Read the book: «Пристанище Ноль. Вторая крутка»
Глава 1
— Порядок движения повтори, — сказала Алёна.
— Ты первая, я в трёх шагах сзади и слева. На перекрёстках стоим, слушаем. Если ты поднимаешь кулак — я замираю. Если ты стреляешь — я не бегу к тебе, а ухожу за укрытие и жду.
— Не «жду», а «наблюдаю сектор». — Она перекинула автомат поудобнее. — Сойдёт. Из тебя за час получился почти обучаемый боец. Магазин в автомате, два в подсумке. Девяносто патронов на весь город — считать буду вслух, чтоб ты не питал иллюзий.
Утро выхода получилось многолюдным, как проводы на вокзале. Зузлик зачитал ведомость экспедиции в окончательном виде и потребовал расписаться в получении самого себя — в графе «убыло: владелец, 1 шт.». Вера сунула мне свёрток с брикетной нарезкой «на обмен и на съесть» и посмотрела так, что стало ясно: вечерний разговор про эвакуацию корпуса не отменён, а отложен, и проценты капают. Соня доложила обстановку по второму футляру — гудит, отвечает, «ночью они разговаривали, я слышала сквозь сон», — и я записал это в ту часть головы, где у меня лежало всё, на что сейчас не было времени. Список этой части головы уже не помещался на страницу.
Витя с топчана провёл последний инструктаж по фанере: пятиэтажка с простынёй — за железкой, торцом к переезду, идти дворами вдоль гаражей, на открытое не выходить.
— Я там не был, — честно сказал он. — Мы с Алёной с другой стороны заходили. Но торец видел в бинокль ещё с части — простыня висела уже тогда.
Геннадьич встал у двери с монтировкой — принимающая сторона, комендант на хозяйстве.
— Возвращайтесь до темноты, — сказал он просто. — Каша в шесть.
И мы вышли.
Тупик встретил серым светом и тишиной. От охотника, которого я убил несколько дней назад, осталось пятно — тёмный силуэт на бетоне, как обводка мелом на месте преступления, и горстка серого крошева по контуру. Мир прибирал за собой быстро. Фонарь стоял всё так же косо. Ворота гаражей шли рядом — Толины «шестьдесят кило металла» висели на петлях и ждали. Алёна двинулась вдоль стены, я — уступом, за её левым плечом, как учили час назад. Млякс лежал у меня на плече, прижав уши, и молчал с такой силой, что молчание можно было вешать на пояс вместо второй дубинки.
Город за восемь дней стал другим. Я помнил его по первой неделе — горящим, орущим, с мигающим светофором и бельём на верёвках. Теперь он молчал. Я прислушивался к просветам между нашими шагами: где-то далеко, в стороне центра, ровно и низко гудело, как гудит трансформаторная будка, и на этом фоне город жил своей новой жизнью. В арке двора-колодца, мимо которого мы шли, что-то было — я не увидел, я унюхал: сладковатый тухлый дух и поверх него резкий, аммиачный. Гнездовье. Млякс на плече сделался ещё меньше.
— Не смотри туда, — шепнул он. — Идём, идём.
Витрины стояли выбитые. Банкомат у сберкассы лежал на боку, вскрытый, как консервная банка, — не людьми: по кромке шли следы зубов. В магазине «Продукты», отмеченном у меня в памяти зарубкой с первой недели, внутри, за темнотой, что-то переступило с лапы на лапу, когда мы проходили, — переступило и не вышло. Сытое. Я отметил и это: в городе, где еда сама не бегает по улицам уже которые сутки, сытая тварь означает, что еду сюда приносят. Или приводят.
Через два квартала мы упёрлись в пепелище. Длинные ангары за бетонным забором — я помнил их по сводке первой недели, продуктовые склады, — выгорели дотла, ровно, по всему периметру, как выгорает то, что подожгли с четырёх углов сразу. Пахло холодной гарью. Алёна присела у забора, посмотрела сквозь прореху.
— Не сегодня, — сказала она. — Всё остыло. Может, ещё в первые дни.
— Кто-то очень не хотел, чтобы городу было что есть, — сказал я.
