Free

Хоспис

Text
1
Reviews
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Макаку посадили в тюрьму. Марк приезжал к ней на свидания в эту американскую каталажку. Он сравнивал эту тюрьму и ту, свою, "ПОЛЯРНУЮ ЧАЙКУ". Macaque, you haven't been jailed for a lifetime, rejoice! Макака, тебя же не на всю жизнь упекли в эту тюрягу, радуйся, говорил он ей и пытался улыбаться. Он улыбался фальшиво. Чернокожая девчонка сидела за толстым стеклом в комнате для свиданий и мрачно молчала. Хотя можно было говорить друг другу в микрофон всякие незначащие слова. Он понимал: за воровство она отсидит срок. Сколько здесь дают за кражу? Пять лет? Десять? Сколько бы ни было, она все отмотает; из здешней тюрьмы не убежишь. Он кричал ей в тюремный микрофон, через все мутные, исцарапанные стекла: дочка! дочка! Макака раскрыла рот и тихо, хрипло сказала: я не дочка тебе. Забудь меня.

Он пришел домой. Дом? Смешно. Чужие стены. За занавеской – ее кровать, Макаки. По кровати разбросаны игрушки: зайцы, утята, большая мохнатая панда. За день до кражи в баре ей исполнилось восемнадцать лет. Они отметили день ее рожденья так: пошли в мексиканский ресторанчик под названием "Акапулько" и заказали такос и бурритос с мясом, грибами, кукурузой и томатами. И долго ели, вкусно, не спеша, и много пили, и много смеялись. А потом он ее, пьяненькую, волок домой на горбу. Уложил на кровать, снял с нее туфли, сел рядом и долго, умиленно смотрел в пьяное черное лицо.

Он уехал из Бостона в Атланту. Юг и жара! Он нажился в холоде. Хотел погреться. Устроился стричь газоны в дом русского богача. Русский однажды имел с ним задушевный ночной разговор. Выпили сначала бутылку коньяка, потом рыжего крепкого виски, потом съели холодную пиццу, потом, когда рассвет влил в комнату бледное молоко, откупорили бутылку пастиса. Русский щелкнул ногтем по этикетке: "Вчера из Парижа!" При слове "Париж" Марка затошнило. Богач заботливо поднес ему на вилке кусок антрекота. "Ты мало закусываешь, приятель, на, закуси!" Марк послушно сжевал мясо, потом резко встал, вышел на балкон. Слез не было. Он сам перед собой кокетничал. И сам себе был противен. Вернулся в комнату, и они с богачом усидели пастис и сгрызли целое блюдо креветок. Марк долго потом, брезгливо нюхал руки. От них несло йодом и океаном.

У русского была жена, красавица; красивая машина, красивая мебель, красивая жена, все это теперь для Марка было недосягаемо, и он учился это презирать. Для бедняка это было нормальным чувством. Его надо было освоить. Эта красивая жена богача порушила все планы. Ей приглянулся молчаливый садовник. Она зазвала его выпить, отдохнуть; выпивка, это был здесь самый качественный отдых, он так понял; ну так русские же, их водкой не удивишь! Красивая жена водку не пила. На столе стояло темное аргентинское вино, и на огромном, как земля, блюде лежал сыр четырех сортов: желтый, белый, синий, с прожилками. И в блюдце поменьше горкой возвышались орешки. Как во Франции, ишь ты, подумал он. Он уже знал, чем эта выпивка закончится. Подняли бокалы. Красивая жена богача мощно ударила бокалом о его бокал, и ее вино выплеснулось в бокал ему. Она засмеялась: я так и хотела! Выпили, она закусывать не стала, ни орешками, ни сыром. Она закусила Марком.

Они еще не успели раздеться. Они только целовались. Так пылко, что оба раскраснелись, как помидоры. Дверь распахнулась с треском. На пороге стоял богач, держал в руках карабин. Прицелился быстро. Так быстро, что они даже не успели расцепиться. И быстро выстрелил. Пуля попала жене в поясницу. Она стала падать, как подломленная. Марк хватал ее, пытался удержать, обнять. Он не понимал, что ему надо бежать. Еще не понимал! Богач шагнул к ним обоим. Он дрожал от ярости. Женщина обернула лицо к мужу и сказала, она еще могла говорить: я беременна, я жду ребенка от тебя. И совсем тихо поправилась: ждала. Выскальзывала из рук у Марка, вырывалась, уплывала. Смерть вырывала ее у него. А жизнь не успела ему ее подарить. Дать.

