Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга вторая

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

– Мне – пожрать, а тебе лишь бы повод выпить! – запоздало огрызнулась она и торопливо – трамвай не для меня! – направилась к выходу.

 
И дома порою ночною,
Лишь только раскрою окно,
Опять на ветру надо мною
Тугое поёт полотно.
И тесны домашние стены,
И душен домашний покой,
Когда паруса «Крузенштерна»
Шумят над моей головой.
 

Мы пьём за друзей одиноких, почивших в могилах немых…

Я люблю песочные часы, географические карты издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона.

Хорхе Луис Борхес

Я знал, что торкнусь в запертую дверь. Взрослая поросль на работе, а сопливая – в школе. Но ключ у меня имелся свой, так что «ноу проблем».

Пока Дикарка обнюхивала старую подстилку и устраивалась в углу, я присел к телефону и набрал номер… для начала, Бакалавра-и-Кавалера: раздались длинные нескончаемые звонки. Так, осечка. Тогда позвонил Командору.

– Наконец объявился! – прорычал он. – Когда зайдёшь?

– А вот приму в ванне водокрещение и сразу погребу. Новости есть?

О новостях я спрашивал, скорее, по инерции, хорошо зная, что в ответ услышу о полном отсутствии таковых. Когда подолгу торчишь в захолустье, начинаешь невольно думать, что в городе события громоздятся друг на друга. Говорю не о повседневных дрязгах и грызне чиновных кланов, захвате предприятий, митингах и прочей пене нынешней жизни. Криминальные страсти тоже не для меня. «Жнецы новостей», как назвал журналистов Саймак, ежедневно вываливают груды мусора и грязи, убийство какого-нибудь «джентльмена удачи» превращают в драму чуть ли не космического масштаба. А по мне так умер Максим, ну и хрен с ним! За что купил, за то и получил. Ржа разъедает корпус расейского судна. Как оно ухитряется держаться на плаву? Уже все крысы вроде свалили за бугор, а оно бултыхается. На сей раз новости были. Вернее, одна, но стоящая.

– Привет тебе, Миша, из Севастополя, – отозвалась трубка на мой вопрос-запрос. – Олег прислал на дегустацию бутылку коньяка. Просит дать «Херсонесу» оценку знатоков.– Хе, я знаток «палёнки» и прочей дряни.

– Не прибедняйся! Бутылка ещё не раскупорена, – сообщил Командор и приказал безапелляционным тоном: – Поторопись, боцман!

«Так-так-так!» – говорит пулемётчик, «так-так-так!» – говорит пулемёт, втаскивая телефон в ванную, где из крана уже хлещет бурая жижа – скорее дёготь, чем вода. Пока она стечёт, нужно позвонить Дрискину, вспомнил я и звякнул владельцу сортиров, унитазов и писсуаров. Прохор Прохорыч попросил меня связаться со столяром-плотником Валькой Кокиным, моим давним приятелем по худфонду, который затягивает установку панелей в новом офисе олигарха и тем самым срывает презентацию новых итальянских унитазов. Я спросил о деньгах, и Дрискин пообещал завтра же расплатиться за «видики».

Я положил трубку и… и набрал Валькин номер. Сонный голос, помедлив, осведомился, кто беспокоит рабочего человека, только что прикорнувшего после ночной смены.

– Это Гараев. Ладно, спите, юноша. Перезвоню позже.

Через пятнадцать минут вода приняла сносный оттенок, через полчаса я приблизился к завершению омовения, но тут затрезвонил аппарат, прикрытый полотенцем.

– Да-а? Еропкин на проводе.

– Рядовой Кокин проснулся! – доложил аппарат. – Скажи, однако, зачем меня разбудил? Что-то случилось?

– У Дрискина, Валька. Ты срываешь ему презентацию унитазов. Но самое главное, Прохор сказал, что пока твой Кокин… – представляешь, МОЙ! – не покончит с панелями в его кабинете, я не получу денег за картины. Чуешь? – покривил я душой.

– А ну его в задницу! – отозвался столяр-умелец. – Я не лошадь, чтобы задарма работать. Тебе, Мишка, я мог за так выстрогать мольберт. По старой дружбе. А на него бесплатно горбатиться не буду. Так и передай мистеру Твистеру!

