Read the book: «Стихотворения», page 3

Font::

«В тот месяц май, в тот месяц мой…»

В тот месяц май, в тот месяц мой

во мне была такая лёгкость,

и, расстилаясь над землёй,

влекла меня погоды лётность.

Я так щедра была, щедра

в счастливом предвкушенье пенья,

и с легкомыслием щегла

я окунала в воздух перья.

Но, слава Богу, стал мой взор

и проницательней, и строже,

и каждый вздох и каждый взлёт

обходится мне всё дороже.

И я причастна к тайнам дня.

Открыты мне его явленья.

Вокруг оглядываюсь я

с усмешкой старого еврея.

Я вижу, как грачи галдят,

над черным снегом нависая,

как скучно женщины глядят,

склонившиеся над вязаньем.

И где-то, в дудочку дудя,

не соблюдая клумб и грядок,

чужое бегает дитя

и нарушает их порядок.

Нежность

Так ощутима эта нежность,

вещественных полна примет.

И нежность обретает внешность

и воплощается в предмет.

Старинной вазою зелёной

вдруг станет на краю стола,

и ты склонишься удивлённый

над чистым омутом стекла.

Встревожится квартира ваша,

и будут все поражены.

– Откуда появилась ваза? —

ты строго спросишь у жены. —

И антиквар какую плату

спросил? —

О, не кори жену —

то просто я смеюсь и плачу

и в отдалении живу.

И слезы мои так стеклянны,

так их паденья тяжелы,

они звенят, как бы стаканы,

разбитые средь тишины.

За то, что мне тебя не видно,

а видно – так на полчаса,

я безобидно и невинно

свершаю эти чудеса.

Вдруг облаком тебя покроет,

как в горных высях повелось.

Ты закричишь: – Мне нет покою!

Откуда облако взялось?

Но суеверно, как крестьянин,

не бойся, «чур» не говори,

то нежности моей кристаллы

осели на плечи твои.

Я так немудрено и нежно

наколдовала в стороне,

и вот образовалось нечто,

напоминая обо мне.

Но по привычке добрых бестий,

опять играя в эту власть,

я сохраню тебя от бедствий

и тем себя утешу всласть.

Прощай! И занимайся делом!

Забудется игра моя.

Но сказки твоим малым детям

останутся после меня.

Несмеяна

Так и сижу – царевна Несмеяна,

ем яблоки, и яблоки горчат.

– Царевна, отвори нам! Нас немало! —

под окнами прохожие кричат.

Они глядят глазами голубыми

и в горницу являются гурьбой,

здороваются, кланяются, имя

«Царевич» говорят наперебой.

Стоят и похваляются богатством,

проходят, златом-серебром звеня.

Но вам своим богатством и бахвальством,

царевичи, не рассмешить меня.

Как ум моих царевичей напрягся,

стараясь ради красного словца!

Но и сама слыву я не напрасно

глупей глупца, мудрее мудреца.

Кричат они: – Какой верна присяге,

царевна, ты – в суровости своей? —

Я говорю: – Царевичи, присядьте.

Царевичи, постойте у дверей.

Зачем кафтаны новые надели

и шапки примеряли к головам?

На той неделе, о, на той неделе —

смеялась я, как не смеяться вам.

Входил он в эти низкие хоромы,

сам из татар, гулявших по Руси,

и я кричала: «Здравствуй, мой хороший!

Вина отведай, хлебом закуси».

– А кто он был? Богат он или беден?

В какой он проживает стороне? —

Смеялась я: – Богат он или беден,

румян иль бледен – не припомнить мне.

Никто не покарает, не измерит

вины его. Не вышло ни черта.

И все же он, гуляка и изменник,

не вам чета. Нет. Он не вам чета.

Мотороллер

Завиден мне полёт твоих колес,

о мотороллер розового цвета!

Слежу за ним, не унимая слёз,

что льют без повода в начале лета.

И девочке, припавшей к седоку

с ликующей и гибельной улыбкой,

кажусь я приникающей к листку,

согбенной и медлительной улиткой.

Прощай! Твой путь лежит поверх меня

и меркнет там, в зелёных отдаленьях.

Две радуги, два неба, два огня,

бесстыдница, горят в твоих коленях.

И тело твое светится сквозь плащ,

как стебель тонкий сквозь стекло и воду.

Вдруг из меня какой-то странный плач

выпархивает, пискнув, на свободу.

Так слабенький твой голосок поёт,

и песенки мотив так прост и вечен.

Но, видишь ли, весёлый твой полёт

недвижностью моей уравновешен.

Затем твои качели высоки

и не опасно головокруженье,

что по другую сторону доски

я делаю обратное движенье.

Пока ко мне нисходит тишина,

твой шум летит в лужайках отдалённых.

Пока моя походка тяжела,

подъемлешь ты два крылышка зелёных.

Так проносись! – покуда я стою.

Так лепечи! – покуда я немею.

Всю лёгкость поднебесную твою

я искупаю тяжестью своею.