Дальше шли молча — квартал, другой. Молчание с Алёной было рабочее, удобное, как разношенный инструмент, и я сам не заметил, как его нарушил:
— Вопрос не по службе. Почему пошла ты? Витя твой боец, ты его восемь часов на себе тащила — а тут оставила и пошла со мной за незнакомыми людьми.
— Потому и пошла. — Она не обернулась, продолжая резать глазами подворотни. — Витя — мой. За своего я уже отработала. А это, — она коротко повела стволом на город, — общий периметр. У меня, доктор, из всей части осталось полтора человека, и один из них лежит с твоим швом в ноге. Хочешь, чтобы у меня снова была часть, — строй базу. Я в неё первая записалась, если ты не заметил.
— Заметил. Терминал обиделся.
— Переживёт. — И после паузы, не поворачивая головы: — А завхозу своему передай: топорик верну после выхода. На короткой дистанции патроны экономит.
— Она не моя... — начал я и увидел, как у Алёны дрогнул уголок рта. Единственный раз за всю дорогу. Млякс на плече издал беззвучный звук — я почувствовал вибрацию — и мудро воздержался от комментариев до лучших времён.
Гончих мы встретили на переезде.
Две. Они вышли из-за вагона-теплушки метрах в сорока — не крадучись, а по-хозяйски, и по тому, как они разошлись веером сразу, без разведки, стало ясно: не случайная встреча, работали по нам. Одичавшие — без ошейников-жил, какие я видел у конвойных, тощие, с проступившими рёбрами, но строй держали, как на параде.
— Стоим, — ровно сказала Алёна. — На меня не выходи. Левая — твоя, если дойдёт. До того — не дёргайся.
Она подпустила правую метров на двадцать пять и положила её двумя выстрелами — первым сбила передние лапы, вторым добила с той же позиции, когда тварь ткнулась мордой в шпалы. Левая, вопреки всей собачьей логике, не отвернула — ускорилась, стелясь над насыпью, и зашла дугой, мне за спину, потому что одичавшая стая за эти дни отлично выучила, кто в паре двуногих слабое звено.
Она прыгнула — я успел присесть и встретить её дубинкой снизу вверх, наотмашь.
БУ-О-ОНК.
Тварь перелетела через меня, приложилась о рельс, и Алёна добила её одним выстрелом, не сходя с места.
— Три патрона, — сообщила она. — Восемьдесят семь. Цел?
— Цел. — Сердце колотилось где-то в глотке, руки гудели от отдачи дубинки, и поверх всего этого в углу зрения бесстрастно всплыло:
[Устранены: гончая (одичавшая) — 2. Начислено: 52.]
— По двадцать шесть за голову, — прокомментировал Млякс, выползая из-за моего воротника, куда он на время боя тактически передислоцировался. — Заметь, хозяин: в городе система платит. Здесь ты не «силами объекта», здесь ты добытчик.
Пятиэтажка открылась от переезда — серый торец, и на нём, с четвёртого этажа до второго, простыня. Та самая. За эти дни она вылиняла, обтрепалась по нижнему краю, но буквы держались — «ЛЮДИ ЕСТЬ», выведенные чем-то бурым, широко, в отчаянный размер. Подъезд, обращённый к нам, был забаррикадирован снаружи: мебель, дверь от гаража, детская коляска, набитая кирпичом. Работали грамотно — не завал, а шлюз, с проходом-змейкой, который простреливался из окна первого этажа.
— Обжитая оборона, — вполголоса оценила Алёна. — Держат периметр не первый день. Дисциплина.
Мы вышли на открытое медленно, с поднятыми руками — я ещё и брикет над головой держал, как парламентёрский флаг, чувствуя себя при этом продавцом с лотка. Метров за тридцать из чёрного окна первого этажа лязгнуло — характерно, знакомо по фильмам: помповое.
— Стоять, — сказал голос. Немолодой, прокуренный, спокойный. — Руки вижу. Кто такие?
— Живые! — крикнул я. — Из-за железки! У нас еда, стены и врач! Ищем людей!
Пауза была долгая. В глубине подъезда шёл совет — я не слышал слов, только интонации: женская, быстрая, две мужских.
— Врач, говоришь. — Голос вернулся. — А на плече у врача что сидит?
Млякс, надо отдать ему должное, не спрятался. Он выпрямился у меня на плече, устроил уши вертикально и произнёс своим лучшим голосом из окошка выдачи справок:
— Распределитель при владельце. По штату.
