Избранное. Искусство: Проблемы теории и истории

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Искусство, его психология, его стилистика, его эволюция

Предисловие

Осенью 1916 г. я выпустил первую часть своих «Законов истории»1. Книжка эта имела странную судьбу. Многочисленные рецензенты в разных газетах и журналах почти без исключений отозвались о ней весьма отрицательно, и некоторые сочли возможным даже просто глумиться над нею. А публика раскупила все издание менее чем в год. Когда появилась последняя из мне известных рецензий, положительно неприличная по тону заметка некоего г. Райнова2 в «Вестнике Европы», на складе уже не было экземпляров поносимой книжки!

Рецензенты мои или не читали, или не дочитали, или не продумали моих рассуждений – это явствует из их писаний. Тут непременно должна быть и моя доля вины. Очевидно, я недостаточно ясно и рельефно изложил то, что имел сказать, недостаточно полно и подробно осветил подлежавшие обсуждению вопросы, не довел дела до конца. Этого соображения было достаточно, чтобы побудить меня воздержаться от немедленной перепечатки книжки, когда первое издание было распродано. Требовалась переработка. Ведь что характерно: рецензенты мои были почти сплошь анонимами или все равно что анонимами, т. е. та же публика, а не специалисты; следовательно, в рецензиях я имел основание видеть отражение того недоумения и разочарования, с которыми хоть часть публики меня читала.

Вскоре мне стало ясно, что переработка нужна и по существу. В беседах с коллегами (особенно многим я обязан А. И. Белецкому3), интересующимися искусством, с художниками и с учащимися то тут, то там обнаруживались пробелы, неточности, неправильности моих построений, требовались новые формулы, требовалось углубление и развитие высказанных мышлений, требовались и конечные выводы исторического характера в готовом виде.

В результате, вместо второго издания первого выпуска «Законов истории» появляется новая книга.

Программа всякого научного исследования искусства должна обнимать следующие девять пунктов:

1. Стимулы художественного творчества.

2. Психология художника, производителя искусства.

3. Психология публики, потребителя искусства.

4. Взаимоотношения между формою и содержанием (вопрос о толковании художественных произведений).

5. Стилистика изобразительных искусств.

6. Стилистика неизобразительных искусств.

7. Социология искусства (вопрос о классовом искусстве).

8. Эволюция искусства (искусство и общественность в их историческом развитии).

9. Технология искусства (вопрос о взаимоотношениях между материалом и формой, о технике и т. д.).

Как историк, я поневоле придал своему исследованию этих девяти вопросов определенно исторический уклон, рассматривая все вопросы лишь постольку, поскольку это было нужно для разрешения восьмого. Отсюда – некоторая односторонность книжки, которую я ясно сознал лишь при чтении корректуры, когда для сколько-нибудь существенных изменении и дополнений уже не было времени. Если когда-нибудь доведется готовить новое издание, на эту сторону дела надо будет обратить серьезное внимание.

В заключение еще несколько слов об истории тех положений, которые я защищаю и развиваю в настоящей книжке. Долг благодарности заставляет вспомнить о моих учителях, памяти которых я хотел бы посвятить свой труд, если бы это не имело вид неприятной нарочитости и претенциозности.

Когда я был еще студентом Петроградского Университета, я имел счастье слушать лекции по истории искусства профессора Адриана Викторовича Прахова4.

Прахов, по собственному его выражению, был «предан искусству от рождения». Искусство он знал и понимал до тонкости, любил до обожания. К такому пониманию, к такой любви он приучал и своих слушателей. И так как это был изумительный лектор, в совершенстве владевший яркою и образною речью, то понятно, что нас, молодежь, он сильно увлекал: следя за его изложением, и мы старались вникать во все тонкости художественной формы, чтобы в ней – и только в ней – почерпать данные для толкования замысла автора.

