Read the book: «Трое»
Глава I
Дом, о котором пойдёт речь, стоял в стороне от прочих жилищ, словно прокажённый, отвергнутый обществом. Он притулился у подножия невысокого холма, на самой опушке густого леса, чьи тёмные кроны даже в полдень отбрасывали на землю зловещую, почти осязаемую тень. Издали это строение казалось брошенным много лет назад: щепастая обшивка стен посерела от времени и непогоды, окна, точно мёртвые глаза, были заколочены досками, а тропа, ведущая к крыльцу, заросла бурьяном и диким шиповником. Однако тот, кто оказался бы внутри, вскоре понял бы, что заброшенность эта — лишь искусная маскировка, скрывающая от посторонних глаз тайну, о которой не принято говорить вслух.
В те годы, когда сухой закон превратил жажду в моду, а тайну — в самый ходовой товар, такие дома были изнанкой блеска. Роскошь и упадок сходились в них, как дым дорогих сигарет с запахом сырости; джаз, доносившийся из подпольных клубов, казался здесь только громче оттого, что рядом пряталась тишина. Дом был не просто зданием — он был границей, где вечеринка заканчивалась и начиналась история, которую никто не решился бы рассказать вслух. В этой намеренной заброшенности, в этом забвении рождались самые тёмные дела эпохи.
В сыром подвальном помещении, куда не проникало ни единого луча солнечного света, в клетке, сколоченной из грубых железных прутьев, томился человек. Он был молод, но лишения и страх уже наложили на его лицо печать преждевременной старости; глаза его, ввалившиеся и лихорадочно блестевшие, беспокойно бегали по сторонам, а пальцы судорожно сжимали холодный металл решётки. В его движениях была та нервная энергия, которую в те годы можно было встретить у людей, привыкших к скорости — к скорости автомобилей, к скорости сделок, к скорости, с которой менялась жизнь. Но здесь, в этой неподвижной сырости, она казалась неуместной, почти смешной, как дорогой костюм на человеке, который забыл, куда ему идти.
— Почему ты держишь меня здесь? — голос его дрожал, срываясь то на шёпот, то на отчаянный крик. — Я уже слишком долго сижу взаперти! Меня, верно, ищут — и найдут, помяни моё слово! Кто ты? У тебя будут большие неприятности из-за того, что ты запер меня в эту клетку, как дикого зверя. Послушай же меня! Мы можем договориться. Только выпусти меня, и я всё забуду. Честное слово, забуду и никому не скажу ни единого слова. Умоляю тебя!
Человек, сидевший в старом, продавленном кресле напротив клетки, оставался неподвижен, словно изваяние. Лишь лёгкая, едва уловимая улыбка, игравшая в уголках его тонких губ, выдавала странное удовлетворение, которое он, по-видимому, испытывал, наблюдая за муками пленника. Казалось, он смотрел не на живого страдающего человека, а на театральную постановку, финал которой был известен ему заранее и доставлял некое извращённое наслаждение. В его позе было что-то от тех элегантных джентльменов, что в модных клубах заказывали коктейли, которых не было в меню, и платили за молчание, — только здесь ставка была выше, чем просто репутация.
Просидев так несколько минут в полнейшей тишине, нарушаемой лишь прерывистым дыханием узника, сторож медленно поднялся, подошёл к решётке и, внимательно, словно изучая редкое насекомое, осмотрел того, кто был заперт за ней. В воздухе повисла та самая тишина, которая в двадцатые годы часто означала не покой, а напряжение — как перед грозой или перед началом подпольной вечеринки, где каждый звук мог стать роковым. Наконец он заговорил — негромко, размеренно, с ледяным спокойствием, от которого мороз продирал по коже сильнее, чем от любого крика.
— Я всего лишь сторож, — произнёс он, чеканя каждое слово. — Тебя заперли здесь потому, что ты этого заслужил. Так мне сказали. И пробудешь ты здесь ровно столько, сколько будет угодно тем, кто отдал этот приказ. Ты совершил ошибку, и за неё обязан понести наказание.
Его голос звучал так, будто он цитировал чьи-то инструкции, заученные наизусть, и в этом была особая жестокость — не личная, а механическая, как у машины, которая не спрашивает, почему она давит.
— Я не знаю, о чём ты говоришь! — в отчаянии вскричал узник, прижимаясь лицом к прутьям. — Какую ошибку? Скажи мне, прошу тебя! Я не понимаю! Я не сделал ничего дурного!
— У тебя будет достаточно времени, чтобы подумать и всё вспомнить, — ответил сторож с прежней невозмутимостью. — Не торопись. Время здесь тянется медленно, но именно оно — твой единственный союзник… или враг.
Слова повисли в воздухе, тяжёлые и пустые одновременно, как обещания, данные в темноте, когда никто не видит лиц.
— Отпусти меня! — молил пленник, и голос его прервался от подступивших рыданий. — Я за всю свою жизнь не причинил никому зла! Клянусь тебе!
Сторож на мгновение задумался, затем слегка наклонил голову, как бы соглашаясь с чем-то, что было ведомо лишь ему одному. В этом жесте было что-то от людей той эпохи — они умели хранить тайны не из благородства, а потому что знали: знание — это валюта, и тратить её нужно осторожно.
— Я оставлю тебе хлеб и воду, — сказал он тоном, не допускающим возражений. — И на ночь оставлю лампу гореть. Но только при одном условии: ты будешь вести себя очень тихо. Не шуми и не кричи — тебя всё равно никто не услышит. Мы здесь одни. Совершенно одни.