Он опустил ее, умирающую, на пол и попятился. Богач, с карабином, шел, как волк, вслед за ним. Опять начал поднимать карабин, целиться. Марк стрельнул глазами вправо, влево. Мозг работал быстро, четко. Над его мозгом висел кто-то большой, гораздо сильнее и умнее его, и все решал за него. Быстрее, чем он сам. Марк не убегал: тот, другой тихо сказал ему: бесполезно, тебя подстрелят. Марк внезапно резко, крупно шагнул к хозяину. Богач не успел выстрелить. Марк дал ему подножку, в это время ударил локтем его в лицо и выхватил карабин у него из рук. А потом наотмашь кинул карабин в открытое навстречу вечной жаре окно. Он не застрелил русского. Он его задушил. Ему даже не пришлось с ним долго бороться. Марк понимал: он сильнее и злее. И опытнее. В минуту он его завалил, как медведя. Руки сами нашли глотку. Хрипы, дрыганье ногами. Все зависит от силы твоих рук. От их силы и ловкости.

Хозяин перестал дергаться. Марк, отдуваясь, встал. Не глядел на трупы. В особенности на женщину. Ему чудилось: если он поглядит на нее, он застынет и навеки вмерзнет в мраморный пол гостиной. За стеклами шкафов блестела антикварная посуда. Люстра тихо позванивала хрустальными висюльками на сквозняке. Тот, сильнее и умнее его, продолжал соображать. Он вел Марка. Безошибочно привел его в кабинет. К сейфу. Вскрыть сейф почему-то оказалось легче легкого; а может, он просто хорошо запомнил уроки бывалых медвежатников там, в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ". Замок подался со второй попытки. Он взял все, что смог найти – документы, банковские карты, наличные деньги. Прихватил со стола новомодный мобильный телефон. Благословенная Америка, чудеса техники. Карман куртки раздулся. Он говорил себе: не бери никаких вещей, все купишь новое, на новом месте приснись жених невесте. Взял свой бостонский чемодан, со всеми вещичками, защелкнул на все замки и утопил в пруду. Долго стоял на берегу. Любовался подстриженными газонами и квадратными и круглыми кустами. Страшно не было. И тоскливо тоже. Было весело. Перед уходом он не забыл тщательно вытереть носовым платком ствол и цевье карабина, бокалы, бутылки, дверцу сейфа.

Ужас пришел и навалился только в автобусе. Он купил билет до пограничного с Мексикой города Эль-Пасо. Плохо, что он без вещей; его примут за шпиона или за наркоторговца. На стоянке он купил огромный пакет, набил его майками, шортами, консервами, сэндвичами, бананами. Ну вот, так он больше похож на банального туриста. Как он попадет в Мексику? А зачем ему туда попадать?

…да, зачем тебе туда попадать, спрашивал я себя, какая шлея под хвост тебе попала, и ты, как баран, направил копыта в сторону Мексики, может, надо было ехать на север, в Канаду, ах, тепла ему захотелось!

Бать, да никакого тепла мне не захотелось. Просто башка так работала. Прикатил на вокзал, а там на табло названия разных городов, ну и вот этого: Эль-Пасо. Красиво звучит. Я же падок был с детства на все красивое, блестящее. Вот и здесь меня потянуло на сладкое. Я билет взял и только потом сообразил, что это на границе с Мексикой. А что, подумал я, оно, может, и к лучшему! Прекрасно! Знойные бабенки, мужики с револьверами за поясом, ананасы и агавы, пирамиды, индейцы, и жара, жара! Чем не рай земной!

Ты представляешь, я все еще искал рай земной.

Хотя превосходно понимал: нет его нигде, и быть не может.

Не буду тебе рассказывать, как я переходил границу. Это песня. Проводник, и деньги из рук в руки, и какие-то покорные, до ушей навьюченные животяги, может, ослы, а может, мулы. И ночь. Ночь. И стреляли, знаешь. Подстерегли нас. И кого-то ведь подстрелили. Я бежал, прятался за камнями, потом вставал и двигался перебежками – туда, куда канул в ночь наш проводник. Все ругались по-испански. Это был опять другой язык, и мысль червем проскользнула: и ему я тоже не обучусь, хоть понимать – буду. Бежали, спотыкались, вслед нам неслись ругательства. Я полз, обдирал локти и живот об острые камни. Бать, мне уже было все равно. И все равно я спасал свою шкуру. Человек дорого ценит свою шкуру. А она-то – раз, и выдохлась, морщинами покрылась и седыми волосами; раз, и вспороли ее! Хорошим, острым охотничьим ножом! Пулей – продырявили! Вот тебе и все великолепие! Так все просто, батя. Так все просто.

