Free

В. В. Верещагин и его произведения

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

В своих картинах Верещагин вообще не допускал ничего вымышленного или изысканного, в угоду к какой-либо тенденции, доктрины или учения. Он писал только то, что сам видел, а писал потому, что находил это интересным и живописным, желая передать верную картину пережитого им, и никакими иными побуждениями при этом не руководствовался. Как показывает ниже напечатанная биография Верещагина, только желание учиться заставляло его ездить из Петербурга в Париж, оттуда на Кавказ, с Кавказа в Среднюю Азию, в Индию, на Балканы, в Болгарию, в Палестину, на Филиппины, на Дальний Восток. Всюду влекло его стремление увидать что-либо новое, найти новый материал для своей живописи, в таких странах, куда раньше Верещагина не проникал ни один из европейских художников. И где бы он ни был, в Туркестане ли, на Балканах ли, поднимался ли он на снеговые вершины Гималаев, чтобы на месте штудировать эффекты света и воздуха, где писал до изнеможения, так что кисть выпадала из рук, всюду, помимо неослабной энергии и непрерывности в работе, представляется изумительной его способность наблюдать во всякой обстановке, среди неудобств, лишений и опасностей. «Везде», писал он мне в одном из писем, «в Туркестане и в Индии, этюды знакомили с страною, учили меня; результатом являлись картины, созревавшие гораздо позже».

Почему же Верещагин так заинтересовался войной? Как он сам объяснял, в 1867 г. он решил ехать в Туркестан потому, что «хотел узнать, что такое истинная война, о которой много читал и слышал и близь которой был на Кавказе». Взялся же он за обработку сюжетов войны «далеко не в сантиментальном духе» вот почему: «так как мне самому», пишет он в предисловии к английскому каталогу своей нью-йоркской выставки, «пришлось убить в различных войнах не мало бедных своих ближних, то, стало быть, я не имел права сантиментальничать. А вид этих груд человеческих существ, зарезанных, застреленных, обезглавленных на моих глазах, в областях от границ Китая до Болгарии, неминуемо должен был оказать живое влияние на художественную сторону замысла… По громадной энергии и возбуждению, создаваемым войнами, по огромной умственной и материальной деятельности, вызываемой ими, они представляют собой явление интересное для всех, кто занимается изучением цивилизации человечества. Я задумал наблюдать войну в ее различных видах и передать это правдиво. Факты, перенесенные на холст без прикрас должны красноречиво говорить сами за себя.» И ужасы войны, им изображенные, действительно доказывали чудовищность бессмыслия этого «отвратительнейшего нароста на цивилизации».

Не мудрено, что общество и друзья идеи мира считали автора таких картин одним из достойнейших кандидатов на известную Нобелевскую премию, учрежденную в поощрение пропаганды всеобщего мира. И, узнавши, что в числе кандидатов на получение этой, премии в 1900 г. было намечено его имя, Верещагин тогда же устроил свою выставку в Христиании. Он нисколько не скрывал своего желания взять верх в этом культурном состязании, о чем свидетельствует недавно напечатанная переписка его по этому поводу с Ж. Клареси и Е. Цабелем. «Одни», говорил он, «распространяют идеи мира своим увлекательным, могучим словом, другие выставляют в защиту ее разные аргументы, религиозные, экономические и др., а я проповедую то же посредством красок. Не скажу, что крупное денежное вознаграждение меня совсем не интересует, да и не поверят этому, если скажу; но несравненно важнее для меня признание того, что искусство в данном отношении имеет такое же облагораживающее воспитательное значение, как изящная литература и ораторское красноречие.» Но премия не ему была присуждена, так как заранее была организована агитация в пользу Дюнана, основателя «Красного Креста».

И вот этот-то «один из самых горячих поборников идеи мира», при помощи красок ратовавший против войны, как ужаснейшего бича человечества, сам трагически сделался жертвой этого бича. Художник-воин, боевой товарищ Скобелева, не взирая па свои 62 года, в феврале 1904 г. поспешил на Дальний Восток, при первых известиях о разразившейся там Русско-Японской войне. 31 марта 1904 г. он погиб и погребен в морской пучине вместе с броненосцем «Петропавловск». И смерть застала его на посту художника-наблюдателя в то время, когда – по рассказу спасшегося сигнальщика корабля – этот «славный старик, красивый, с большой белой бородой», «с Георием в петлице ходил по палубе с книжечкой и все что-то там записывал»…