Только в форме, только в самом художественном произведении Прахов искал его разгадку. Он ненавидел ту показную «ученость», которая вокруг художника и его творения нагромождает горы библиографии, всевозможных исторических анекдотов и философских формул, горы слов, совершенно не касающихся существа вопроса. За всею этою импонирующею декорациею скрывается, по его мнению, лишь убожество мысли, бессилие проникнуть в художественное произведение и проникнуться художественным произведением. И Прахов как бы нарочно издевался над систематическою книжною ученостью. Свой курс по истории античной скульптуры он начал с… Лаокоона, от Лаокоона перешел к Айгинским мраморам! Как я возмущался – тогда – подобною «бессистемностью», и как поздно я понял, почему и для чего Прахов поступал так, а не иначе!

Но Прахов вовсе не был и теоретиком искусства. Вернувшись в Петербург осенью 1897 года, Прахов посвятил первую (вступительную) свою лекцию вопросу: что такое искусство? Это была не лекция, а поэма, и ответа на поставленный вопрос он нам так и не дал. Он указал на все многообразие, которым отличаются исторические проявления искусства, указал на непримиримые разногласия между учеными теоретиками, указал на недопустимость всяческих априорных эстетических построений, указал на то, что единственный правильный и возможный метод выработки определения искусства – метод эмпирический. «Что такое искусство, – говорил он нам, – могут выяснить только те, кто его создает, – художники, а не книжники – историки и философы; сначала надо изучить живое искусство, как оно есть, и на этом изучении строить теорию, а не подгонять искусство под неведомо откуда взятую теорию. Не кабинетные буквоеды, а художники-творцы – великие учители и благодетели человечества». И Прахов обещал нам, что скажет, что такое искусство, не теперь, во вступительной лекции, а потом, в заключительной. Он знал, что… ни один профессор никогда заключительной лекции не читает. И он ее не прочел. Он сам оставил вопрос открытым – но вопрос запечатлелся в душе каждого из тех, кто имел уши, да слышит, и запечатлелось в памяти уверенное указание того пути, которым можно дойти до ответа. Вот уже двадцать с лишком лет, как я стараюсь идти все этим самым путем, и до какого-то ответа я дошел – пусть мои ученики пойдут дальше, добудут более глубокий и более полный ответ.

Другим моим учителем был Л. Н. Толстой. Как раз тогда, когда А. В. Прахов заставил нас упорно искать ответа на вопрос о существе искусства, появилась книжка Толстого «Что такое искусство?».

И Толстой говорит не как мыслитель или ученый, а как художник. И книжка Толстого, если к ней подойти с точки зрения не образов, а понятий, как к теоретическому трактату, не выдерживает никакой критики. Сделайте опыт, какой делался уже не раз: дайте книжку Толстого на практических занятиях в руки студентам – они ее разнесут в клочья, докажут бесчисленные непоследовательности, неточности, неправильности фактического свойства, пробелы и т. д. Этими недочетами, по всему вероятию, объясняется, почему книжка Толстого об искусстве до сих пор не использована как следует и как можно было бы ожидать.

И я когда-то начал с того, что, проштудировав книжку Толстого, раскритиковал ее по всем статьям, так, как молодые люди по российскому обычаю всегда критикуют: обращая внимание на все действительные и кажущиеся недостатки, придираясь к мелочам, к словам, к неудачным примерам, и за деревьями не видя леса. Та новая и бесконечно плодотворная мысль, которая лежит в основе всего учения Толстого об искусстве, до моего сознания не дошла, но где-то подсознательно неизгладимо врезалась в память; и когда мне, уже на Университетской кафедре, понадобилось сформулировать свои теоретические взгляды на искусство, я был глубоко поражен, когда убедился, что я мыслю «по Толстому»!

Толстой, как и Прахов, как и всякий художник, как всякий любящий и понимающий искусство человек, исходит от конкретного факта, а не от словесной теории, от произведения, а не от априорных понятий. И Толстой издевается над эстетической схоластикой, которою равно полны и толстые и глубокомысленные трактаты, и короткие и легкомысленные фельетоны об искусстве.