– Так и передам. Но то же самое ты мог бы сказать и Прохору, – ответил я, и это было все, что я мог посоветовать.

– А то не говорил?! – и он бросил трубку.

Ну-с, господин Гараев, за чем дело стало? Пора в путь-дорогу. Эрику позвоню вечером, когда день дозреет и упадёт с ветки. Да, вечером. Обязательно. Кавалер-и-Бакалавр снабжает бодростью и «весёлостью», Командор – уверенностью в чем-то кардинальном и твёрдостью духа. Тот и другой понимают силу и притягательность прошлого, которое для них не сухой арык, а живой колодец. И оба сейчас заняты историей. Один пишет роман о Христе, другой пытается заглянуть всего лишь в прошлый век и выяснить, чем жил Севастополь после Крымской войны, ибо эти годы – чёрное пятно. Мало сведений. Приходится копаться в книгах, добывать по крупицам достоверные факты. А куда денешься? Бакалавру пришлось перелопатить такую груду всякой всячины, перелистать столько страниц!.. И не только перелистать, а клевать по зёрнышку из всех евангелий и апокрифов, не говоря уже о трудах поздних исследователей, что мне остаётся лишь снять с башки свою старую верную кепку, посыпать пеплом остатки волос и до-о-олго скорбеть по поводу собственной тупости, праздности и лени. Вот и получается, что Командор запросто общается с Крузенштерном и прочими адмиралами. Бакалавр – на «ты» с Христом и апостолами: они для него люди, и только люди, со всеми слабостями, присущими паскудному человеческому роду, а я – на «ты» лишь с теми, с кем расстался каких-нибудь двадцать или тридцать лет назад. Они, даже умершие, и сейчас для меня живее всех живых. Не потому, что были моими друзьями. Они ими не были. Были, в лучшем случае, приятелями. Но я был с ними там, где волны и стонут, и плачут, и бьются о борт корабля, а потому… да, весело было нам, все делили пополам. Они – это я, я – это они. От этого не уйти. Спаяны. Связаны морским узлом. И оттого, что сейчас возле меня, рядом, настоящие друзья, а друзей много не бывает, те – товарищи и соплаватели, с кем расстался и вряд ли когда увижусь – становятся с каждым годом понятнее и ближе.

Дикарка вскочила, изогнулась в потяге и, клацнув зубами, осклабилась:

– Столбняк, мон шер? И долго ты намерен пялиться в зеркало? Или не спешишь к «Херсонесу»?

Я очнулся и поправил на темени любимую кепку. Конечно, хлопнуть севастопольского коньяка за здоровье Олега и Любы, за их оперившийся «плавсостав» – дело святое. Но есть и другой весомый повод провозгласить тост… за мою драную кепку. Сейчас только и вспомнилось, что нынче ей исполняется тридцать лет! И Командор имеет прямое отношение к этому событию. Это он сманил меня в тот далёкий год в Севастополь на ноябрьские праздники.

– Славные, Дикарка, были деньки! Всё облазили, Херсонес исходили вдоль и поперёк, поклонились Мамаеву кургану и морякам линкора «Новороссийск», посетили солдатское кладбище на Северной стороне, слушали флотский оркестр на Примбуле, собирали греческие черепки… А однажды заглянули в антикварную лавку, где Командора соблазнила серебряная рюмка. На ней был выгравирован парусник, и была она, возможно, когда-то принадлежностью кают-компании старого фрегата, да хотя бы и крейсера более поздних времён. И было естественно, что Командор не упустил эту редкость из рук.

– Поди, и обмыли в гостинице?

– Всенепременно! – охотно подтвердил я. – Скажу тебе, дорогуша, что Командор привёз в Крым не только меня, но и группу своих птенцов из пионерской флотилии. Они, умаявшись за день, спали молодецким сном, а мы укрылись за шкафом и наполняли рюмку дарами Бахуса, собеседовали, пили по очереди и слушали топотню крабов, сбежавших из ребячьего плена…

– Ну, хорошо, хорошо, а кепка-то при чем?