* * *

Почти пятнадцатилетнее знакомство с В. В. Верещагиным, поддерживавшееся письменными сношеньями, оставило во мне наилучшие воспоминания о благороднейшей личности этого величайшего из русских художников и оригинальнейшего из русских людей. В знак глубокого почтенья к его памяти и печатается это издание о нем, где собраны все существеннейшие данные о незабвенной, плодотворной и назидательной деятельности его на пользу искусства, вдохновлявшейся идеями гуманности, правды и добра. Сюда же включено и все то, что может представлять общественный интерес, из замечательной жизни покойного художника, которая была преисполнена такого трудолюбия, энергии изумительной предприимчивости и широких планов.

В конце 1895 г. мною уже была напечатана иллюстрированная монография о нем, составленная по автобиографическим воспоминаниям В. В., важнейшим материалам из обширной литературы о нем, нашей и заграничной, и на основании сведений, добытых от самого художника. Но эта монография была предназначена лишь для ограниченного круга любителей русского искусства и давно уже стала библиографическою редкостью. В настоящем общедоступном издании из нее взято все фактическое и добавлены данные о том, чем ознаменовалась деятельность В. В. за последнее десятилетие, вплоть до его героической кончины.

Ф. Булгаков
Июнь 1905 г.

Жизнь и деятельность Верещагина[1]

I. Детство

Василий Васильевич Верещагин родился 14-го октября 1842 года в городе Череповце Новгородской губернии. Отец его, избиравшийся в течение трех трехлетий уездным предводителем дворянства и владевший многими деревнями в Новгородской и Вологодской губерниях, происходил из русского дворянского рода. Восточные черты лица и отчасти характера у детей Верещагиных унаследованы ими от матери, бабка которой была татарка, с Кавказа, отличавшаяся необыкновенной красотой. Прадед Верещагина со стороны матери, Жеребцов, имевший около 1.500 душ, вообще очень богатый помещик, встретил ее однажды в церкви (она была крещеной), влюбился и через некоторое время женился. На этом основании, Василий Васильевич говорил относительно себя, что он «на три четверти русский и на одну четверть татарин».

Мать Верещагина, Анна Николаевна, очень любившая и всегда ласкавшая детей, отличалась мягкостью и нежностью характера. Нервной, вспыльчивой и раздражительной она сделалась только в последние годы жизни, вследствие болезни, которая заставляла ее ужасно страдать. Отец, Василий Васильевич, был также добр, имел характер более спокойный, ровный, хотя и настойчивый. Прожив около трех лет после рождения В. В. в Череповце, они переехали в свою прекрасно устроенную, расположенную на берегу р. Шексны деревню Пертовку.

Лет шести-семи В. В. уже порядочно читал, писал, умел складывать, вычитать, умножать и делить. «Ученье» было не так приятно, как чтение, но учился он все-таки очень прилежно. Первой и главной учительницей была мать, Анна Николаевна, которая преподавала своим детям начатки всех наук, учила французскому языку, прошла с ними первые основы географии. Под руководством нескольких гувернеров, не отличавшихся, впрочем, особенно глубокими и разносторонними познаниями, Василий Васильевич изучал немецкий язык, арифметику, с сыном местного священника проходил священную и отечественную историю. Убеждать в пользе чтения В. В. Верещагина не приходилось. «Мне была понятна необходимость учения», говорит он, «но никто не трудился объяснять учимое, почему и получалось то, что я старательно заучивал такие фразы, как: „воздух есть тело „супругов“, весомое, необходимое для жизни животных и проч.“».

Нельзя сказать, однако, чтобы мальчик Верещагин относился совершенно бессознательно к своим занятиям. Уже в то время у него были любимые предметы. Математика, например, его совершенно не интересовала, казалась сухим, неинтересным предметом, тогда как история, благодаря, главным образом, рисовавшимся в его воображении картинам, занимала его несравненно больше. Рассказы Чистякова из времени татарского владычества читались им и перечитывались, но заниматься математикой не побуждало его нечто, кроме «решимости добиться желаемого результата – выучить урок».