Из окна помолчали.
— Оно говорит, — констатировал голос без выражения.
— Оно ещё и оформляет, — сказал я. — Слушай, отец. Я понимаю, как это выглядит. Неделю назад я бы сам в такое не поверил и правильно бы сделал. Поэтому предлагаю просто: вышли одного, кто у вас решает. Поговорим через баррикаду. Мы не подойдём ближе, чем скажешь.
Он вышел сам — через шлюз-змейку, с помповым на сгибе локтя, стволом вниз. Лет шестьдесят пять, сухой, седая щетина, ватник, а под ватником угадывалась старая форменная рубашка. По тому, как он двигался вдоль своей баррикады — не глядя, привычно, каждый поворот телом помнил, — я понял, что оборону здесь строил он.
— Палыч, — представился он. — Старший тут я, других не завезли. Охрана, тридцать лет, ведомственная. — Он оглядел меня, Алёну, задержался на автомате, кивнул сам себе. — Сержант?
— Старший сержант. ПВО.
— Вот и поговорим, — сказал Палыч и опёрся о коляску с кирпичом, как о трибуну.
Я рассказал всё почти честно. Дверь в гаражной стене — в двух кварталах. Убежище, которое не здесь, — «и не спрашивай где, отец, я сам это слово выговариваю с третьей попытки». Еда на месяцы. Стены, которые твари не берут — проверено дважды, второй раз этой неделей. Врач — я. Вода — своя.
Палыч слушал, не перебивая, глядя мне в переносицу, и когда я закончил, начал спрашивать. Спрашивал он так, как принимают объект под охрану.
— Чем кормите?
— Брикеты с человеческим допуском. Пять с половиной тонн. Ещё корм для животных — отдельно.
— Спите где?
— Пока — вповалку, одна изба. Вторую начинаем. Твои мужики пригодятся.
— Санитария?
— Кипяток, осмотр раз в день, лазарет — я. У меня один прооперированный, шов на двадцать сантиметров, четвёртые сутки, идёт на поправку.
— Кто решает?
— По хозяйству — комендант и завхоз. По жизни и смерти — я. Не потому что самый умный, а потому что дверь открывается моей рукой.
— А если я скажу «нет»?
— Оставлю два брикета на детей и уйду, — сказал я. — И приду завтра. У меня, отец, времени меньше, чем у тебя гордости, но на два захода хватит.
Палыч посмотрел на меня долго. Потом — на Млякса.
— Пусть оно походит, — велел он.
Млякс не оскорбился — во всяком случае, вслух. Он спустился, прошёлся по баррикаде туда-сюда, как по подиуму, дал себя рассмотреть — а потом из шлюза, стуча когтями, вышла овчарка. Живая, настоящая, тощая, как её хозяева, с проваленными боками. Она подошла к Мляксу вплотную, обнюхала его от ушей до хвоста — двор замер, я замер, Млякс стоял смирно, как на медкомиссии, — и, закончив, широко, со скрипом зевнула и легла рядом.
— Собака дурная, но в людях не ошибалась ни разу, — сказал Палыч с заметным облегчением. — В нелюдях, выходит, тоже. — И повернулся к подъезду: — Тань! Выводи считаться!
— А кормить твоего зверя чем? — немедленно отозвался из окна женский голос, тот самый, быстрый. — Он казённый или свой?
— Он на самообеспечении! — крикнул Млякс, оскорблённый до глубины штатного расписания.
Таня вышла первой — раньше собственной очереди, потому что вопросы продовольствия очередей не признают. Половник за поясом сидел у неё, как табельное оружие. Она встала напротив меня, руки в боки, и провела допрос, перед которым Палычевы десять вопросов были разминкой.
— Печь какая?
— Кирпичная. Настоящая.
Я успел пересчитать людей в подвале: двадцать три человека, включая Палыча. Добавил к нашим одиннадцати. Теперь даже разговор о кастрюле был не бытовым, а стратегическим.
— Кастрюля?
— Одна.
— ОДНА? — Она произнесла это так, что Алёна повела стволом по сектору. — На сколько душ?
— В обычном списке будет тридцать три души, если договоримся. За столом — тридцать четыре человека.