Чем дальше все катилось, текло, тем проще становилось. Как в Мехико оказался? Да по городишкам сначала мотался; красиво, люди разговорчивые, щебечут как птички, балкончики резные, церкви везде, шпили в небо уходят, как небоскребы; небо густо-синее, хоть ложкой ешь. Солнца много. И земля странная: вроде выжженная, а на ней прорва всего растет, и кактусы, и пальмы, и агавы, из них еще они там, местные, делают отличнейший напиток, здорово забирает, и гвайяба, очень, между прочим, вкусная штука, и папайя, ну, эта на нашу дыню похожа, только душистее, будто духами ее сбрызнули, и ананасы, они у них вроде яблок, всюду, все их умело очищают от колючей кожи и едят, прямо на улице, идут и ножом кромсают ананас, сок с подбородка ладонью вытирают. Веселая земля! Всем весело, а мне нет. Ужас не отпускает. Я понял, что история в Сирте повторилась в Атланте. Один к одному. Там убил, и тут убил. Я твердил себе: но ведь я жизнь себе, себе спас! Другой голос, он изредка звучал надо мной, гудел: ты жизнь свою не спас, ты ее своровал, и еще своруешь, не зарекайся, и прощенья не проси, бесполезно.

Много чего было уже бесполезно. У меня в кармане мотались бесполезные деньги. Снять их с чужих американских счетов уже было нельзя. Я не знал паролей, и я удрал в другую страну. Все, захлопнулась крышка. Только наличка, она жгла мне карманы, а заодно и душу, и просила как можно скорее и роскошнее потратить ее. Я снял апартаменты в центре Мехико. Гулять так гулять! Стрелять так стрелять! Пистолет купил с рук, у торговца оружием. Объяснялся с ним на пальцах. Вворачивал то итальянские словечки, то французские. Он меня понял без слов. Мужики разве друг друга не поймут? Да всегда. Живи, вор, пока есть деньги! Деньги закончатся – будешь думать, как их добыть!

Мехико-то недурной город. Народу вот только очень много. Тучи людишек по улицам ползают, в метро толпятся. Я слонялся в толпе, высматривал в ней богатых и бедных, сравнивал их. Только два вида людей и осталось на земле: бедные и богатые, и все. Остальные различия стерлись.

 

А кто я сейчас был такой?

Я посещал ночные клубы. Любовался на хорошеньких телочек. Мексиканки, они пикантные. Две крови в них смешались: испанская и индейская. Кожа цвета красного абрикоса! Ножки нежные, как макаронины! И все, бать, волосатые, как ведьмы! Косы черные, гущина необычайная! Метут жизнь черным помелом! У кого-то кудри даже в синь отдают, в зелень. Хороши, да, я облизывался. Но, бать, то ли болезнь сказалась, то ли и правда подустал я от жизни. Никого я в апартаменты с собой не звал, даже если сами навязывались и на колени садились, и поили меня коктейлем из фигурного стаканчика. Я не стал импотентом, нет. Просто – устал. Устал.

Рот от коктейля рукой вытирал, клал смуглянке на стол сто долларов и уходил. Девчонка глядела мне в спину. Я спиной чуял ее горячий, изумленный взгляд.

Деньги уплывали. Я не глядел в завтра. Мне глядеть в завтра тоже надоело. В магазинах я объяснялся на пальцах, и от этого я жутко устал. Батя! я так вдруг захотел в Россию! Но я понимал: там меня сцапают. А здесь я вроде как в убежище. В логове, заросшем колючками: агавами, кактусами. И крокодилы пасти разевают, мое логово защищают. Мне одна девчонка в ночном баре показала в мобильнике фото мутной реки, и в ней темные бревна плывут; я сначала не понял, она смеется: "Лос кокодрилос!" Ага, я понял, крокодилы. И мощные, я тебе скажу! Такие ногу легко откусят. Я вспомнил ту акулу, на Красном море. И ту златовласку, Катьку. На всю жизнь у нее метина осталась. И что, я поеду в той реке, с крокодилами, купаться? Я потрепал девчонку по плечу. По-английски сказал ей: "Beautiful crocodiles, excellent! Such fat!" Ну, значит, красавцы крокодильчики, отменные, такие толстые. Девчонка таращилась, глаза круглые, навыкате, как у рака. Она не знала английского.