«Влечёт меня старинный слог…»

Влечёт меня старинный слог,

Есть обаянье в древней речи.

Она бывает наших слов

и современнее и резче.

Вскричать: «Полцарства за коня!» —

какая вспыльчивость и щедрость!

Но снизойдёт и на меня

последнего задора тщетность.

Когда-нибудь очнусь во мгле,

навеки проиграв сраженье,

и вот придёт на память мне

безумца древнего решенье.

О, что полцарства для меня!

Дитя, наученное веком,

возьму коня, отдам коня

за полмгновенья с человеком,

любимым мною. Бог с тобой,

о конь мой, конь мой, конь ретивый.

Я безвозмездно повод твой

ослаблю – и табун родимый

нагонишь ты, нагонишь там,

в степи пустой и порыжелой.

А мне наскучил тарарам

этих побед и поражений.

Мне жаль коня! Мне жаль любви!

И на манер средневековый

ложится под ноги мои

лишь след, оставленный подковой.

Светофоры

Геннадию Хазанову


Светофоры. И я перед ними

становлюсь, отступаю назад.

Светофор. Это странное имя.

Светофор. Святослав. Светозар.

Светофоры добры, как славяне.

Мне в лицо устремляют огни

и огнями, как будто словами,

умоляют: «Постой, не гони».

Благодарна я им за смещенье

этих двух разноцветных огней,

но во мне происходит смешенье

этих двух разноцветных кровей.

О, извечно гудел и сливался,

о, извечно бесчинствовал спор:

этот добрый рассудок славянский

и косой азиатский напор.

Видно, выход – в движенье, в движенье,

в голове, наклонённой к рулю,

в бесшабашном головокруженье

у обочины на краю.

И, откидываясь на сиденье,

говорю себе: «Погоди».

Отдаю себя на съеденье

этой скорости впереди.

Сны о Грузии

Сны о Грузии – вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенявшая уста.

Ни о чем я не жалею,

ничего я не хочу —

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу.

Малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

родины родной суровость,

нежность родины чужой.

Свеча

Геннадию Шпаликову


Всего-то – чтоб была свеча,

свеча простая, восковая,

и старомодность вековая

так станет в памяти свежа.

И поспешит твоё перо

к той грамоте витиеватой,

разумной и замысловатой,

и ляжет на душу добро.

Уже ты мыслишь о друзьях

все чаще, способом старинным,

и сталактитом стеаринным

займёшься с нежностью в глазах.

И Пушкин ласково глядит,

и ночь прошла, и гаснут свечи,

и нежный вкус родимой речи

так чисто губы холодит.

Магнитофон

В той комнате под чердаком,

в той нищенской, в той суверенной,

где старомодным чудаком

задор владеет современный,

где вкруг нечистого стола,

среди беды претенциозной,

капроновые два крыла

проносит ангел грациозный, —

в той комнате, в тиши ночной,

во глубине магнитофона,

уже не защищённый мной,

мой голос плачет отвлечённо.

Я знаю – там, пока я сплю,

жестокий медиум колдует

и душу слабую мою

то жжет, как свечку, то задует.

И гоголевской Катериной

в зелёном облаке окна

танцует голосок старинный

для развлеченья колдуна.

Он так испуганно и кротко

является чужим очам,

как будто девочка-сиротка,

запроданная циркачам.

Мой голос, близкий мне досель,

воспитанный моей гортанью,

лукавящий на каждом «эль»,

невнятно склонный к заиканью,

возникший некогда во мне,

моим губам еще родимый,

вспорхнув, остался в стороне,

как будто вздох необратимый.

Одет бесплотной наготой,

изведавший ее приятность,

уж он вкусил свободы той

бесстыдство и невероятность.

И в эту ночь там, из угла,

старик к нему взывает снова,

в застиранные два крыла

целуя ангела ручного.

Над их объятием дурным

магнитофон во тьме хлопочет,

мой бедный голос пятки им

прозрачным пальчиком щекочет.

Пока я сплю, злорадству их

он кажет нежные изъяны

картавости – и снов моих

нецеломудренны туманы.

Прощание

А напоследок я скажу:

прощай, любить не обязуйся.

С ума схожу. Иль восхожу

к высокой степени безумства.

Как ты любил? – ты пригубил

погибели. Не в этом дело.

Как ты любил? – ты погубил,

но погубил так неумело.

Жестокость промаха… О, нет

тебе прощенья. Живо тело,

и бродит, видит белый свет,

но тело мое опустело.

Работу малую висок

еще вершит. Но пали руки,

и стайкою, наискосок,

уходят запахи и звуки.

Пейзаж

Ещё ноябрь, а благодать

уж сыплется, уж смотрит с неба.

Иду и хоронюсь от света,

чтоб тенью снег не утруждать.

О стеклодув, что смысл дутья

так выразил в сосульках этих!

И, запрокинув свой беретик,

на вкус их пробует дитя.