– Незадолго до отъезда попали мы в Малый Инкерман. Хотели взглянуть на подземный монастырь и древнюю крепость Каламита, но там оказались и другие соблазны. У одного берега стояла киношная шхуна «Испаньола», а на другом – корабельное кладбище с множеством сокровищ. Одно из них – огромный штурвал – ребята увезли на Урал, а я… Я, Дикарка, остался на шхуне матросить. Со мной были этюдник и альбом. Зря, что ли, тащил их за тыщу вёрст? Потом «Испаньолу» запродали в Ялту под кабак. Я засобирался восвояси, но грянули холода и ливни, вот и отвалил купцам два с полтиной за эту обнову.

– Всего-то? – удивилась псина. – Моя шерсть стоит дороже.

– Если её употребить на унты или шапку, – поддразнил я Дикарку. – Да и то, если вместе со шкурой.

– Скажешь тоже!..

– Скажу, что ты для меня бесценна, но и кепка – уже реликвия, а потому не имеет цены. Видишь, подкладка еле жива, на затылке шов разошёлся, картон в козырьке – мочало. Гроша ломаного не стоит! Но юбилярша служила мне верой и правдой сто-олько лет, что, право, достойна «Херсонеса».

– Так беги! Чего же ты медлишь? – поторопила она и пригорюнилась – точь-в-точь философ, оставленный нами в провинциальном захолустье.

Я склонился к Дикарке и почесал за ошейником.

– Мадам, когда вернусь, не ведаю, но возвращусь с конфетою. Андастэнд?

Она покосилась и закрыла глаза: уставшая женщина, измученная дурью мужиков.

Ещё и в трамвае я улыбался, думая о кепке.

На голове, в сущности, старая тряпка, а ведь она не зря напялена на маковку, под которой булькает скромное, но самодостаточное количество серого вещества, способное превратить импульсы кепчонки в достоверную картину и в мгновенье ока перенести меня на Чёрное море. Потрёшь её, как лампу Аладдина, – и готово! Белеют на круче домики Корабельной стороны и Аполлоновки, зреет виноградная лоза, а под спелыми гроздьями жмурятся и щурятся желтоглазые коты с мордами околоточных.

«Возможно, я немного придумываю, возможно, приукрашиваю, – говорит Сэмюэл [Беккет] устами Моллоя, – но в целом было именно так». Совершенно с ним согласен. Потому и коты Командора Тяпа и Максик выглядят иначе. Если коты с Корабелки – джентльмены удачи, то эти – просто джентльмены, которые любят понежиться на коленях и цапцарапнуть исподтишка. Но мы сегодня пригубим за тех и за этих. За всех котов. Вспомним Маркиза с моей баркентины. Этот флибустьер оставил потомство в Ростоке, Дакаре, Конакри и Саутгемптоне. Выпьем за чёрного Лопеса Хуана Портильо, который рвал в клочья любого противника в окрестностях Плешивой горки, но павшего смертью храбрых от рук безжалостного хама сапиенса. Впрочем, к чему отдельные личности? Если уж пить, так нужно пить за всех представителей семейства кошачьих. И победители, и побеждённые достойны памятника и заздравной чаши! И людям, и котам богиня судьбы Ананка предрекла одинаковую жизнь. Те и другие деятельны и ленивы, ласковы и жестоки, они живучи, как… как кошки, приспосабливаются к любым условиям, живут по чердакам и подвалам, жируют в особняках и рыщут у помоек. Даже у детей и котят схожий удел. Одни носят бантики, их показывают телезрителям, других топят в помоях или в отхожем месте.

 

Трамвай тем временем прогромыхал через площадь и дребезжащим звонком приветствовал вождя мирового пролетариата. Под сенью бронзового истукана соседствовали фашисты и коммунисты, звали людей под свои истрёпанные знамёна и, вероятно, надеялись, что народы, бредущие мимо, одумаются, глядя на их призывы и стяги, выворотят из брусчатки булыжник – оружие пролетариата, да и разнесут вдребезги недоношенную демократию, пока она надсадно писает и какает в пелёнки, а заодно жидов, масонов и разных прочих шведов, что денно и нощно, точно вампиры, сосут кровь из русской нации.

Жалкие, ничтожные люди, как говорил Паниковский. Им не дали повернуть вспять сибирские реки, а они тужатся повернуть реку истории. А Дрискин, поди, содрогается, когда проносится мимо на «шестисотом»! Или ухмыляется? Он-то знает нутром, что время необратимо, река течёт только к устью, а шаги истории – это шаги Каменного… нет, не Гостя – Хозяина, который рано или поздно карает неправедных.