Решил я познакомиться с местными красотами. Поперся в местечко такое знаменитое у них, называется замысловато, постой, сейчас выговорю: Тео-тиу-а-кан. Там пирамиды. И пахнет древностью земли. Костями ее пахнет. Приехал, пирамиды на меня вроде стали надвигаться. Плоские, как черепахи, ступени громадные, не всякий человек заберется. Но туристы упрямо лезли, ноги на ступени задирали, и я туда же, полез-таки. Все лезут, и я лезу. Стадный инстинкт. Взобрался на вершину. Отдышался. Люди вокруг радостно лопочут. Я не понимаю ни хрена. Гляжу вниз. Голова кружится. Вокруг меня солнце. И у людей лица сияют. Чужая радость. Я ее не могу разделить. Меня чужаки обступают, под локти толкают, руками, коленями задевают, – я внутри людского моря, и плыву в нем, чужой, и никому я тут не нужен, даже солнцу! Даже пирамидам! Что я приехал на них поглазеть! Люди, что их построили века назад, превратились в землю. В прах. Мы, нынешние, цепляемся за эти могучие камни, лезем вверх по ступеням, – а может, они были гиганты, а мы – пигмеи! Лилипуты! И нам никогда не повторить их дел. И их веры, и их любви. И даже не своровать. Все, баста. Кончен бал, погасли свечи, и в тюрьме моей темно.

Скитался я по пирамидам этим царским, по выжженным полям, мне сказали встреченные крестьяне: тут змеи! – я не понял, мне руками показали, как змея ползет, и зашипели по-змеиному. Крестьяне кинули мне сомбреро от солнца: надень! – я ловко поймал, напялил его и шел, и сам себе казался мексиканцем. Я шел и смеялся: ну тяпни меня, укуси, змея! Вместо змей навстречу мне выбежали забавные зверьки. Ростом с лису, мордочки узкие, хитрые, хвосты длинные, толстые, пушистые и полосатые. Я потом узнал, как они зовутся по-русски: носухи. Носухи, черт! Ластились ко мне. Я гладил их, как котят. Видел: они хотели есть. У меня в кармане завалялся сэндвич с ветчиной, я им скормил. Они ели у меня с ладони.

Я подумал: а что, если поймать одну такую носуху да привезти к себе домой? Все не скучно будет. Я буду ее кормить, поить… играть с ней… хватать ее за полосатый хвост… Гладить, гладить по хитрой голове. А потом она стащит у меня со стола самый лакомый кусочек и упрыгнет в открытую форточку. Не очень-то от меня убежишь, у меня восьмой этаж; а она по карнизам, по карнизам. А я подойду к окну и буду глядеть ей вслед.

Всем нужна свобода. Зверю. Птице. Рыбе. А что нужно человеку? Бывает так, что и от свободы он задохнется. Как во взорванной подлодке.

Ночью ко мне приходила моя Россия. Слушай, не смейся! Высоким штилем говорю. Наплюй. Это я придуряюсь. Но ведь она и правда приходила. Лягу спать, и только глаза закрою – она шагает к постели моей и на меня наваливается. Как толстая, большая баба, и лицом горячим к моему лицу прислоняется, а лицо у нее мокрое, по щекам ее слезы текут, и она мне рожу слезами мажет. Дождями! Ливнями солеными! Как я ее вспоминал, батя! Россию! Даже не представляешь! До скрипа зубовного. Ненавистную. И любимую. Ни одну бабу на земле я так не любил – там, ночами, в Мехико, жарком, сухом и чужом, как – родину мою, безумицу мою. Кровью, выходит, она в меня проросла. А я-то и не заметил. Никакие пирамиды, никакие такос, сок мясной по губам течет, никакая зеленая текила… хоть бочками лей, хоть на голову мне… ничего, ничего не заменит ее, дуру. Родину. Я ночью лежу, глаза в потолок, от тоски тошнит, и, чтобы не блевать на пол и не рыдать, я сам с собой говорю по-русски. Бать! Тоска такая, что хоть лоб об стенку разбей. И ведь хотел однажды. Вскочил с кровати и ну биться головой о стену. В кровь башку разбил. Сел на пол и плакал. Толку что? Примочки делал свинцовые. Таблетки от боли глотал. Хохотал над собой. Уж если себя убивать, так сразу. С балкона прыгать. Или цианистый калий жрать.

