мое движение. Нужно выждать, покуда она отойдет в другую комнату для обязательной воскресной сиесты, и тогда я успею схватить розы и спрятаться до ее плавного возвращения.

В прошлое воскресенье пришлось труднее – она предалась молитве только спустя два часа. Что-то мешало ей, она будто подозревала, что кто-то вторгается в ее тихое одиночество. Она несколько раз обошла комнату, прежде чем положить охапку цветов на алтарь. Потом вышла в коридор, уходящий в глубину дома, и заглянула в соседнюю комнату – видно, искала там лампу. Я видел ее в дверной проем, в темной жакетке и розовых чулках, и на мгновение мне почудилось, что это – та самая давняя девочка, что сорок лет назад склонилась в этой комнате над моею кроватью и сказала: «Эти пятаки на веках напоминают круглые бездушные глаза». Мне почудилось, что годы, разделявшие нас с тем незабвенным вечером, внезапно исчезли. Тогда женщины привели ее в комнату взглянуть на мое мертвое тело и велели ей: «Плачь! Он был тебе почти как брат». И она отвернулась к стене, послушно плача, а платье ее было мокрым от дождя.

Три или даже четыре воскресенья я пробую прорваться к розам, но она оберегает цветы так истово, как никогда. В прошлое воскресенье она отвлеклась на поиски лампы, и удалось схватить букет из самых прекрасных роз. Но, только я, чествуя себя, собрался отнести букет к своему стулу, как услышал шаги в коридоре и торопливо швырнул розы обратно на алтарь; она возникла в проеме двери, держа лампу над головой, в этой своей темной жакетке и розовых чулках, и будто отблеск прозрения едва светился в ее чертах. Двадцать лет ухода за розами сейчас забылись, передо мной была та девочка, которую далеким августовским вечером увели переодеваться в сухое. Она вернулась, с лампой в руке, расплывшаяся и постаревшая на сорок лет.

Тяжелая застывшая грязь, налипшая тем давним вечером, так и не отсохла от моих башмаков, хотя столько лет они сушились у потухшего очага. Однажды я попытался отыскать их, сразу после того, как с порога сняли пучок алоэ и хлеб, вывезли мебель и заперли дверь. Абсолютно всю мебель. Забыли только этот стул в углу, он исправно служит мне и сейчас. Еще, покидая дом, забыли мои башмаки, поставленные сушиться. А я вот вспомнил о них.

Когда она вернулась сюда, время смешало запах мускуса в комнатах с пылью, с сухим привкусом праха насекомых. Весь этот срок я оставался в доме, в своем углу, и все ждал. Я приучился различать шорох ветшающего дерева, улавливать крохотное движение воздуха, застоявшегося в запертых спальнях. Она приехала в почти уже разрушенный дом. Долго стояла тогда в дверях с чемоданом в руках, в зеленой шляпке и хлопковой жакетке; она так и проходила в них все это время. Я запомнил ее совсем другой, еще не пополневшей, ее тоненькие щиколотки еще не распухли. Теперь, когда она вошла, я был увит пылью и паутиной. Сразу же в комнате умолк сверчок, трещавший непрестанно все двадцать лет ожидания. Но, вопреки паутине и пыли, замолкшему вдруг сверчку, располневшей ее фигуре, я сразу же узнал девочку, ходившую со мной когда-то августовским вечером собирать птичьи гнезда под крышей конюшни. Она медлила на пороге, с чемоданом, в зеленой шляпке, и чудилось, будто она сейчас закричит, точно так же как кричала, когда нашла меня лежащим навзничь среди разметанного сена с зажатой в руках перекладиной от рухнувшей лестницы. Она растворила дверь, и скрипнули петли, и хлопья паутины посыпались с потолка, будто по крыше ударили кувалдой. В оцепенении, из рамы сияющего дверного проема она негромко позвала, будто боялась испугать спящего: «Мальчик, мальчик!» Я замер на стуле, вытянув ноги и окаменев.

Сначала я подумал: она просто зашла еще раз взглянуть на комнату. Но она поселилась здесь. Распахнула окна, проветрила комнаты. Потом раскрыла чемодан, вдруг тот же мускусный дух наполнил комнаты. Прочие увозили из покинутого дома мебель и тюки с одеждой, а она унесла с собою лишь запахи. И теперь, через двадцать лет, вернула их сюда.

Ей удалось восстановить алтарь, ее присутствия оказалось достаточно для воскрешения разрушенного неумолимым ходом времени. С тех самых пор она здесь, в доме. Отдыхает, ест в соседней комнате, целые дни проводит в беседах со святыми. Вечерами опускается в шезлонг рядом с дверью и что-то штопает в ожидании покупателей цветов. Она слегка раскачивается в шезлонге за привычной штопкой, а когда кто-то покупает у нее букет роз, тут же прячет монетку в уголок платка, повязанного на поясе, и неизменно твердит: «Цветы берите справа, слева для святых».

Штопает, покачивается, и все поглядывает на стул в углу, служит тому ребенку, что разделял ее детские вечера. Будто верно служит внуку-инвалиду, что всегда рядом, и годами сидит на стуле, с той самой поры, когда бабушке его сравнялось всего пять лет.

 

Вот сейчас она склонит седую голову, и я успею к розам. И если удастся, пойду на холм, положу цветы на свою могилу и вернусь сюда, на стул. Стану ожидать дня, когда она больше не сможет войти в комнату и все звуки снова умолкнут.

Тогда все изменится, и мне придется выйти к людям и сообщить им, что женщине из разрушенного дома, торговавшей розами, требуются четверо мужчин, чтобы отнести ее на холм. Сделав это, я останусь в комнате навсегда. Тогда она будет довольна. В тот день она наконец поймет, что это не ветер беспокоил ее по воскресеньям у алтаря и ворошил ее розы.

9© Перевод. Е. Маркова, 2017.
10Перевод. Е. Маркова, 2017.