А Прохор праведник или нет? Вряд ли. Наверняка сжульничал когда-то, чтобы обрести капиталец на покупку городских сортиров. Ну… Дрискин – вошь. История его не заметит. Что до кары, коли дойдёт дело, пристрелит в подъезде наёмный уголовник. Что ж, таковы реалии эпохи накопления первичного капитала. Надо подсказать Карламарксе – животрепещущая тема. Супруга воздвигнет олигарху мраморный мавзолей, и только я буду вспоминать Героя Нашего Времени, когда позвоночник начнёт подтягивать живот на минимальную дистанцию. Однако пора пробираться к выходу… Зябок нынешний май, как, впрочем, и предыдущие. Небеса сочатся какой-то ерундой. Не снегом и не дождём. Крупой. Только мокрой. Ишь, братья-художники в сквере прикрывают плёнкой свои вымученные поделки! Потенциальные покупатели спешат мимо, прикрывают ладонями сизые носы и все же норовят взглянуть на ширпотреб хоть краем глаза.

Выскочив из трамвая, я и сам прикрыл нос ладонью и чуть ли не бегом пустился переулком навстречу промозглому ветру.

Командор встретил суровым взглядом. Заждался на старте: журнальный столик придвинут к дивану хозяина, мне приготовлено покойное кресло, и, точно маяк на мысе Херсонес, указующий и направляющий перст мореходам, высится посреди стола «подарок с юга» – бутылка в нарядном фартучке с надписью «Херсонес». Коньяк уже налит в рюмки и мерцает изнутри золотистыми искрами. Есть в них что-то от кошачьего прищура, когда киска караулит мышь, терпеливо пребывая в неподвижности, но и в готовности к прыжку.

На эту благодать, ещё не окружённую ничем вкусненьким, мрачно взирает с подоконника черно-белый Тяпа. А рыжий, как африканская пыль, что покрывает палубу у берегов Марокко, Максик неторопливо и вкрадчиво влезает на моё колено и замирает в позе сфинкса или, скорее, вперёдсмотрящего. Я для него – фок-мачта, оконечность столешницы, кормá, за которой – кильватерный след Командора, его сочинения, а он может взирать на них с дивана и приветствовать рюмкой: «Никто пути пройдённого у нас не отберёт!» Обожаемый кормилец наконец опустился на диван, и тот застонал, приняв командорский зад дубликатом бесценного груза. Пружины пискнули и умолкли, справившись с привычной тяжестью.

Торжественный миг предвкушения…

Его почтили молчанием. Незримый Бахус витал где-то рядом и, благословляя, шептал: «Выпьем!» У него все расписано. Убедившись, что процесс пошёл, Бахус удалится, а Мнемозина уведёт нас в Севастополь. Командор любит этот город. Я тоже. Жаль только, что уже никогда в него не попаду. Такова воля эпохи и тарифы МПС.

Ладно, что есть, то есть. Отъездились на поездах, отлетались на самолётах, да и в морях отплавались. Только Бахус остался с нами, не покинуло прошлое. И воспоминания. За неимением лучшего, сойдёт и это. И потом, нельзя сбрасывать со счетов мои помазки и пишмашинку Командора. Пардон – компьютер, последнее и единственное прибежище души. Н-да, каждому своё. Что-то теряем, что-то находим. Кто там шагает левой? Мы поднимаем правой за Олега с Любашей, за Олегову яхту «Фиолент», памятную славными денёчками, проведёнными под её парусом, за котов и собак, братьев наших меньших, за мою кепуру, за удивительный и безумный, безумный, безумный мир, который трясётся от землетрясений, извержений и человеческой безалаберности, за мир, который бурлит и взрывается, полыхает пожарами, кипит ненавистью, громыхает орудийными выстрелами, трещит автоматными очередями и который, как Москва, не верит ничьим слезам.

Бахус, почуяв неладное, вернулся и подсказал: «Давайте, мужики, о чем-нибудь весёлом! Вы же коньяк смакуете, а не уксус?» Пришлось его окоротить: что значит «о весёлом»? Для веселия, Бог питейный, планета наша мало оборудована. Вырвать радость у грядущих дней не представляется возможным, а дни нашей жизни, как волны, бегут, порукой в том старость и… Чуть не запели! Дуэтом. Но вовремя захлопнули рты, чтобы налить и выпить за «радостный труд».