Бать, не бери в голову. Тоска не хлеб, маслом не намажешь; слеза не водка, с ног не свалит. Батя, да нормально мне в Мехико жилось, очень даже ничего, я согласен был так жить и дальше, вот только кто-то бы деньжат мне подкидывал; а с ним бы я, в благодарность, делился. Но никто мне таких гостинцев не приготовил. Карабкайся сам, акробат! Вон она, твоя пирамида, ее голодный призрак! Я вечерами садился и пересчитывал деньги. Хозяин квартиры являлся за оплатой регулярно, первого числа каждого месяца. Четыреста долларов, это же просто по дешевке. Но деньги таяли. Я был обречен. Либо работай, либо кради! Третьего не дано.

И тут, батя, тут началось. Все радости и печали, все в одночасье разрушилось. И обрушилось.

Мексику накрыло страшное землетрясение.

Ну, ты сам понимаешь, я никогда в такую переделку не попадал! А вот довелось. Жутко все началось. Ночью. Я проснулся оттого, что мне приснилось: в лодке плыву, и дикий шторм, и сейчас лодчонку мою, битком набитую народом, волны перевернут. Опять та лодка, да, она уже у меня в жизни была. Проснулся весь мокрый, в подушку вцепляюсь, – а тут толчок! И еще, и еще! Со шкафа посуда попадала, разбилась. Стены трещинами зазмеились. Я вскочил, в джинсы ногами еле попал. Рубаху натягиваю, глаза продираю. Умываться уже некогда, все шатается, рухнет вот-вот! Я ринулся было вон из квартиры, да в последний момент догадался все-таки: схватил бумажник, паспорт в нем, остатки денег, а еще, бать, ухохотаться, фотография Дины, я ее с собой таскал, все же девчонку эту забыть не мог. Сантименты! Глупое сердце, не бейся, как-то так в стихах, не помню. К чёрту сердце! Я только успел скатиться по лестнице, люди рядом со мной тоже сбегали вниз и орали, спотыкались, падали, я обернулся, мы все обернулись и увидали, как дом наш сложился вдвое, потом стены поползли вниз вместе с окнами и лестницами, и за мгновенье дом рухнул, вместо него на асфальте лежали груды камня, осколки кирпичей, слои пыли. В толпе сначала раздался тихий вой. Будто выла собака. По покойнику. Потом вой усилился. Там и сям раздавался громкий плач. Мужчины закрывали бабам орущие рты ладонями. Безумная мать бегала рядом с руинами и кричала: "Ихо! Ихо! Айи ми ихо!" Я так понял, у нее обломками придавило ребенка.

Знаешь, землетрясение, это хуже войны. Война, там хотя бы знаешь, что есть враг. И знаешь, кто враг. В тебе злоба, и хочешь сражаться. А тут? С кем воевать? С землей? С судьбой? Я трудился вместе со всеми. Мы все спасали друг друга. Я впервые видел, что люди так неистово помогали друг другу. Все как родные. Бать, ты не поверишь, я сам плакал. До того я вдруг почувствовал чужую жизнь, локоть другого. Душу другого! Горе чужого. Как свое! Мы разбирали завалы. Приехала полиция. Добровольцы работали без устали. Никто не ел, не пил. Нам чужие женщины приносили попить. Из больших пластиковых бутылок. И они плакали, глядя на нас. А мы вынимали из-под камней, из-под тяжелых бетонных плит людей. Еще живых. Кто-то, я видел, был уже не жилец. Но мы спасали всех. И я видел мертвых, бать. И я опять смотрел смерти в лицо.

А не посмотришь ей в лицо, так ты тогда трус, и сам не жилец. А так, мотаешься под луной, небо коптишь.

Вот тут, среди этого ужасного землетрясения, я и понял, что такое родство, помощь, все стали вдруг близкими, все стали – родные души. И родные тела. И тут, бать, я впервые ощутил знаешь что? Что тело – это тоже душа. Не мясо, не кости! не жилы и сухожилия, нет! А эта теплая, горячая плоть, или эти ручонки замерзшие, только дыханьем и согреть, себе чуть ли не в рот затолкать и неистово целовать, вот это все и есть душа, ведь если душа живет в человеке, она и есть сам человек. Мы их расцепляем всю дорогу, тело и душу, расщепляем. А разве можно их разорвать?