Первым художественным произведением, которое произвело впечатление на Василия Васильевича, быль рисунок тройки лошадей в санях, спасающейся от волков, изображенный на платке няни, который она купила от заезжего торговца. Регулярно каждый год этот торговец привозил на двух-трех возах решительно все, от иголок и пуговиц до лубочных картин включительно. «Суворов, Багратион, Кутузов, в особенности последний, снимающий шляпу перед парящим орлом», говорить Василий Васильевич, «сильно нравились и вдохновляли меня, – так и хотелось произвести что-нибудь подобное; помянутая тройка, вероятно, по драматизму сюжета, нравилась, впрочем, более всего. Я скопировал ее всю и с волками и с стреляющими в них седоками и деревьями, покрытыми снегом, скопировал очень быстро и так верно, что няня, папа, мамаша и многие приезжие дивились и хвалили меня; а все-таки никому и в голову не могла придти мысль, что, в виду такого расположения, не худо бы дать мне художественное образование: сыну столбовых дворян, 6-й родословной книги, сделаться художником – что за срам!»

 

«Картина „Распятие“ работы какого-то французского художника, „акватинта“, привезенная из одной поездки в Петербург – кажется, для отдачи в корпус брата Николая, – и повешенная около образа, в зале, тоже очень интересовала меня. Когда я узнал, что самая гравюра стоила 15 рублей, да золоченая рама со стеклом 15 рублей, то решил, что это должно быть редкое произведение искусства не только по достоинству, но и по дороговизне. В этом Распятии было немало ужасов: одни мертвые в саванах, восстающие из гробов, чего стоили! Очень интересовало меня узнать, чем эти мертвые отличаются от живых? Но на этот вопрос картина не давала ответа. Разобравши хорошенько, я решил, что эти мертвые были какие-то больные или очень усталые живые, завернувшиеся в простыни, так как в земле им было холодно.

Картинки, по большей части французские литографии, висевшие у отца, также английские, печатанный красками гравюры, украшавшие учительскую комнату на верху, я также срисовал, причем, однако, не малым препятствием было то, что не позволяли снимать их со стенки – разобьешь стекло!

У дяди целый отдельный флигель был увешан раскрашенными изображениями обмундировки наших войск, исполненными очень недурно, и я не мог вдоволь наглядеться на них, когда случай представлялся; все-таки срисовывать их мне не так хотелось, как помянутую тройку, например, – сюжет их был для меня менее интересен. То же, вероятно, было причиною, что я мало пробовал рисовать бывшее перед глазами, а натолкнуть меня на эту работу было некому – самому же хотелось рисовать только что-нибудь необыкновенное, которого было мало у нас на картинках и совсем не было в жизни.»

Образа в Любецкой церкви, в особенности запрестольный образ «Воскресение», chef d'oeuvre местного художника Подшивалова, казались Верещагину великими произведениями, дальше которых искусство не может идти. Как только отворялись царские двери, он буквально впивался в этот образ: сам же художник, его написавший, казался ему каким-то мистическим существом. «Если бы кто-нибудь захотел меня уверить», говорит Верещагин, «что он живет, есть и пьет, как все мы, а пьет-то, пожалуй, и больше, чем все мы вместе взятые, – то я бы ни за что этому не поверил».

«Я дивился хорошей игре на фортепьяно, или пению; но перед картиною млел, терялся! Поощрений моему художественному таланту было мало; разве только няня, бывало, говорила: „ой, как хорошо!“ Но похвалы ее были несколько подозрительны, так как часто, выхваляя, она даже не досматривала, что именно было изображено: самолюбию моему горько было слышать – „ой, какая коровушка, как живая!“, когда изображена была не корова, а домик. Впрочем, тут, может быть, был грех и со стороны художника.»

При чтении воображение Верещагина усиленно работало, подыскивало образы к тому, о чем он читал, как бы иллюстрировало текст лицами и даже целыми сценами. Какой-нибудь богатырь представлялся ему в образе Ильи садовника, высокого и крепкого человека; какая-нибудь красавица или царевна – в лице Степаниды, приятельницы его дяди, очень красивой девушки, которую он мельком видел в церкви. Собачки Жучка и Кирайка тоже заменяли часто образы разных вычитанных животных. Словом, воображение быстро превращало страницы книги в ряд иллюстраций, картин.

II. В Александровском кадетском корпусе

Среди игр, чтения и занятия рисованием незаметно прошли восемь лет. Затем Василия Васильевича отвезли в Александровский малолетний корпус, находившийся в Царском Селе. «Кадеты жужжали точно пчелы в улье, возились как муравьи, и все чужие, чужие – хоть бы одно знакомое, милое лицо», с горечью писал Верещагин впоследствии о первых своих впечатлениях. К кому ни подходил «новичок», к кому только ни обращался с вопросом, у всех встречал самый недружелюбный прием, сердитые ответы: «что тебе надобно?» или «ступай прочь!».