– Мольберт, надеюсь, не пустует? – спросил Командор.

– Дрискин получил все, что ему причиталось, – ответил я фразой из тетрадки Билли Бонса. – Думаю вытащить из-за печки «Море мрака». Маге tеnebrаrum… А может, какой другой незаконченный холст. Некоторые пылятся уже лет пять, а руки до них не доходят.

– А ноги? – поинтересовался Командор.

– И ноги не подходят. Бастуют.

И Командор принялся выговаривать мне за лень-матушку. Я вяло отбрыкивался. Ссылался на Дрискина. Мол, олигарх закупил мою кисть (увы, первый грешник есмь аз!), и я потому и не доберусь до прежних задумок, что, как ни крути, а есть-пить надо и в дни побед коммунизма, и в годы его низвержений. Даже ввернул для убедительности стишок Серёги Сомова:

 
Я, открывши холодильник,
Обнаружил там пельмень.
На него я любовался,
Нюхал, ел его весь день.
А моя, придя с работы,
Принесла ещё один.
Нынче – пятница. В субботу
Мы как есть его съедим.
 

Посмеялись и вспомнили гостиницу «Севастополь», спящих ребят, расползавшихся крабов, тогдашний коньяк и… наполнили рюмки «Херсонесом», чтобы выпить за Сомова. В те осенние дни поэт-малолетка сочинил на Командора зловредный стихопамфлет. Оказалось, это не случайный эпизод, что, видимо, и привело затем молодца в «Красную Бурду».

Выпили и умолкли. Погрузились в какие-то свои внутренние размышления. Коньяк умиротворяет, а созерцательность – тоже его производное. О чем думал Командор, известно лишь ему, а я уставился на коричневые тома в старинных потёртых переплётах, издавна и любовно собираемые им. Вот, к примеру, пузатый, в коже и медных застёжках, «Устав морской. О всём, что касается к доброму управлению в бытности флота на море», созданный стараниями Петра I. Дальше стоят труды Крузенштерна и Головнина, славных мореходов, прижизненные издания Гоголя. С этой же полки досталось и мне в день рождения «Описание примечательных кораблекрушений, в разные времена случившихся». Сочинение Дункена перевел с аглицкого на русский не кто иной, как сам флота капитан-командор Василий Головнин. А кроме того, старинные географические карты – тоже пунктик Командора, вызывающий уважение, зависть и сожаление, что миновали времена, когда эти раритеты были доступны его карману.

От этих книг – шаг до вопроса, как подвигается его роман. Но странно, пока Командор глаголил о своих дерзновениях по части гиштории Севастополя, помыслами своими я убегал к раннему его стихотворению, в коем воспел он достославного Роберта Стивенсона, и те словеса нашли в моём сердце отклик и понимание, ибо автор сей, создавший «Остров сокровищ», оставил бесспорный след не токмо во многих иных отроческих умах, но и в моих младых помыслах, указал жизненную стезю, ибо, несмотря на злокозненные препоны судьбы, я с грехом пополам одолел её, дополз, дохромал в похмелье и мозолях до милой душе моей мини-Балтики, где и бросил якорь до глубин, достаточных для ямки, в которую буду со временем опущен на подкильных концах.

– Как-то у Бахуса… тьфу, у Борхеса, я наткнулся на мысль, позаимствованную у Стивенсона. – Я придвинул стопку к бутылке, намекая и предлагая. – Тот якобы писал, что очарование – одно из качеств, – основных! – которыми должен обладать писатель. Без него всё остальное бессмысленно. Твоё мнение, как профессионала, по этому поводу?

– Положительно. Как же ещё! – ответил он. – Читатель накинулся на детективы и страсти-мордасти. Это понятно. Раньше ощущался дефицит. А сколько издаётся головоломного умствования и выворачивания наизнанку! А потроха-то зачастую с душком, так сказать, второй свежести, просто скучны. Исчезло очарование! Вместо него – оскомина, что из номера в номер путешествует по страницам газет и журналов в последний десяток лет. Приевшиеся факты, а они у каждого одни и те же, как ни компонуй, нет ничего, кроме скуки.