Прахова в произведении искусства интересует прежде всего художник. Это одна сторона дела: без художника нет искусства. Толстого интересует публика, общественность. И это другой фактор: без публики тоже нет искусства. Художник творит образы, и, для прояснения их, он их должен, так или иначе, выявить – в черновых набросках. Но такие наброски – еще не искусство. Для того чтобы родилось художественное произведение, художник должен эти свои наброски обработать и оформить. Наброски достаточны для того, кто их делает, но не для других, для публики. Если художник берется за обработку и оформление своих «материалов», он это делает потому, что хочет результатами своего творчества поделиться с публикою. И нельзя, следовательно, забывать о публике, когда речь идет об искусстве.

По Толстому, деятельность искусства основана на способности людей заражаться чувствами других людей. Искусство состоит в том, что один человек, с целью передать другим испытанное им чувство, снова вызывает его в себе и известными внешними знаками, действующими на воображение людей, выражает его. Искусство есть средство общения людей между собою, средство обмена не мыслями, а чувствами. Толстой говорит об одних «чувствах». Но из приводимых им примеров явствует, что под этим словом он объединяет все, что не есть точная мысль, все, что может быть выражено не понятиями («словами»), а только образами, т. е. и эмоции, и «религиозную» мысль, и волю.

Толстой, как чисто изобразительный художник, совершенно запутался, когда должен был заговорить о музыке, об узоре, об архитектуре. Толстой, как практик, не смог теоретически выяснить, в чем заключается «талант», которого он требует от художника. Толстой, как моралист, исказил свое учение об искусстве внесением в него совершенно ничего с деятельностью искусства общего не имеющих нравственных критериев. Толстой, как коммунист, требовал от всех произведений искусства всенародности и общедоступности. Все это – увлечения, для науки неприемлемые. На них незачем и останавливаться. Какое право мы имеем требовать от человека – хотя бы то был Л. Толстой – полного совершенства? Надо же искать не того, чего он не дал и не мог дать, а того, что он дал. Л. Толстой – и в «Что такое искусство?» – дал много.

 

Прахов и Толстой мне дали те два основных положения, на которых построена вся моя книжка. Прахов научил стилистическому анализу: как на точном основании художественной формы заключать о том, что художник хотел сказать. А Толстой научил социальному анализу: как по переживаниям художника судить о переживаниях той массы, для которой творил художник.

Был у меня и третий учитель. Я боюсь назвать его, потому что сам должен признать, что учеником его я был недостаточно внимательным и подготовленным. Этот учитель – Дарвин. Я его много читал; что мог, я у него взял. Но я слишком мало знаком с биологическими науками, и, по всему вероятию, я не сумел взять все, что было возможно и нужно. Дарвин мне внушил убеждение в том, что все живое на земле изменяется связно и безостановочно, что изменения эти не случайны, а внутренне необходимы вследствие вечной борьбы за существование, т. е. борьбы за приспособление, и что отдельные факты – в истории: «события» со всею пестрою и занятною игрою случайностей – ценны не сами по себе во всех своих анекдотических подробностях, а лишь как проявление внутреннего глубокого процесса эволюции всего органического мира. Дарвин меня научил и в искусстве видеть не проявление каких-то надземных и абсолютных сущностей, а удовлетворение органической потребности, средство в борьбе за существование, преходящую стадию в эволюции человечества. И Дарвин же научил меня не рассматривать обособленно одно искусство и тем лишать ценности всю свою работу, а думать все время о человечестве как целом, видеть в истории искусства лишь одну грань общечеловеческой истории.

Один из рецензентов моих «Законов истории» возмущался тем, что у меня все очень «просто»: у меня-де на каждом шагу «проскальзывают не совсем уместные при художественных разговорах прямолинейность и наивность позитивистского мировоззрения». Я думаю, что этот афоризм – из области, если не «художественных», то художничьих «разговоров»; действительно, он принадлежит художнику, А. Бенуа5. Наука собирает позитивные знания, факты, чтобы на них установить миропонимание; не-позитивистская наука, т. е. такая, которая опиралась бы не на положительные факты, а на «художественные разговоры», не может быть вовсе признана наукою. Для меня искусство есть предмет научного изучения, и я поэтому всегда уклонялся от «художественных разговоров». Если кому такое «позитивистское мировоззрение», вера в силу логики и в возможность точного знания – даже в области художественного творчества – кажется «наивностью», «не совсем уместною», то вина не моя: мои учителя – и те, которых я назвал, и многие другие, о которых я всегда вспоминаю с благоговением и благодарностью, – указали мне путь, по которому я пошел.