— Одна кастрюля на тридцать четыре человека. — Таня посмотрела на Палыча с выражением «и вот с этими людьми мы собираемся жить». — У меня тут походная кухня с третьего дня налажена, бак на сорок литров, с собой заберу, не бросать же. Крупа есть?
— Перловка. Два кило.
— Соль?
— Двести грамм. И пять с половиной тонн пищевых брикетов.
— Брикеты — это которые комбикорм? — Таня вздохнула с видом человека, которому предстоит из ничего делать еду до конца времён. — Ладно. Размачивать, перетирать, на лепёшки. Жить можно. — И, развернувшись к подъезду, гаркнула: — Собираемся! Кухня — моя!
— Вот так у нас всё и решается, — сказал Палыч философски. — Я оборону держу, она — всё остальное.
Они выходили из шлюза по одному, и я считал — двумя счётчиками сразу, потому что глаза мои давно работают в два потока: один считает души, другой ставит диагнозы.
Женщина лет сорока с половником за поясом — Таня, повариха и, судя по хватке, начальник тыла. Обезвоживание среднее, руки в ожогах от готовки на открытом огне. Двое мужиков работного вида — у одного цинготная бледность дёсен, когда заговорил. Парень-студент в очках с треснувшим стеклом — истощение, но глаза быстрые, живые, всё фиксируют: этот считал их запасы не хуже Зузлика. Женщина с грудничком — у меня ёкнуло дважды: грудничок в этом городе, восемь дней, и молоко у неё, судя по тому, как ребёнок берёт грудь и бросает, уходит. Старуха, которую вели под руки, — не старость, диабет, я почти уверен, и без препаратов счёт у неё на недели. Подростки, двое, — эти в самой лучшей форме из всех, подростки живучи, как крысы, это комплимент. Дети. Ещё дети. Мужик с рукой на перевязи — перелом, сросшийся криво, наспех, болит до сих пор, видно по тому, как держит плечо.
У женщины с грудничком я задержался — не смог иначе, включился рефлекс, который старше любых порогов и реестров.
— Сколько ему?
— Четыре месяца. — Она смотрела на меня загнанно, готовая защищать. — Он тихий. Он почти не плачет, он понимает...
— Он не «понимает», он экономит, — сказал я мягко. — А вы едите за двоих последней, я угадал? С этого дня — первой. Порядок такой: сначала вы, потом все остальные, это не доброта, это физиология лактации. Скажете поварихе — я распорядился.
Она моргнула. По-моему, за восемь дней ей впервые сказали не «держись», а что-то, что можно выполнить.
И у каждого, кто проходил мимо, я смотрел шею. Над воротником. Быстро, привычно, вторым потоком — есть шов или нет шва. Я нашёл два шрама, одну грыжу и ноль швов, и не расслабился ни на одном, потому что после Гриши я знаю цену собственной уверенности: шесть фактов я уже однажды сложил в неверный диагноз.
Я считал, и после пятнадцати у меня внутри начало холодеть — не от страха, от арифметики.
— Двадцать три, — закончил Палыч, когда шлюз опустел. — Со мной. Восьмой день держимся. Вода — дождевая, кончается. Жратвы — на три дня, если по-честному, на пять, если по-моему. Твари подъезд пока не берут, но ходят кругами, прикидывают. — Он помолчал и добавил другим голосом, глуше: — А ночи четыре назад мимо нас по улице гнали людей. Собаки эти гнали, строем, как конвой. Человек десять гнали, с детьми. Мы слышали. Мы не вышли. — Он посмотрел мне в глаза, не мигая. — У меня двадцать три души за спиной было, доктор. Я не вышел. Ты мне теперь скажи, что я был прав, — а я не поверю, но хоть послушаю.
— Пятеро из тех, кого гнали, живы, — сказал я. — Они у меня. Дошли до моей двери на рассвете, в то самое утро.
Палыч выдохнул — длинно, со свистом, как выпускают воздух из плохо накачанной шины. Помповое у него на локте дрогнуло.
— Живы, — повторил он. — Ну. Тогда говори прямо, доктор: скольких берёшь?