Эх, жаль, языка я не знал. Но я как мог разговаривал. На английском, иной раз на макаронном итальянском, утешал, ободрял. Ласковых слов на всех языках я знал мало. Очень мало. И я сбивался на русский, если добро хотел выразить. Милый, говорил я тихо по-русски, ну потерпи, все заживет. До свадьбы все заживет! Родной, погоди, скоро не будет больно, так шептал я умирающим, совсем скоро ты попадешь на небо. А там больше боли не будет. Никакой! Никогда!

И вдруг я, знаешь, представил себе, сколько же людей ушло на тот свет за все, все века, за все дикие тысячи лет существования на земле человека. Сколько народу сгинуло! И убито было! И своей смертью померло! Сколько людей, мыслью не охватить, исчезло, – кто в землю зарыт и истлел давно, кто сгорел, и пепел развеяли по ветру, чьи кости в полях и лесах звери изгрызли, кого разбомбили, взорвали, кого расстреляли в упор, кто в своей постели глаза закрыл, но ведь большинство, бать, большинство-то не в постели глаза закрывают, а черт-те где! в бою! в волнах! мы вон в самолете падали, и только чудом я остался жив! сами свою голову в петлю всовывают! сами себе нож под ребро всаживают! жить не хотят! а болезни? косой людей косят! а сколько абортов мамки будущие делают! мамками быть не хотят! Кто мы такие на земле, и зачем мы живем, если все равно помрем?!

А на моих руках умирал, тихо отходил раздавленный каменными плитами, обломками стен и колонн человек. Когда южанин умирает, у него с лица исчезает смуглота, он становится не коричневый, не шоколадный, а такой, знаешь, мертвенно-лиловый, даже просто серый. Эти люди с мертвыми, серыми лицами. А глаза на землистом лице еще живут. Еще – смотрят. И видят.

Рядом со мной помогала вытаскивать людей из-под завалов молчаливая девушка. Маленького роста, козявочка. В смешных шортах. И ножки кривые. И рожица раскосая; вроде и не мексиканка. Но такая же смуглая, чуть в красноту, как все они. Молчит, камни отшвыривает, потом человека из обломков осторожно выпрастывает, руки такие ловкие, я помогаю, беру спасенного под мышки, она – за ноги, и вместе тащим его на чистое место, и кладем, посреди улицы, и над ним, бедным, уже хлопочут другие люди. Я раскосую спросил по-английски: "Where are you from? from Mexico?" Откуда, мол, ты? Как чувствовал я, что она издалека. Она отвела прядь волос от лица. Прищурилась сильнее. Круглое лицо стало совсем тарелка. "From Thailand", – сухо сказала мне она. Таиланд, я понял, тайка, what are you doing in Mexico, спросил я ее, а что ж ты делаешь в Мехико? "I live here", – так же сухо отвечала она. Живу я тут.

У меня тогда было такое странное ощущение, будто я варился вместе со всеми в густом вареве, ложкой густоту эту не протолкнешь, страшно от людского пота, тел и крови, и крики, как пар, стоят над кастрюлей, а варит город свой людской кулеш, и кто-то выловит нас железным половником? и когда? кому на зуб мы ляжем вкусной костью? А тут вдруг огонь под котлом потушили. Водой на него плеснули. Перестало пламя полыхать. Кушанье в котелке больше не булькает. Время замерло. Исчезло. Нет его, времени. И все замерло. Камни и тела. И чугунные решетки. И еще целые здания. Небо, еще миг назад по небу бежали тучи, – тучи и те застыли. Серое ничто. Никто не движется, не дышит. И мы стоим. И я стою и на нее смотрю. И она стоит, молчит. А ее глаза плывут мимо меня. Уплывают. Опять уплывают. Не нужен я на земле никому. И даже этой неведомой тайке не нужен. Она хочет скорей доделать дело спасения, отвернуться от меня и удрать. И забыть меня. Навсегда.