И в той книжке, которую я сейчас выпускаю, многое многим не понравится, особенно в заключении. Я могу только переписать из предисловия «Законов истории» все те же самые слова:

«Тем не менее, я решился написать и напечатать свою книгу, ибо рассудил так: если мне удалось приблизиться к познанию истины, мне не следует скрываться – следует, напротив, поскорее отдать идею во всеобщее пользование; а если я ошибаюсь, нужно всемерно стремиться к обнаружению ошибки, чтобы она не успела навредить. По преподавательской своей деятельности я ведь обязан излагать историю искусства ежегодно и в Харьковском университете, и на Высших женских курсах, и в Художественном училище, и излагаю я свою науку, разумеется, так, как я ее понимаю; не раз приходилось мне излагать свои взгляды и в публичных лекциях; так что разными путями взгляды эти находят некоторое распространение даже и не только среди харьковских учащихся. Между тем, ни исторические мои выводы, ни самый метод, которым выводы эти добыты, не прошли через горнило ученой критики, и заранее утверждать, что они это испытание выдержат, я – само собою, разумеется – не могу».

Федор Шмит

Харьков,

на Рождестве 1918 г.

Введение

Научное строительство во всех областях знания всегда начиналось с беспорядочного накопления сведений, которые или сами по себе казались почему-либо ценными и значительными, или собирались случайно и попутно без намерения и системы, или требовались для каких-нибудь посторонних, вненаучных целей. По мере накопления сведения приводились между собою в связь на основании зачастую совсем, как потом оказывалось, несущественных признаков. После долгих блужданий исследователи нападали на истинную путеводную нить, и тогда приходилось снова браться за накопление и проверку материала, отбрасывая массы ненужного, сохраняя крупицы пригодного, доискиваясь необходимого. Из безбрежного моря суеверий, предрассудков и ошибок веками одна за другою рождались наши точные науки.

История, как точная наука, еще не родилась.

В каждом учебнике логики можно прочесть, что из суждений, отличающихся одно от другого своею формой, при одинаковом содержании наибольшую познавательную ценность имеют суждения общие. Они настолько важны, что все точные науки преследуют получение их, как цель: законы природы мы мыслим всегда в виде общих суждений.

История до сих пор довольствуется суждениями единичными или, в лучшем случае, частичными. Она до сих пор занимается систематикой материала, устанавливает факты, из которых не умеет делать общих выводов, живописует и повествует, как жили и что делали предки, поучает, как награждается добродетель и как наказывается порок (или наоборот), прославляет великих людей и великие дела, пропагандирует ту или иную политическую, религиозную, социальную доктрину, и т. д.

Есть специалисты-историки, которые такое положение дела признают нормальным и утверждают, будто «на почве научного понимания законосообразности историология», т. е. теория исторического процесса, «должна отказаться от искания такой общей формулы хода истории, пригодной для всех стран и народов, которая напоминала бы физический закон падения тел или порядок, в котором совершается органический рост живых существ известного вида», и будто «нет исторических законов в смысле общих шаблонов, по которым протекала бы историческая жизнь отдельных народов».

Разумеется, такой безусловно отрицательный взгляд обусловлен только неудачей всех сделанных до сих пор попыток выяснить законы исторической эволюции. Раз все в природе совершается по незыблемым законам, не может одно только человеческое общество составлять исключение. Даже если мы ограничиваемся тем, что собираем «дней минувших анекдоты от Ромула до наших дней», мы повсюду и постоянно убеждаемся, что «история повторяется», и повторяется столь явно, что все объяснять «случайными совпадениями» решительно невозможно. Уже Екклезиаст6 знал (I, 10), что новое только кажется новым, что «все было уже в веках, бывших прежде нас». А Фукидид7 писал свою истории, потому что «минувшее может, по свойству человеческой природы, повториться когда-либо в том же самом или подобном виде» (I, 22, 4).