Не могла быть особенно привлекательной и сама корпусная жизнь, распределенная самым точным образом. Вставали по барабану, собирались на молитву по барабану. В 8 часов утра, напившись скверного чаю с патокой, кадеты уже садились по классам. Утром было два урока, каждый по полтора часа, и после уроков гимнастика или ученье, продолжавшиеся до половины первого. В час – обед, почти всегда невкусный, состоявший из жидкого, сильно приправленного мукой и крупами супа, потом вываренной, но для обмана глаз приправленной липким, мутным соусом, говядины и еще какого-нибудь пирога. Начинавшиеся после обеда игры служили некоторым развлечением, скрашивали несколько казенную серую действительность, но не всегда отличались хорошими качествами. Эти же игры являлись проводниками той грубости и цинизма, которой отличались кадетские нравы. «Я должен сознаться, что меня», говорит Василий Васильевич, «которого мамаша старательно оберегала от всего мало-мальски неприличного, что можно было услышать от крестьян или дворовых людей, – долго коробило от грубости кадетских нравов. Кое-что из подробностей ужасных пороков, оскверняющих юное общество таких закрытых военно-учебных заведений, я видел здесь впервые мельком и, не понявший хорошо, как-то инстинктивно отшатнулся.»

Несколько парализовали это нежелательное влияние, смягчали грубость корпусной казармы только воспитательницы. Дамы эти, которых было несколько, наблюдали за поведением своих питомцев, входили во все мелочи их домашней жизни, начиная с костюма и кончая манерами. Влияние женщин, по словам Верещагина, сказывалось сильно: в Александровском корпусе не было грубости, черствости, солдатчины, заедавших старшие корпуса, которые готовили не людей в широком смысле слова, или даже хороших военных, а только специалистов фронта и шагистики. Но совершено уничтожить те несимпатичные стороны корпусной жизни, которые так неприятно поражали Верещагина, конечно, дамы эти не могли, так как за порядком во время игр и даже занятий в зале и на гулянье наблюдали простые дядьки, учившие кадет ружейным приемам, маршировке, употреблявшие выражения, в роде: «а, дуй тя горой!», или «ах, разорви тебя совсем!» и т. п.

В. В. Верещагин чувствовал себя в такой обстановке совершенно одиноким и тяготился своими товарищами. «В противоположность многим, вероятно, большинству моих сверстников, я не любил товарищества, его гнета, насилия: каюсь – теперь это можно, – что я только молчал, притворялся, только показывал вид, что доволен им, так как иначе меня защипали бы. Как из заразной болезни вырвался бы от всех этих „неумытых рук“, бесцеремонно залезавших в мою голову, сердце и совесть, ушел бы от всех „чужих“ к „своим“, т. е. от тех, кто меня только терпел, муштровал и дрессировал, к тем, кто меня любил, жалел и учил.»

Что касается до учителей, то выбор их был сносный, и В. В. Верещагин учился недурно по всем предметам, кроме арифметики. Он никак не мог понять дробей. Сильно развитое воображение воплощало в образы и сухие арифметические строчки. Дроби казались ему каким-то лесом дремучим, в котором числители, знаменатели и черточки представлялись какими-то гонителями, обидчиками, при одном названии их возникало в голове представление о ружейной дроби, виденной когда-то у отца на столе. Особенно прилежно занимался он английским языком, который усвоил довольно порядочно сначала под руководством преподавателя Даниеля, а затем гувернантки г-жи Брокнер.