И я стоял перед ним, между простынёй «ЛЮДИ ЕСТЬ» и своей дверью в двух кварталах отсюда, и держал в голове сводку, которую знал наизусть: жителей — десять из двадцати. Двадцать три пары глаз смотрели на меня из шлюза, от баррикады, с рук у матерей. Овчарка смотрела тоже. У меня за спиной ровно, спокойно дышала Алёна, и в этом дыхании не было подсказки — она уже сказала своё ещё на совете: гарнизон, сопровождение, статус. Про то, что делать, когда людей больше, чем мест, не говорил никто.
Мест у меня было десять. Их — двадцать три.
Глава 2
— Всех, — сказал я.
Слово выпало у меня раньше, чем я закончил считать, — и, уже сказав, я понял, что арифметика догонит и подтвердит. Палыч сощурился и склонил голову набок, будто я предложил ему расписаться на пустом бланке.
— Ты только что говорил — десять мест. Я слышал. Я, доктор, всё слышу, у меня работа такая была.
— Мест — десять. — Я поднял палец, останавливая. — А теперь следи за руками, отец, тут начинается мой любимый мелкий шрифт. «Место» — это строка. Учётная запись с довольствием, десять штук, и я их заполню сегодня же. А крыша — это совсем другой вопрос. Гость в лимит не входит. У меня четверо суток жили гостями шесть человек — система ворчала, но пускала. Значит, так: десять твоих становятся жителями сразу, остальные — гостями, до второго дома. Второй дом мы начнём строить завтра утром, и строить его будут в том числе твои руки. Довольствие гостям не положено — кормить буду из своих, еды на всех хватит с запасом, я показывал расчёт.
Палыч молчал секунд десять. Потом медленно, со вкусом, покачал головой:
— Тридцать лет я охранял контору, которая вот так же дырки в положениях искала. Только они — чтоб не платить, а ты — чтоб людей взять. — Он протянул мне руку, жёсткую, как дверная петля. — Контора бы тобой гордилась и уволила бы в тот же день. Собираемся.
Сборы дома, который восемь дней был крепостью, — это отдельная анатомия. Я смотрел, как двадцать три человека разбирают свою осаду на части: как Таня снимает с гвоздя половник и как у неё при этом лицо человека, выписывающегося из больницы, где было страшно, но где всех вылечили. Как работяга Сева отдирает от баррикады доску — свою доску, которую сам прибивал, — и аккуратно, привычно вытаскивает из неё гвозди в карман. Как старуха Зинаида Марковна отказывается ехать.
— Я тут умру, — сказала она с топчана, который ей собрали у подъезда. — Тут хоть стены свои.
— Стены не ваши, — сказал я, присев рядом. — Стены муниципальные. А умирать я вам пока не подпишу — у меня с документами строго, спросите любого. Диабет?
Она посмотрела на меня быстро и зло, как смотрят люди, чью тайну назвали вслух.
— Двадцать лет.
— Инсулин когда кончился?
— Неделю как.
— Значит, слушайте меня. — Я говорил ровно, лекторски, потому что с такими пациентами работает только ровное. — В городе остались аптеки. В аптеки никто не ходит — тварям они не нужны, а людям страшно. Я хожу. У меня список, вы в нём теперь первая строка. Но за инсулином я пойду от своей двери, а не от вашей, потому что от своей — ближе и живее. Поэтому вы сейчас встаёте, едете на носилках как королева, и не мешаете мне вас спасать. Вопросы?
— Характер у тебя поганый, — сказала Зинаида Марковна с уважением и стала собираться.
Последним снимали пост. Палыч вышел из подъезда, задрал голову на простыню — «ЛЮДИ ЕСТЬ», четыре метра отчаянного полотна, восемь дней на ветру, — и взялся за верёвку.
— Оставь, — сказал я.
Он обернулся.
— Люди ещё есть, — сказал я. — Не здесь, так в соседних кварталах. Сидят по подвалам и ждут, пока кто-нибудь повесит такую тряпку. Пусть висит. Мы будем сюда наведываться — за материалами всё равно ходить. Точка сбора уже намоленная.
Палыч подумал. Отпустил верёвку.
— Тогда так. — Он достал из кармана огрызок мела, которым, судя по стёртости, писал не первый раз, и вывел на стене подъезда, крупно: «УШЛИ ЖИВЫЕ. ВЕРНЁМСЯ. ЖДИТЕ». Подумал ещё и добавил снизу дату — по старому стилю, человеческому календарю, будто заверил документ. — Печати не хватает, — сказал он без улыбки. — Ну, у вас там есть кому ставить.