Мы еще не выработали научно удовлетворительного метода исследования исторической эволюции, несмотря на огромную, затраченную на исторические исследования энергию. А это значит, что где-то в самом подходе к подлежащей разрешению проблеме мы допускаем такое πρῶτον φεῦος8, которое роковым образом делает бесплодными все наши усилия.

Мы сравниваем историю одного народа с историею другого народа и устанавливаем черты сходства и несходства – но мы не поставили предварительно чрезвычайно существенный с точки зрения методологической вопрос: действительно ли именно народ есть нормальная историческая единица, есть эволюционирующий социальный организм? Ведь и биолог, который захотел бы выяснить законы строения человеческого организма, но стал бы сравнивать между собою не цельные организмы, а отдельные разные части человеческого тела, пришел бы к выводу, что, при всем сходстве этих частей в некоторых отношениях, на почве научного понимания законосообразности нельзя найти такой шаблон, который был бы пригоден для всех. Прежде, чем отказываться от искания исторических законов, нужно проверить весь ход наших рассуждений.

Затем: «ход истории» мы определяем по «фактам», но мы не задумываемся над вопросом, те ли факты мы привлекаем, которые нужны. Все без исключения «факты» мы использовать ведь не можем, потому что подавляющее большинство того, что случается, ускользает от всякой регистрации и всякого контроля. Мы можем знать лишь немногое. Пригодно ли это немногое? Мы предварительно не выяснили, в чем заключается «историческая жизнь»! годятся ли наши «факты» в дело в том сыром виде, в каком мы их узнаем! У нас нет мерила исторической познавательной ценности фактов, ибо мы не знаем, что с ними делать и для чего они нам. Наша историческая наука находится в том состоянии, в каком биология находилась до Ламарка и Дарвина, астрономия до Ньютона, химия до Дальтона. Пусть теории Ламарка и Дарвина и Дальтона нуждаются в исправлениях и дополнениях – на этих теориях выросла точная наука.

«По самому характеру своих исследований история как бы предназначена к тому, чтобы рассматривать лишь единичные явления, выражаемые в единичных суждениях или, самое большее, в суждениях частных. Но это только так кажется. В действительности же, и в истории мы главным образом имеем в виду суждения общие, а не частные и единичные. Ведь и в истории мы не говорим обо всех фактах прошлого, которые можно было бы констатировать при помощи источников, а делаем их расценку и на некоторые не обращаем никакого внимания. Значит, мы и здесь гонимся за отдельными фактами, т. е. за единичными суждениями, не ради них самих, а ради какой-то особенной цели. Что же надеемся мы получить от изучения истории? Мы думаем, что история умудряет людей, например – делает их более предусмотрительными в политической жизни и т. и. Ради этого-то мы и изучаем историю; поэтому-то мы и уважаем труд историка. В противном случае мы относились бы к его занятиям так же, как и к занятию Гоголевского Петрушки, который читал любую книгу, хотя бы вполне недоступное для его понимания астрономическое сочинение, так как он гнался не за смыслом прочитанного, а наслаждался только тем, что “из букв всегда выходит какое-нибудь слово, которое иной раз даже, черт знает, что и значит”; так точно и историк, сказали бы мы, наслаждается не смыслом исторических явлений, а только тем, что по летописям, мемуарам, надписям и другим источникам всегда можно восстановить какой-нибудь факт прошлого, который иной раз тоже “черт знает, что и значит”. Но мы не говорим этого, ибо мы от истории ждем и требуем, чтобы она умудряла нас, делала нас более предусмотрительными относительно хода явлений различных сторон народной жизни. А в таком случае история должна нам давать возможность подсмотреть те законы, которые управляют сменою фактов исторической жизни и их взаимной зависимостью, так как только знание этих законов может умудрять людей и делать их более предусмотрительными относительно хода народной жизни. Но в истории эти законы чересчур сложны, и мы не в силах облечь их в точную словесную форму. Вот мы и стремимся взамен того при помощи изучения единичных исторических фактов, сопоставления и сравнения их между собою, по крайней мере, почувствовать эти законы. Таким образом, и в истории единичные и частные суждения интересны не сами по себе, но как материал для оправдания суждений общих, которые остаются еще не высказанными в точных словесных формулах, но только более или менее ясно усматриваются и чувствуются нами. Следовательно, и в истории только общие суждения имеют наибольшее познавательное значение; и без общих суждений история служила бы только для удовлетворения праздного любопытства».