Я слушал и соглашался: действительно оскомина! Грел в ладонях коньяк и вспоминал его стихотворение о Стивенсоне и той звезде, которую он открыл для нас:

 
Но до звезды той дорога далека —
Птицы разбивались о решётку маяка:
Птицы, летевшие на далёкий свет,
Вдруг узнавали, что дороги нет.
 

Сколько раз я видел, «что дороги нет»! Сколько раз скрипел зубами от невезения и безвыходности, заблудившись на бездорожье?! Сколько раз маяк оказывался фальшивым, а решётка – настоящей?!

 
Но опять среди ночей бессонных,
В криках чаек, гибнущих в волне,
Пробивалась песенка муссона
О далёкой облачной стране.
Но когда дышать нам было нечем,
Повторял солёный ветер вновь:
В мире есть три самых главных вещи —
Это море, дружба и любовь.
 

– Давняя проба пера… – вздохнул Командор, выслушав мою декламацию. – Студенческий пятьдесят восьмой, но если о сути, то, как говорится, с подлинным верно.

– Пятьдесят восьмой… А ведь я тогда штормовал в далёком Карском, до нашего знакомства с тобой оставалось ещё целых девять лет, а ты уже посылал мне вослед стихотворные импульсы. Н-да… это море, дружба – и любовь…

– Импульсы заканчивались ещё одним четверостишием:

 
Не желая славы и награды,
Глядя на покой и на беду,
Шли они искать не Эльдорадо,
А свою далёкую звезду.
 

– Но до звезды той дорога далека… – вздохнул я. – Выпьем за тех, кто до неё добрался… За тебя. Я думал, что тоже добрался до неё, но не дожал до конца. Повернул вспять и утонул в «палёнке». Ноздри ещё на поверхности, но держусь наверху только потому, что было море… Оно осталось во мне, и я все время куда-то плыву. К тебе? Держусь, как за спасательный круг.

Тяпа потянулся, перешагнул с подоконника на компьютер, с него скользнул на стул и, оказавшись возле меня, смазал лапой Максика по морде. Коты сцепились и выкатились в коридор. Командор проводил их укоризненным взглядом, выцедил в стопки остатки коньяка и упрекнул меня:

– Ну, чего ты скулишь, Миша? Каждый раз заводишь одну и ту же песню! Давай поднимем за твою звезду… что до сих пор видна в окуляре секстана.

– Там уже не звезда, а кукиш… – продолжая брюзжать я, понимая, что он прав: звезда никуда не делась. Она осталась той же, путеводной, что помогала не скурвиться и, худо, бедно ли, помогает жить в мире с самим собой. – Давай поднимем! В конце концов «в мире есть три самых главных вещи – это море, дружба и любовь».

– От кофе не откажешься, надеюсь? – спросил Командор.

– Естественно! – ответил я, отдавая дань традиции и следуя ритуалу.

Командор отправился на камбуз, а я принял на колени вернувшегося Максика и, согреваясь жаром «Херсонеса», думал, что никакого скулежа и не было. Это верно, что у каждого своя звезда.

Пока пили кофе, Командор, не налегая, осторожно внушал мне мысль, что надо бы сдуть пыль с заждавшихся холстов, а закончив их, подумать о новых.

– Мысль интересная, – ответил ему, – она и мне не даёт покоя. Заканчиваю «Флинта». Вот и приезжай на смотрины.

– Мысль, конечно, интересная, но…

Он засмеялся. Я тоже. Даже Бахус, не переносивший запаха кофе, но торчавший возле нас в ожидании перемены напитка, прыснул, исторгнув из гнилозубого рта ехидный смешок. Ещё бы ему не хихикать! Командор только дважды расставался с любимым диваном ради сомнительного удовольствия прокатиться на электричке. Она, треклятая, тряская и дребезжащая, набитая летом потными людьми, заслоняла настоящее удовольствие от встречи с мини-Балтикой и строевыми соснами, в существование которых он уже не верил и, помнится, с удивлением взирал на стройноствольных красавиц, когда мы однажды шагали со станции в посёлок.

 

Я взглянул на часы: «Ого! Время пить и время исчезать». И я поплыл восвояси, где меня уже заждались дочка, внучка и жучка Дикарка.

На свете не бывает ошибочных мнений. Бывают мнения, которые не совпадают с нашими, вот и всё. Таково моё мнение.