Сборы Алёна с Палычем провели вдвоём, на два голоса, и слушать это было отдельным удовольствием: два устава, найдя друг друга, спелись с полуслова. Порядок движения объявили такой: Алёна — головной дозор, за ней мужики с арматурой, в середине — дети, женщины, старуха Зинаида Марковна на носилках из двери и двух черенков, Танин бак — на тачке, дальше вторая группа мужиков, я с Мляксом — при середине, как врач и, по выражению Палыча, «ценный груз», замыкал сам Палыч с помповым и овчарка Найда, которая на построении обошла колонну по периметру и осталась ходить кругами, как будто всю жизнь только конвойной службой и занималась.
— Идём два квартала, — поставил задачу Палыч так, чтоб слышали все. — Не бежим. Не орём. Упал — поднимают двое ближних, остальные не останавливаются. Детям — смотреть на спину переднего и считать шаги. Кто собьётся со счёта — начинает заново, это вся ваша работа. Вопросы? Вопросов нет.
И мы пошли — двадцать пять душ, одна собака и один демон, самая большая процессия, какую этот город видел за восемь дней новой эры.
— А если там ничего нет? — спросил меня на ходу Костя. Он шёл в середине, но умудрялся оказываться рядом с каждым интересным разговором, как молекула газа. — Ну, статистически. Вы говорите — дверь в стене. Я восемь дней смотрел на эти гаражи с крыши. Там нет двери.
— Ты и на Млякса восемь дней не смотрел, — сказал я. — А он есть.
— Это довод, — признал Костя и на всякий случай записал что-то в блокнотик, который у него, оказывается, выжил вместе с ним.
За спиной у нас Таня вполголоса расспрашивала мать грудничка, всё ли та услышала про еду и кипяток, — правда ли, что там внутри «печка настоящая и потолок капает чистым», и по интонациям было ясно: в дверь она поверит, когда потрогает печку, и ни секундой раньше. Люди шли за нами не потому, что верили. Люди шли, потому что позади оставалось три дня воды.
Первый квартал прошёл тихо. Слишком тихо — я успел подумать об этом ровно в тех словах, которыми думают все покойники в плохих фильмах, и обругать себя за жанровое мышление. Город смотрел на нас пустыми окнами. Где-то на параллельной улице однажды простучали когти по жести — простучали и стихли. Найда шла кругами, прижав уши. Млякс ещё на выходе переехал с плеча ко мне в капюшон халата — «для снижения профиля», как он выразился, — и оттуда, из глубины, доносилось мерное шелестящее бормотание: «...восемнадцать взрослых, семь детей, полторы собаки...» Почему полторы, я спрашивать не стал. У страха своя бухгалтерия.
Стая взяла нас на переезде.
Там, где рельсы резали улицу, колонна вытягивалась и замедлялась — носилки, тачка, дети через рельсы, — и они ударили ровно в эту минуту, что само по себе было ответом на вопрос, случайны ли такие встречи. Из-за вагонов, с двух сторон сразу, веером. Я досчитал до семи и бросил считать, потому что восьмая шла по шпалам прямо на меня.
— КОЛЬЦО! — рявкнул Палыч, и его двадцать три души, натасканные восемью днями осады, свернулись вокруг носилок и детей быстрее, чем я успел бы объяснить слово «кольцо». Мужики выставили арматуру частоколом. Таня встала над баком с половником — и это не было смешно, вот ни капли.
Дубинку держал поперёк груди и следил за просветами между арматурой. Гончие заходили с обеих сторон рельсов, и голову приходилось поворачивать за каждым новым движением у кольца.
Алёна била одиночными, с колена, выбирая тех, что заходили дугой. Первые две гончие легли. Третья после выстрела кувыркнулась, поднялась и ушла за вагон, хромая. Алёна вслух называла остаток: восемьдесят шесть, восемьдесят пять, восемьдесят четыре. Палыч подпускал своих на десять шагов и бил в упор — помповое говорило редко и веско, как человек, которому дорого каждое слово. Найда работала по лапам — визг, хруст, отскок. Одна гончая прорвала частокол, получила от работяги арматурой поперёк хребта, от Тани — половником в основание черепа, и я записал половник в реестр табельного оружия без всякой иронии.