 

А густота все раздвигалась, и на ее месте возникала пустота. То густо, то пусто, помнишь пословицу? Пустота – оборотная сторона густоты. Чем гуще нынче щи хлебаешь, тем страшней завтра с голоду помираешь. Мы с тайкой той стояли в пустоте. Воздух разреженный. Насквозь прозрачный. Нежный, нежный. Ни ветерка. Перо птичье пусти, так не полетит, а повиснет. Ничего не избыть! Не простить ничего! А пустота и забывает, и прощает. Все собой заслоняет. И обещает: завтра, завтра опять будет густо. Ты только подожди. Потерпи до завтра.

Это как я моим умирающим, среди пыльных камней, бормотал: ты потерпи, потерпи.

А тайка? А что тайка? Я времени не терял. У меня оставались последние краденые деньги. Послужите, деньги, нам обоим на радость. Я сказал ей: не знаю, где ты живешь, а у меня дом раскололся и камнями раскатился, давай на море поедем, что ли, весь этот ужас заедим, запьем, заплаваем? Рванем в Акапулько? И мы рванули в Акапулько.

Тайка все больше молчала. А я и не приставал. Я не назойливый. А она тоже деликатная. Так мы молчали оба. Нам не нужно было даже узнавать имена друг друга: просто два человека на земле. На море. На пляже, и темно-синие волны бешено плещут в скалы, и белая пена взлетает до неба. Красиво! Я давно не был на море. Мехико сухопутный город. Надо был нам обоим отключиться от этой внезапной атомной войны, которую нам объявила природа. Тайка мне объяснила: Мехико стоит на соединении трех могучих земных плит. И эти плиты время от времени приходят в движение. Стукаются лбами, как пьяные мужики. Мне ни жарко ни холодно было от этого ликбеза. Я пожимал плечами. Щурился, глядел на синеву. Море, это перевернутое небо. Небо, перевернутое море. Два синих окоема. А мы между ними. Жалкие букашки. И что копошимся? Тайка ложилась животом на песок. Я втихаря разглядывал ее. Ножки кривоваты, задик крошечный, будто картонный, ручки высохшие, как у мумии или у деревянной куклы. Йогой, что ли, на родине занималась? И какого беса прилетела в Мексику? А я, я-то какого беса сюда прискакал?

У каждого из нас, бать, свой бес.

Я предпочитал с ним не общаться и не бороться.

Бес этот, должно быть, звался судьба.

Но и о судьбе я мало думал; лень было.

Я вставал, вразвалку шел к морю. Оно ждало меня. Стелилось под меня. Я входил в него, взмахивал над головой руками, врезался в его соль головой, плыл, греб широко, размашисто, и море раздвигалось подо мной, горячо колыхало меня, раскрывалось мне, отдавалось мне. Вода, женщина. Камень, мужик. Камень потонет в воде, пойдет на дно. Я еще стоял, как утес, под ударами волн. Да какие были мои волны? Так, волнишки. Легкая зыбь, рябь. Я не знал, что такое настоящий шторм. Страсть! Да не нужно мне ее было. Я и без страсти полным ртом нахватался и страха, и жути, и торжества. Всего в меня набилось под завязку. Я, честно, хотел уже на покой. Ну, как старый дедок: трубочку в зубы, солнышко, завалинка. Какая завалинка тут? Тут белый кварцевый песок. Скалы. И густо-синий океан, и скалится прибой. И тайка говорит мне тихо: хочу на родину, хочу домой. Я позавидовал ей. Родина, дом, у нее все это еще было. У меня уже не было.

Там, на пляже в Акапулько, она спросила меня: кто ты? Я сам не знал, как у меня это вырвалось. Бродяга, говорю, я русский, я русский бродяга. Бродяга я, бродяга я, авара я, авара я! Бать, я вспомнил, ты мне пел песню про какого-то старинного бродягу. Я эту твою песню вспомнил и тайке запел. Она захлопала в ладоши. Бродь-яга, смешно выговорила она по-русски, what is it? Я поскреб по сусекам памяти. It's wanderer, говорю. А, кивнула она и замерла. И долго глядела на море. А потом прикрыла глаза рукой и сказала: my eyes got sick of the blue, мои глаза заболели от синевы.