Харуки Мураками

«И кефир, как врага народа, поутру я за горло тряс». Это стишок Роста из «заметок» Ярослава Голованова. Я воспользовался дельным советом, а потом, благо домашние ещё спали, ушёл с Дикаркой в парк. Толстомясые городские псы вяло трусили мимо. Их сонные хозяева зябко ёжились в заливаемых синью аллеях и восхищались моей резвоногой лайкой. Я «грелся в лучах славы» и самодовольно поглядывал на тех и других.

Возвращаясь с прогулки, прикупил ещё два кефира, чтобы окончательно реабилитировать с себя в глазах дочки за вчерашнее амбре, – результат, как она сказала, «вчерашнего возлияния», которое не было им, если уж говорить всерьёз. Женщины, конечно, обладают тонким обонянием на спиртное, но должны же они в таком случае отличать аромат виноградной лозы от сивушного перегара! Тем более, что прибыл я к её семейному очагу всего лишь в возвышенном состоянии и настроении того же рода, ибо дружеское общение не предполагает пьянства, но если радость приходит не одна, а с бутылкой хорошего крымского коньяка, то могут ли мучить человека угрызения совести? И потом, что же они, угрызения, такое? По Теккерею – это «наименее активные из моральных чувств человека: если они и пробуждаются, подавить их легче всего, но у некоторых лиц они и вовсе не просыпаются». Мои, например, не проснулись и окончательно утонули в кефире. Да муженёк дочкин, сколь помнится, весело подмигнул мне, дескать, плюнь, папаша, на всё и береги здоровье. Понимающе улыбнувшись ему, я принялся собирать рюкзак.

Дикарка поняла это как добрый знак (возвращаемся к милым пенатам) и загаланила хвостом по примеру гондольеров, которые, двигая кормовое весло вправо и влево, плывут по венецианским канал к намеченной цели. Я погладил спутницу: сделаю пару звонков и возьмём курс на мини-Балтику.

– Кавалер-и-Бакалавр, бывший Че Гевара, а ныне всего лишь Ренан Хемингуевич Гофман, на проводе, – донеслось с другого конца города.

– Христос воскрес? – поинтересовался я.

– О-о!.. Воистину воскрес! – воскликнул Б-и-К, давясь какой-то снедью. – Ты сам-то когда «воскрес» из тьмутаракани?

– Вчера. Вывез вкусить городских благ свою четвероногую Магдалину. Сегодня мы дефилировали в парке, так все разномастные прелаты пялились на неё, как на заморское чудо. Особенно неистовствовал какой-то тонконогий хлюст. У самого хвост, как глиста, вставшая на цыпочки, а туда же!

– Ты мне, дед, зубы не заговаривай! Когда увидимся?

– Теперь не скоро. Уже отчаливаю, гружу «корабль пустыни» и мотаю тюрбан.

– Тюрбан или чалму?

– А есть разница?

– Ежели ты индус, то мотаешь тюрбан прямо поверх волос, а ежели правоверный мусульманин, то крутишь чал-му-у на тюбетейку или, допустим, феску.

– Всё-то ты знаешь, Ренан Хемингуе…

– Жозеф Эрнест Махович Кренкель!

– На мне, товарищ Кренкель, православный треух, а вот ты наверняка прикрываешь плешь фарисейской нашлёпкой!

– Ладошкой я прикрываю. Я нищ и наг, спасаюсь только ею, акридами и мокрицами в собственном соку. Жаль, дедуля, что ты не можешь посетить меня.

– Надо было дома сидеть вчера, а не шастать где-то. И вообще, почему бы тебе не посетить меня? – с ходу предложил я. – Надеюсь, Аркадьевна не стала бы возражать. Мы справили б с тобой тризну по лету, по грибочкам в маринаде, по улетающим птичкам.

– Да, дедуля, хорошо посидеть в тени лесных алтарей, но не отпущает меня Иуда Искариот. Он что-то замышляет, и я не могу отлучиться.

– Ты слишком долго торчишь у Генисаретского озера – голову и напекло. Нет, вали до менэ! А Иуда подождёт. Две тыщи лет ждал и ещё подождёт. А мы воздадим должное Бахусу, а причастившись фалернским в тени здешних смоковниц, отдадимся неторопливой беседе, до которой ты большой охотник.