И сквозь весь этот грохот — выстрелы, визг, хруст арматуры — я слышал изнутри кольца ровный мальчишеский голос: «Сто двадцать один. Сто двадцать два. Сто двадцать три». Пацан с пятиэтажки, лет десяти, держал ладони на ушах младшей сестры и считал шаги, которых больше не было, — громко, в полный голос, чтобы сквозь счёт к ней не пробивалось ничего другого. Считать шаги их научил Палыч час назад. Вот этому — никто. Этому вообще не учат.
Моя пошла на меня по шпалам, стелясь, и я встретил её, как учили: шаг вбок, дубинка снизу.
БУ-О-ОНК.
Пока она летела, я уже разворачивался ко второй — эта была умнее, она шла за первой в паре, уступом, как я за Алёной утром, и на развороте я понял, что дубинкой не успеваю. Успела ладонь. Тварь врезалась в меня всем весом, мы покатились по насыпи, пахнуло старым пеплом и псиной, зубы лязгнули у самого горла — а ладонь уже лежала на плечевом суставе. Под кожей прощупывалась двойная головка и тот же замок-фиксатор, который я снял с первого охотника. Не вся тварь — одна знакомая сборочная связь. Я нажал в её основание.
[Расщепление] сработало мягко, как выключатель.
Лапа отстегнулась. Тварь взвыла, покатилась с насыпи, и добил её уже Палыч — походя, в упор, не сбавляя шага, потому что шёл он не ко мне, а к прорехе в кольце, где было хуже.
Гончая, которую я огрел дубинкой, поднялась и ушла вслед за хромой за вагон. Из девяти трое лежали мёртвыми, двое отступили, четверо ещё держали кольцо.
А хуже было вот что: эти четверо перестроились. Отошли, разошлись шире, легли в бурьян — и я увидел через двор, как из-за гаражей к ним идёт подкрепление: ещё силуэты, три или четыре, низкие, скорые. Стая собирала стаю. Алёна дала ещё три одиночных по краю бурьяна, не позволяя им замкнуть заход. Восемьдесят три, восемьдесят два, восемьдесят один. Стая не приближалась — ждала подкрепления.
— Хозяин! — заорал Млякс из капюшона. — Не вздумай! Я вижу, куда ты полез рукой, — НЕ СМЕЙ! Костяной не трогай!
Рука моя и правда лежала на манке — на том, с туши первого охотника, что висел у меня на шее бесполезным сувениром. Позвать. Стая слышит манок. Стая идёт на манок...
— Ты не знаешь, ЧЬИМ голосом он зовёт! — Млякс вцепился мне в ухо. — Это погонщицкий манок, они пойдут на него, как на хозяина, а хозяином там может оказаться кто угодно, включая того, кто их бросил! Не костяной! ГЛИНЯНЫЙ!
Глиняный. Свистулька из синей капсулы. Звук, который слышат только демоны, — и слышат его не как звук, а как «сюда» или «туда».
Я выдернул свистульку из нагрудного кармана — она лежала там с вечера вскрытия, потому что хомяк велел носить полезное на себе, и я впервые в жизни мысленно расцеловал своего хомяка, — набрал воздуха и просвистел «туда». Изо всех сил. В сторону — за гаражи, за пустырь, к чёрту, куда угодно от колонны.
Люди не услышали ничего. Ни звука — я видел по лицам: Таня, занесённый половник, недоумение.
Гончие услышали все.
Четыре в бурьяне вскинули слепые морды разом, как по команде. Силуэты у гаражей встали. Секунду висело это общее слепое «куда?» — а потом дальние развернулись и пошли на фантомный зов, скоро, охотно, срываясь в намёт, и двое из ближних не выдержали и потекли следом. Я смотрел, как уходит стая, оставшаяся восемь дней назад без погонщика, и видел по их спинам, по вытянутым шеям: они бежали не на добычу. Они бежали на голос, который наконец сказал им, что делать.
Оставшихся двух, потерявших кворум, Алёна сняла двумя выстрелами, и стало тихо.
— Семьдесят девять, — сказала она в тишине. — Доктор. Что это было?