Весьма характерно, что выписанная страничка находится не в сочинении какого-нибудь теоретика истории, а в лекциях по логике профессора А. И. Введенского9: философу пришлось вступиться за достоинство исторической науки. Он мог спасти ее честь только тем, что признал существование исторических законов, хотя и весьма сложных и пока еще точно не формулированных законов, которые еще должны быть выведены из области подсознательного «чувствования» в область сознательного точного знания. Не отказываться, значит, нужно от искания формул, а наоборот: пока не исчерпаны все возможности, пока не испытаны все пути, мы должны неутомимо искать и искать. Ведь если нам удастся достигнуть цели, нас ждет неоценимая награда: мы приподнимем завесу будущего!

 

Закон выражает ту неразрывную связь между явлениями, сущность которой мы не понимаем, но наличность которой мы везде и всегда наблюдаем. «Два тела притягивают друг друга прямо пропорционально массам и обратно пропорционально квадратам расстояний» – таков закон всемирного тяготения. Почему это – так, мы не понимаем; но мы знаем, что это – так. И мы знаем, что это не только так было, но так будет и впредь. Основываясь на законе всемирного тяготения, Леверье10 (1845) мог в точности вычислить и массу, и расстояние от Солнца, и орбиту никогда никем не виданной планеты так точно, что впоследствии планета эта – Нептун – была открыта на указанном французским ученым месте (1846). Астрономы задолго с абсолютною точностью указывают, когда должно случиться то или другое небесное явление: солнечное или лучное затмение, прохождение перед Солнцем планеты и т. п.

Менделеев11 открыл знаменитый закон периодичности элементов, и в его таблице впоследствии оказалось определенное место и для неактивных, и для радиоактивных элементов, которые были открыты лишь много лет спустя после смерти русского химика. Химики определенно знают, что должно получиться – и неизменно получается – в результате таких-то действий над такими-то веществами. И чем глубже химики проникнут в тайны своей науки, чем полнее будет их знание химических законов, тем более усилится их способность предвидеть будущее.

Того же достигнет и историк, как только он добьется познания законов бытия человечества в прошлом. Ибо те же законы должны управлять и будущим человечества. Когда история станет наукой точной, она будет биологией высшего порядка. Сейчас мы имеем химию, которая изучает атомы и сочетания атомов – молекулы; имеем биологию, которая изучает сочетания молекул – клетки и сочетания клеток – живые организмы. Организмы могут жить (как и атомы и клетки) каждый своею обособленною жизнью, но могут образовать и высшие единицы – семью, род, народ, и эти единицы могут объединиться в целое – человечество. Необходимо, чтобы рядом с биологиею атомов и молекул (химиею), рядом с биологиею клеток и организмов стала биология социальных единиц и человечества.

Было время, когда все биологические науки занимались «систематикою», т. е. описанием и классификацией) того, что есть. Девятнадцатый век изменил все это, выяснив великий закон эволюции, старый Гераклитов закон, что все течет, все меняется, ничто не остается неизменным. История есть наука о социальной эволюции человечества, о непрерывном, связном его изменении.

Вот эта – существующая пока лишь в проекте – биология человечества должна подвести все бесконечное разнообразие исторических фактов под немногие простые категории; должна свести все совершавшиеся и совершающиеся в разные время и в разных странах эволюционные процессы к определенной схеме, настолько ясной, чтобы мы могли начертить историю в виде кривой, и настолько точной, чтобы там, где для начертания кривой (для прошлого или для будущего) в нас не хватает фактов, мы с полною уверенностью могли провести линию именно так, а не иначе.