Здесь же, в корпусе, впервые начал Верещагин «учиться» рисованию. Лысый, с большим носом, серьгой в одном ухе и неизменной жемчужной булавкой в галстуке, художник Кокорев требовал, главным образом, чистоты и аккуратности. «Мне положительно не везло у него», рассказывает В. В. Верещагин, «так как не знаю, как уж это случилось, что я всегда рисовал грязно и, много раз стирая, ерошил бумагу, чего учитель очень не любил, называя это саленьем, сусленьем. Для рисования сводили все три отделения роты в один большой класс, стены которого были увешаны лучшими рисунками, оставленными как оригиналы; это были произведения Шепелева, Лукьянова и др., чистые, выточенный, без пятнышка или зазоринки, которые вообще казались мне чудными произведениями искусства! „Никогда, никогда, думалось, я не научусь так хорошо рисовать!“ За мои грязные рисунки и особенно за нервную, неаккуратную черту, я получал всегда очень дальше номера и только один раз на экзамене, за контур какой-то вазы, без тушевки, получил 17 №. Уж я и Богу молился, чтобы Он помог мне рисовать чище, аккуратнее – ничего не помогло – запачкаю, зачерню и получу замечание, что „карандаша не умею держать!“ Кокорев занимался с нами очень исправно, все время переходил от одного ученика к другому, поправляя рисунки, причем время от времени, окидывая класс взглядом и замечая разговоры и смех, произносил протяжным заунывным голосом: „Рисуйте, рисуйте, рисуйте, что вы не рисуете, что вы не рисуете!“

Поверять наши успехи в рисовании приезжал иногда Сапожников – вероятно, действительный статский советник, потому что его называли генералом – маленький, толстенький человек, бывший инспектором рисования в учебных заведениях. Он был весьма популярен, и мы всегда радостно передавали друг другу: „Сапожников приехал!“ Особенно отличившихся в рисовании представляли ему, но я не помню, чтобы показывали меня.

Больше всех обратила внимание на мой талант Богуславская: я срисовал с книжки портрет Паскевича красками так верно, что она тут же взяла мой рисунок и представила случайно проходившему директору, очень похвалившему и еще ласковее обыкновенного погладившему меня по голове. Конечно, и здесь, как в семье, никому в голову не приходило серьезно обратить внимание на мои способности, развить их и вывести меня на путь образованного художника. Надобно полагать, что все думали, как папаша и мамаша: рисовать можно, – почему не рисовать! – но это не дворянское ремесло и менять верную дорогу военного морского офицера на неверную карьеру художника – безумие.

Между кадетами нашей роты сильным мастером по части рисования считался Бирюлов, изображавший солдат, пушки, лошадей и все, что угодно. Он рисовал свои „картины“ очень примитивным способом: в верхнем ряду ставил пушки, во втором солдаты шли у него в штыки, в третьем, нижнем этаже, действовала кавалерия, – орудия, разумеется, палили, хвосты и гривы лошадей развевались и т. п. Попросишь его: „Бирюлов, нарисуй Бородинскую битву“ – он разложит краски кругом и очень методично, по раз заведенному порядку, начнет выводить свои этажи разных военных страхов. Я сижу, бывало, за его рукой и думаю: „О Господи, если бы я мог так же рисовать! – чего бы, кажется, не дал за этот талант“».

Уехав в отпуск, очутившись снова среди родных полей, лугов и лесов, В. В. Верещагин все свое время отдавал развлечениям на лоне природы и рисовал сравнительно очень немного. Выучившись в корпусе выводить линии разных фигур и ваз, он уже как будто пренебрегал тройкой с волками и лубочными картинами с Кутузовым. Французские литографии и английские гравюры, развешанные по стенам, казались для него более интересными оригиналами. Рисование, очевидно, в это время не было еще для самого В. В. Верещагина такой потребностью, какою сделалось несколько лет спустя, и не встречало серьезного внимания со стороны окружающих. Прилежный и скромный мальчик, каким тогда был В. В. Верещагин, был отмечен как хороший ученик, сделан старшим сержантом в отделении, имя его было написано золотыми буквами на красной дощечке – и только; зародыша обнаружившегося впоследствии таланта никто решительно не заметил в нем. В 1853 г. он окончил Александровский корпус лучшим кадетом IV-й роты, которая подготавливала своих питомцев для поступления в Морской корпус. «Мы готовились в этот год к переводу в Петербургские корпуса», говорит Верещагин, «и у нас словно крылья отросли – надо сказать правду – не столько на доброе, сколько на заносчивость, некоторую грубость и разные шалости». Юные кадеты, в том числе и В. В. Верещагин, радовались предстоявшей им перемене жизни и выражали свою радость в настоящей детской марсельезе, направленной против корпусного начальства, которая заключала в себе, между прочим, такую фразу:

1Помимо печатных материалов, главнейшими источниками для этого очерка служили автобиографические воспоминания В. В. Верещагина и особенно драгоценные, добытые нами от самого художника, сведения, разъясняющие не малое количество неточностей, противоречивых показаний и неясностей в существующих многочисленных печатных биографиях его.