И я, такая молодая,

со сладкой льдинкою во рту,

оскальзываясь, приседая,

по снегу белому иду.

Зима

О жест зимы ко мне,

холодный и прилежный.

Да, что-то есть в зиме

от медицины нежной.

Иначе как же вдруг

из темноты и муки

доверчивый недуг

к ней обращает руки?

О милая, колдуй,

заденет лоб мой снова

целебный поцелуй

колечка ледяного.

И всё сильней соблазн

встречать обман доверьем,

смотреть в глаза собак

и приникать к деревьям.

Прощать, как бы играть,

с разбега, с поворота,

и, завершив, прощать,

простить еще кого-то.

Сравняться с зимним днём,

с его пустым овалом,

и быть всегда при нём

его оттенком малым.

Свести себя на нет,

чтоб вызвать за стеною

не тень мою, а свет,

не заслонённый мною.

«Случилось так, что двадцати семи…»

Случилось так, что двадцати семи

лет от роду мне выпала отрада

жить в замкнутости дома и семьи,

расширенной прекрасным кругом сада.

Себя я предоставила добру,

с которым справедливая природа

следит за увяданием в бору

или решает участь огорода.

Мне нравилось забыть печаль и гнев,

не ведать мысли, не промолвить слова

и в детском неразумии дерев

терпеть заботу гения чужого.

Я стала вдруг здорова, как трава,

чиста душой, как прочие растенья,

не более умна, чем дерева,

не более жива, чем до рожденья.

Я улыбалась ночью в потолок,

в пустой пробел, где близко и приметно

белел во мраке очевидный Бог,

имевший цель улыбки и привета.

Была так неизбежна благодать

и так близка большая ласка Бога,

что прядь со лба – чтоб легче целовать —

я убирала и спала глубоко.

Как будто бы надолго, на века,

я углублялась в землю и деревья.

Никто не знал, как мука велика

за дверью моего уединенья.

Тоска по Лермонтову

О Грузия, лишь по твоей вине,

когда зима грязна и белоснежна,

печаль моя печальна не вполне,

не до конца надежда безнадежна.

Одну тебя я счастливо люблю,

и лишь твоё лицо не лицемерно.

Рука твоя на голову мою

ложится благосклонно и целебно.

Мне не застать врасплох твоей любви.

Открытыми объятия ты держишь.

Все говоры, все шёпоты твои

мне на ухо нашепчешь и утешишь.

Но в этот день не так я молода,

чтоб выбирать меж севером и югом.

Свершилась поздней осени беда,

былой уют украсив неуютом.

Лишь чёрный зонт в моих руках гремит,

живой упругий мускул в нём напрягся.

То, что тебя покинуть норовит, —

пускай покинет, что держать напрасно.

Я отпускаю зонт и не смотрю,

как будет он использовать свободу.

Я медленно иду по октябрю,

сквозь воду и холодную погоду.

В чужом дому, не знаю почему,

я бег моих колен остановила.

Вы пробовали жить в чужом дому?

Там хорошо. И вот как это было.

Был подвиг одиночества свершён,

и я могла уйти. Но так случилось,

что в этом доме, в ванной, жил сверчок,

поскрипывал, оказывал мне милость.

Моя душа тогда была слаба

и потому – с доверьем и тоскою —

тот слабый скрип, той песенки слова

я полюбила слабою душою.

Привыкла вскоре добрая семья,

что так, друг друга не опровергая,

два пустяка природы – он и я —

живут тихонько, песенки слагая.

Итак – я здесь. Мы по ночам не спим,

я запою – он отвечать умеет.

Ну, хорошо. А где же снам моим,

где им-то жить? Где их бездомность реет?

Они все там же, там, где я была,

где высочайший юноша вселенной

меж туч и солнца, меж добра и зла

стоял вверху горы уединенной.

О, там, под покровительством горы,

как в медленном недоуменье танца,

течения Арагвы и Куры

ни встретиться не могут, ни расстаться.

Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.

Души его воинственна молитва.

В ней гром мечей, и лошадиный храп,

и вечная за эту землю битва.

Где он стоял? Вот здесь, где монастырь

еще живет всей свежестью размаха,

где малый камень с лёгкостью вместил

великую тоску того монаха.

Что, мальчик мой, великий человек?

Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью

в моём мозгу и чернотой меж век,

всё плачущей над маленьким тобою?

И в этой, Богом замкнутой судьбе,

в своей нижайшей муке превосходства,

хотя б сверчок любимому, тебе,

сверчок играл средь твоего сиротства?

Стой на горе! Не уходи туда,

где – только-то! – через четыре года

сомкнётся над тобою навсегда

пустая, совершенная свобода!

Стой на горе! Я по твоим следам

найду тебя под солнцем, возле Мцхета.

Возьму себе всем зреньем, не отдам,

и ты спасён уже, и вечно это.

Стой на горе! Но чем к тебе добрей

чужой земли таинственная новость,

тем яростней соблазн земли твоей,

нужней ее сладчайшая суровость.

$4.08