Само собою разумеется, что точность и подробность – не одно и то же. Зоолог знает, как нормально протекает жизнь любого животного, но предсказать для каждого отдельного зверя, суждено ли ему мирно прожить то, что ему полагается, или ему предстоит преждевременно случайно погибнуть, разумеется, ни один зоолог, при всей общей точности своих знаний, не возьмется. Мы все очень хорошо знаем, что после зимы непременно настанет весна и что весною будет много теплее, чем зимою; но заранее предсказать, какая в таком-то месте, в такой-то день и час будет температура, – этого, при всей неоспоримой точности общей схемы, не может и самый знающий и трудолюбивый метеоролог. И от будущей биологии социальных организмов мы не вправе ожидать, что она во всех подробностях сумеет объяснить прошлое и предугадать будущее: сколько-нибудь обстоятельно мы знаем, да и то частично, историю человечества лишь за последние несколько тысяч лет, т. е. ничтожное сравнительно количество времени; мы и прошлое, и даже настоящее человечества знаем далеко не всесторонне и не можем питать никакой надежды, что пробелы в нашем знании даже наиболее известных нам исторических процессов когда-нибудь, в силу каких-нибудь особых обстоятельств, будут восполнены; и ожидать, что историк сможет и в прошлом распознать, и в будущем предуказать все случайности, все «точки пересечения двух или нескольких независимых причинно-следственных рядов», решительно невозможно. Незачем, следовательно, бояться, что нарождение истории науки положит конец красочности, занимательности, поучительности исторического повествования о прошлом, или что когда-нибудь историки, «уподобившись оной древних времен Кассандре», будут предвидеть и предсказывать всевозможные бедствия и тем отравят себе и прочим людям все радости жизни.

До сих пор историки занимались преимущественно установлением и классификацией) подлежащего изучению фактического материала. Произведена громадная работа по проверке фактов и по приведению их в причинную зависимость одного от другого. Факты разобраны по группам и отнесены по принадлежности к истории политической, экономической, социальной, к истории религии, философии, права, литературы, искусства. В пределах каждой такой группы проведена другая – географическая и хронологическая – классификация. Историческая наука разбилась на целый ряд отдельных дисциплин, из которых каждая, в соответствии с особыми свойствами своего материала, вырабатывала собственные методы исследования, более или менее резко обособлялась и, понемногу утрачивая живую связь с остальными, утрачивала также и чисто исторический характер; история религии уклонялась в сторону богословия, история литературы и искусства в сторону эстетики, история политическая в сторону государственного и международного права и т. д. Из исторического материала каждому хотелось извлечь не общие законы эволюции человечества, а практические уроки.

Из исторических дисциплин то та, то другая сосредоточивала на себе главное внимание ученых, в зависимости, конечно, от направления мыслей общества. Для ассирийского хрониста достопамятны только подвиги царя, для римского историка на первом плане стояла государственная история, военная и политическая, для византийца – история священная и церковная, в новейшее время особенное внимание привлекает история социальная и экономическая. Во многих из наших учебников и сейчас говорится преимущественно о государях, министрах, законодателях, полководцах, до сих пор учащимся предписывается твердо помнить год и место ряда битв, договоров, законодательных актов и всяческих событий, тогда как факты так называемой культурной истории вводятся в преподавание только как добавочный материал.

Заглянув в обозрение преподавания историко-филологического факультета любого из наших университетов, нетрудно убедиться, что история государственная или даже история отдельных народов и групп народов представлена целым рядом кафедр, тогда как история права перенесена на юридический факультет, история религии заменена историею церкви, история философии, которая должна была бы быть историею науки вообще, сужена до истории метафизических систем, всеобщая история искусства располагает только одною кафедрою. Правда, история литературы обставлена сравнительно богато, благодаря тому, что на историю греческой, римской, славянских и русской литератур обращено особое внимание. Но доминирующею историческою дисциплиною все же остается «всеобщая история», т. е. военно-политическая, социальная, экономическая история государств и народов.