В Бангкоке тайка привезла меня в родительский дом. Родительский, это пышно сказано. И дом, тоже чересчур напыщенно. Крохотная нищая хижина, внутри сидит сморщенная старуха. Бабушка тайки. А вот посудой она сервировала стол – закачаешься. Чуть ли не мейссенский фарфор. Я обомлел. И на сморщенной лапке у бабки ярко горел королевский перстень: гладко обточенный золотистый кабошон, громадный, хищно-тигриный. Тайка выцедила сквозь зубы: мы раньше были богатые, потом враз обеднели. Я не выпытывал, почему. Она сама сказала, ночью. У нее отец совершил преступление, убил англичанина. Его судили и приговорили к расстрелу. Мать сошла с ума. Еще у тайки было два младших братца – они утонули в канале. Хотели покататься в джонке, лодочник зазывал их, они прыгнули, да мимо, сразу захлебнулись. Осталась одна бабка.

Так что ж ты бабку одну бросила, спросил я ее, обнимая и утыкаясь носом ей в пахучие, как лилия, влажные волосы. Ничего, отвечала тайка, бабка у меня крепкая, как обожженный кирпич. Мы спали допоздна, бабка нас не будила. Может быть, старуха думала, что я внучкин жених. А может, и муж; старуха молчала, нам под кожу не лезла, курила маленькую трубку с длинным тонким чубуком. В воздухе расплывался странный дым. От него голова кружилась, как от спирта. Я спросил, что старуха курит. "Опий", – лаконично ответила тайка.

Мне эта Азия встала, как рыбья кость, поперек глотки. Раньше грабил я, а теперь, в Бангкоке этом, ограбили меня. Вытащили последнее. Я понимал, что когда-нибудь и эти краденые капиталы закончатся; но я не думал, что так быстро. Я прикидывал: еще на полгода хватит, даже на год. А тут вдруг – фук! – и все сгорело. В чужих руках. А не ты один вор, братец! Другой цыпленок тоже хочет жить! Цыпленок жареный, цыпленок пареный… пошел по улице гулять… Его поймали… арестовали… велели паспорт показать… Тайские ловкие воры украли у меня из кармана бумажник со всеми деньгами и с паспортом. Я был беспаспортный цыпленок. Теперь я никому бы ничего не доказал. Скажешь, надо было пойти в русское посольство, сдаться? Да! сдаться! легко сказать. Сдаться, это же легче легкого! Один запрос в Москву – и меня бы вычислили сразу. Кто знает, может, человек из Кремля, тот, что мне помог улизнуть от пожизненного срока, уже умер? И меня теперь никто не защитит? Я ведь никому не нужен! А живем мы все очень мало. Крак, и оборвется нить. И попробуй что кому докажи. Машина перемелет тебя. Станешь костной мукой. Фаршем станешь, северным, мерзлым. Мороженым, тухлым, вчерашним.

Никуда я не пошел. Я тихо, на рассвете, ушел из тайкиного бедняцкого дома. Бабка спала. Тайка спала. Пальмовые листья спали. Ими была укрыта хижина. Спал роскошный фарфор за стеклом в старинном шкафу красного дерева. Спала сиамская кошка в дырявом, ободранном кресле. У кошки будто обожгли морду, лапы и кончик хвоста. Вымазали в саже. Я не сказал тайке, что меня ограбили. И не разбудил ее, чтобы попрощаться.

И вот я на улице.

Впервой мне? не впервой? да все равно.

На самом деле мне было не все равно. Тогда я еще хотел жить.

Язык этот, опять чужой язык! В испанском я хоть итальянские словечки ухом ловил. А тайский? Абракадабра. Не все понимали по-английски. Я, бать, прибился к продавцу жареной рыбы. Он не только рыбу продавал. А еще много всякой морской всячины. Печеных трепангов, вареных омаров, мелко рубленые осьминожьи щупальца, соленые длинные водоросли. Море кормило его. А он кормил меня. Продажа моя шла плохо. Я не мог зазывать народ. Сидел на корточках перед плоскими блюдами и жаровнями, разводил руками. Дым вился над жаревом. Рыбой пахло остро, сначала аппетитно, слюнки текли, потом омерзительно. Я деревянной лопаточкой переворачивал на сковородах рыбу. Один бок поджарился, давай жарь другой! Я удумал приплясывать возле жаровен. Ну, чтобы народ внимание обращал. Не могу говорить, так хоть плясать могу! Даже русского плясал. Ну, вприсядку. Тайцы хохотали. Собирались возле меня. И, делать нечего, покупали рыбу и трепангов. Я ловко сооружал из пальмовых листьев пакетики. Когда проголодаюсь, уйду в подворотню, там с ладони, как кот, горячую рыбу ем. Дую на руку, горячо. Рот обжигаю. И соли не надо: плачу. Слезы сами льются.