– Я подумаю, – пообещал Б-и-К.

– Думай не думай, но приехать придётся, ведь дружеское общение с живыми дороже ископаемого праха. Ты пока мысли, а нам с Дикаркой пора в путь.

Для очистки совести я сделал ещё несколько безрезультатных звонков: Командора увезли на выступление перед школярами, Краевед занимался в области Павленковскими библиотеками, Фантаст испытывал где-то свою вибрационную машину для выгрузки смёрзшихся сыпучих грузов. Последний звонок Борису Анатольевичу тоже не принёс успеха: прозаик, видимо, пребывал в своём поместье возле Брусян.

Больше в городе меня ничего не держало, да и время поджимало. Я закинул котомку на спину, взял Дикарку на поводок и выступил на станцию.

Всё как будто прошло нормально. Визит в метрополию прошёл без эксцессов, но возвращались мы грустные. Дикарка помалкивала о причинах своей ипохондрии, хотя вроде должна бы радоваться возвращению в родные пампасы. Что до меня… Печаль моя ясна. Слишком мало остаётся в записной книжке адресов, по которым мог бы я направить свои стопы, а тех, что не в книжке, а в голове отпечатались (назовём их самыми дорогими) и того меньше. Пальцев на руке слишком много, чтобы пересчитать все. Словом…

 
От злой тоски не матерись,
Сегодня ты без спирта пьян:
На материк, на материк
Идёт последний караван.
 

Так вот, друзья мои: гусей крикливых караван тянулся к югу, а вы, други мои, торопитесь потеряться на Млечном пути. Поторопились, да. Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, что над Элладою когда-то поднялся… Ум-м, да… И море, и Гомер – всё движется любовью. Трудно не согласиться. Человеческое общение, если оно не формальность, не сотрясение воздуха, тем более. Без любви ты ничто, ты вещь, ты труп, ибо нет без неё живой связи ни с кем и ни с чем. Многие мне пеняли за то, что я пил, а бывало, и напивался до поросячьего визга. Ладно, я – бяка, не спорю, и художник я – так себе, но я не «антропос», который только и думает, «как бы чего не вышло». Да, вопреки своим прежним убеждениям, из-за которых бросил институт, я продолжаю что-то красить в пределах своих возможностей, а возможности таковы, что им требуется горючее. Сгораешь на нём, уходишь в выхлоп? Безусловно. Но есть ли смысл жить до ста лет в нафталине, обложенным ватой?! Взирать на мир из пыльного окна, бояться ветерка или дождичка в четверг… Ах, насморк! Ах, поставьте мне клизьму или дайте пургену!

Любовь моя, ты упрекаешь меня за то и за это, винишь в тысячах грехов, даже в чёрствости! Дескать, иной раз молчу целыми днями и «не проявляю чуткости». Проявлять чуткость словами и телодвижениями – это театр, а я не лицедей. Всё, что нужно тебе, сидит внутри меня, и это твоя вина, что ты не чувствуешь и постоянно сомневаешься в моей любви из-за каких-то пустяков и отвлечённостей, которыми полон наш быт. Ты требуешь постоянных доказательств, но разве что-то изменилось бы от моего суетливого многословия?! Как утверждал дядя Тоби (а может папа Тристрама Шенди), тоже поклонник длинных речей, «нынешний упадок красноречия и малая от него польза как в частной, так и в общественной жизни проистекают не от чего иного, как от короткого платья и выхода из употребления просторных штанов». Так-то! А ведь и он, выходит, находил в красноречии малую его пользу! И добавлял к сказанному: «ведь под нашими нельзя спрятать, мадам, ничего, что стоило бы показать». Вот так, мадам, подруга дорогая, мои, грубо говоря, штаны, тоже истрепало и укоротило время, но я и в просторных не прятал никогда своих чувств. Теперь представь, что я изменился бы, согласно твоим пожеланиям, «в лучшую сторону»! Я был бы уже не я. Не самим собой был бы я, а совсем другим человеком. А я есмь тот, кого воспроизвели родители, и кому жизнь придала окончательную форму. Возможно, она сделало это топорно, оставив множество сучков и зарубин, за которые ты продолжаешь цепляться и после стольких лет совместной жизни, но с этим уже ничего не поделаешь. От этого и надо плясать.

You have finished the free preview. Would you like to read more?