— Я согласен! — торопливо воскликнул пленник, хватаясь за эту призрачную милость, как утопающий за соломинку. — Только не туши лампу! Умоляю, не туши!
В его голосе было столько надежды, что даже этот холодный, равнодушный человек будто на секунду задержал дыхание, словно сам удивился, как много может значить маленький свет в полной темноте. Сторож молча протянул между прутьями краюху хлеба и жестяную кружку с водой, поставил их на холодный каменный пол и, не проронив больше ни слова, удалился. Его шаги по скрипучей лестнице звучали в тишине, как удары молота по крышке гроба, и в этом звуке было что-то окончательное, как в последнем аккорде джазовой композиции, после которого зал замирает, прежде чем взорваться аплодисментами, — только здесь не было ни зала, ни аплодисментов.
На следующий день он вернулся. Так же молча присел в кресло, поправив полы своего длинного сюртука, и устремил на клетку взгляд, полный холодного любопытства. В свете тусклой лампы его лицо казалось маской, которую кто-то надел, чтобы скрыть настоящие эмоции, — а в ту эпоху маски носили все, даже те, кто не ходил на костюмированные балы.
— Ты не собираешься меня выпускать, — произнёс узник с горечью, не спрашивая, а утверждая. — Ты всё решил заранее, ещё до того, как я попал сюда.
— Возможно, — последовал равнодушный ответ. — Но решать не мне. Я уже говорил тебе, и мне не хотелось бы повторяться. Я всего лишь сторож. Тебе нужно свыкнуться с мыслью, что ты здесь надолго. Приспосабливайся. Постарайся догадаться, почему ты оказался за этой решёткой. Это важно для тебя самого. Возможно, от этого что-то изменится в решении тех, кто вершит твою судьбу.
Он говорил так, будто судьба — это не что-то личное, а некий механизм, шестерёнки которого крутятся где-то наверху, вне досягаемости.
— Я всю ночь не сомкнул глаз, пытаясь понять, — прошептал пленник дрожащим голосом. — Но всё напрасно. Мысли мои смешались, я совсем запутался. Подскажи, в чём я провинился? Хотя бы намекни!
— Хорошо, — произнёс сторож после долгой паузы. — Времени у нас, как я уже заметил, предостаточно. Торопиться нам решительно некуда. Расскажи мне о себе. Подробно. Не упуская ни одной детали. От этого зависит, как долго ты здесь пробудешь… или выйдешь ли вообще.
Он откинулся на спинку кресла, устраиваясь поудобнее, и приготовился слушать. Но узник лишь горько усмехнулся.
— Это ничего не изменит, — произнёс он с видом человека, потерявшего последнюю надежду. — Не нужно меня обнадёживать. Я не выйду отсюда ни при каких обстоятельствах. Я это чувствую. Нет смысла о чём-то говорить.
Сторож долго молчал, не тревожа пленника. Он, казалось, намеренно давал ему время осознать всю безнадёжность положения. Лицо его оставалось бесстрастным, взгляд — твёрдым и безжалостным. В этом взгляде не было ни гнева, ни злорадства — лишь спокойная уверенность человека, в чьих руках находится чужая жизнь, и который не испытывает по этому поводу ни малейших угрызений совести. Напротив, казалось, что страдания жертвы наполняют его какой-то тёмной, животной энергией. В ту эпоху многие научились извлекать силу из чужих слабостей, и он, видимо, был одним из них.
Наконец он прервал тягостное молчание:
— Устраивают ли тебя здешние условия? Или есть пожелания? — спросил он. В голосе его прозвучала едва уловимая издёвка.
Невнятный возглас узника эхом прокатился по подвалу.
— Не нужно кричать, — ледяным тоном произнёс сторож. — Это не принесёт тебе пользы. Напротив, может ухудшить твоё положение, которое и без того плачевно. В эту минуту ты — лишь мышь в когтях у кошки. И поверь, кошка не любит, когда мышь пищит слишком громко. Условия же твои пока остаются прежними.
Тяжело дыша, пленник отступил от решётки и, казалось, впервые за всё время задумался о чём-то более важном, чем собственные страдания. Он улёгся на старый продавленный матрас и, повернувшись к сторожу спиной, дал понять, что разговор закончен.
Сторож поставил на пол миску с едой, недовольно покачал головой и направился к лестнице. Услышав его удаляющиеся шаги, узник резко вскочил и бросился к решётке.
— Прошу тебя! Умоляю! Выпусти меня! Я больше так не могу! Это невыносимо! Я не готов к такому! За меня заплатят, слышишь?
Сторож остановился на нижней ступени и обернулся. Лицо его не выражало ни сочувствия, ни раздражения — лишь холодное безразличие.
— Никто к этому не готов, — ответил он ровным голосом. — Но, к сожалению, эту участь ты, вероятно, заслужил сам. И поверь: твоё предположение о выкупе здесь неуместно. Выкуп тут ни при чём.
— Нет, нет, я так не думаю! — сбивчиво залепетал узник. Голос его сорвался. — Даже не надейтесь! Понапрасну тратите и своё, и моё время. Не сомневайтесь, забудьте об этом!
Отвернувшись, он опять лёг на изношенный матрац — спиной к сторожу.
Сторож лишь с недовольством покачал головой и двинулся к выходу.
В подвале, оставшись один, узник долго смотрел на миску с едой, которая казалась ему символом надежды, но одновременно и напоминанием о его положении. Он начал есть медленно, размышляя о своей жизни, о том, что привело его сюда.
The free sample has ended.