— Логистика, — сказал я. Меня начинало трясти — честным, законным послебоевым тремором. — Потом покажу. Идём, пока они не поняли, что «туда» — это никуда.
[Устранены: гончая (одичавшая) — 5. Начислено: 130.]
До двери дошли рысью и без потерь — если не считать порванного рукава у работяги Севы, царапины через всю скулу у старшего подростка, которой тот немедленно начал гордиться, и Таниного половника, у которого погнулась ручка. У рыжего контура колонна сгрудилась, и я впервые посмотрел на свою дверь чужими глазами: стена гаража, тупик, серое пятно на бетоне — и всё. Двадцать три человека смотрели на голую стену, и на лицах у них было написано понятное.
— Смотрим сюда, — сказал я, встал у контура и положил ладонь на створку. — Правила простые. Внутрь заходит тот, кого я назвал. Перед этим я каждого осматриваю — вот здесь, у стены. Осмотр — это осмотр: горло, глаза, шея, руки. Врач я или нет. Кто осмотр не проходит... — я сделал паузу и честно закончил: — Такого пока не было. Но у меня в доме дети, и я уже дважды убедился: человек у двери может оказаться не тем, кем назвался. Поэтому порядок один для всех. Вопросы?
— А чего она светится? — спросил подросток с царапиной.
— Потому что работает, — сказал я. — Начали. По одному. Зинаиду Марковну — первой, ей стоять тяжело.
Это был самый длинный час моей новой жизни. Двадцать три осмотра у стены мёртвого гаражного тупика, под прикрытием двух стволов, на нервах, на остатках послебоевой трясучки. Я смотрел зрачки, считал пульс на запястьях, заглядывал в глотки, вёл пальцами по шеям над воротниками — и каждый раз, убирая руку, думал одно и то же, коротко и зло: Гришу я тоже смотрел — и увидел ровно то, что он хотел мне показать. Глаза врача — не гарантия. Глаза врача — это просто всё, что у меня есть.
Заодно этот час стал моим первым настоящим приёмом. Зинаида Марковна получила диагноз, который знала, и обещание, в которое не поверила, но запомнила. Мужику с кривым предплечьем — Фёдор, тракторист, ломался о собственный трактор ещё до всякого апокалипсиса — я, прощупав костную мозоль, честно сказал:
— Срослось криво. Болит?
— К погоде.
— Погода тут не меняется, так что заживёшь. А захочешь по-хорошему — приходи, когда обустроимся. Сломаю обратно и сложу как надо.
— В смысле — сломаешь? — Фёдор отодвинулся вместе с рукой.
— В хорошем смысле, — сказал я, и очередь за его спиной нервно хихикнула. С этого «сломаю обратно» у меня, подозреваю, началась репутация.
Студента звали Костя. У него было истощение, треснувшее очко в оправе и цепкий, несмотря ни на что, взгляд, которым он на осмотре пересчитал мои инструменты, мою аптечку и, по-моему, мои зубы.
— Вы правда врач? — спросил он.
— Я хуже. Я учёный.
— А-а, — сказал Костя с облегчением. — То-то я смотрю, методика есть. У нас на пятиэтажке я запасы считал. Логистику могу. Только скажите честно: там, внутри, — он кивнул на стену с контуром, — метрика какая? Ну, система измерений. А то я слышал, как ваш зверь говорил «меры», а мерить надо в чём-то одном, иначе учёт поплывёт.
Я посмотрел на этого голодного очкарика, который перед дверью в демонический карман беспокоился о единстве системы измерений, и понял, что Зузлик сегодня получит лучший подарок за четыреста лет.
— Гость, — говорил я створке после каждого осмотра. — Один.
И они входили — по одному, из серого тупика в рыжий свет, и я слышал, как по ту сторону ахают, потому что по ту сторону их принимала Вера с кипятком, Зузлик с книгой, разложенной на ящике, как алтарь, и Соня, которая, по докладам, выстроила детей пятиэтажки в очередь и знакомила каждого с Кусей персонально.
Последними вошли Палыч с Найдой и я. Собаку я назвал отдельно: «Домашняя живность. Живое сопровождение». Палыч держал ошейник, пока терминал подтверждал допуск. Найда прошла без изъятия и без места в списке жителей.