Read the book: «Последний пациент»
ПОСЛЕДНИЙ ПАЦИЕНТ
Психологический триллер
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СЕАНС
Глава 1. Первичный приём
Есть вещи, которые я помню точно. И есть вещи, которые я помню так, как мне удобно. Разницу я уловил позже — гораздо позже, когда уже было поздно что-либо исправлять. Но начать, наверное, стоит с того, в чём я уверен. Хотя бы на момент начала этой истории.
Кабинет на третьем этаже, окно во двор. Серый дом на Подбельского, третий подъезд, кодовый замок, который я никогда не менял, хотя обязан был менять каждые полгода. Рядом с моим кабинетом — нотариальная контора, и по средам оттуда пахнет кофе и жареным луком. Не знаю, зачем вам это. Но я помню.
Семьдесят два клиента за четыре года частной практики. Из них закончили терапию — нормальным, здоровым образом, с чувством завершения — двадцать три. Это хороший процент. Я проверял по литературе. Средний процент завершения при амбулаторной психотерапии — около тридцати. У меня — чуть выше. Я гордился этим. Зря.
Лариса Дмитриевна Воронцова, сорок один год, пришла ко мне в феврале. Нет, в марте. В марте — я уверен, потому что за окном ещё лежал снег, но уже гнилой, рыхлый, и подоконник был покрыт грязными подтёками. Она села в кресло напротив, и я увидел, что она держит сумку обеими руками, прижимая её к животу, как щит. Я видел это много раз. Люди приходят и прячутся за чем угодно — за сумкой, за очками, за улыбкой, за позой «мне на всё наплевать». Сумка, прижатая к животу, — это страх. Страх, что изнутри что-то вылезет, если убрать преграду.
— Артём Сергеевич? — спросила она. Голос ровный, но в конце — вопросительная нотка, как будто она не была уверена, что правильно произнесла имя. Хотя имя простое.
— Да. Присаживайтесь.
Она уже сидела. Я сказал «присаживайтесь» по инерции — так я делаю всегда. И почти всегда пациент уже сидит. Мне кажется, или я заметил это только потом: она села раньше, чем я предложил. Всегда ли так было? Не помню.
Я достал бланк первичного приёма. Форма стандартная: ФИО, дата рождения, образование, семейное положение, жалобы, анамнез, сопутствующие заболевания, принимаемые препараты. Я заполнял всё это, пока пациент говорит, — не поднимая глаз, но слушая каждое слово. Есть в этом что-то нечестное: человек тебе доверяет, а ты пишешь. Но так работает каждый врач, и я не придумал систему.
Лариса Дмитриевна работала бухгалтером в строительной фирме. Среднее специальное, потом заочное высшее — экономика. Замужем, двое детей — мальчик пятнадцати лет и девочка одиннадцати. Живут в Кировском районе. Муж — водитель маршрутки. Она сказала «водитель маршрутки» так, будто это диагноз.
— Что вас привело ко мне?
Она помолчала. Потом сказала:
— Я не сплю.
— Давно?
— Полтора года. Может, больше.
— Что происходит, когда вы не спите?
— Думаю. — Она сжала сумку крепче. — Думаю о том, что могло бы случиться. Но не случилось. И о том, что случилось, но не должно было.
Я записал: «инсомния, руминации, возможное тревожное расстройство». Потом зачеркнул «возможное» — тревога была очевидной.
— Расскажите о том, что случилось, но не должно было.
Она посмотрела на меня так, будто я попросил её раздеться. Не от стыда — от невозможности. Как будто я попросил показать то, чему нет названия, и поэтому она не знает, с чего начать.
И тогда я совершил ошибку — первую из многих. Я сказал:
— У вас есть время.
У неё было время. У меня было время. Но это не значило, что время было на нашей стороне. Я уже знал это — теоретически, из учебников, из других случаев. Я не знал этого так, как узнал позже. Телом.
Лариса рассказала о матери. О матери, которая пила. О матери, которая била. О матери, которая запирала её в комнате на сутки, на двое, когда была особенно пьяна. О матери, которая называла её «ошибка». Не «ты ошиблась» — нет, «ошибка». Существительное. Имя.
— Меня зовут Лариса, — сказала она. — Но для неё я была Ошибка.
Я записал. Я не отреагировал эмоционально — я не должен. Терапевт — это контейнер, сосуд, в который пациент складывает то, что не может нести сам. Я принимал. Я складывал. Я кивал. Я говорил «я вас слышу» и «это важно, что вы об этом говорите». Это работало. Она стала приходить каждую неделю, потом — два раза в неделю.
Я помню, как она улыбалась, когда рассказывала о дочери. Маленькая, рыжая, с веснушками — «как цыплёнок». Лариса показывала фотографии на телефоне и каждый раз извинялась: «Вам, наверное, неинтересно». Мне было интересно. Мне всегда было интересно — в этом моя сила и моя беда. Я интересуюсь людьми слишком сильно. Ближе, чем должен. Так я потерял жену — но об этом позже. Или раньше. Я путаю.
Время — вообще странная штука. Когда я рассказываю эту историю — вам, себе, кому-то, — я выстраиваю его линейно: февраль, март, апрель. Но я не помню его линейно. Я помню пятнами. Я помню запах гнилого снега на подоконнике и то, как Лариса сжала сумку. Я помню свой телефонный звонок в декабре — но не помню, декабрь какого года. Я помню лицо дочери — но не помню, когда видел её последний раз. Когда я говорю «потом», я не знаю, что значит «потом». Может, между «потом» и «потом» прошло три месяца. Может, три дня. Я давно перестал доверять своему календарю.
Но тогда, в марте — я уверен, что в марте — я не знал ещё ничего этого. Я был врачом. Я делал свою работу. И Лариса Воронцова была моей пациенткой.
Только моей пациенткой.
Я клянусь. На тот момент — только пациенткой.
Глава 2. Привычный ход
Моя жизнь в тот год подчинялась ритму, который я сам создал и который сам же считал тюрьмой. Подъём в шесть тридцать. Кофе — чёрный, без сахара, из турки, которую мне подарила бывшая жена в первый год брака. Я продолжал ею пользоваться. Ирония не ускользала, но я её не замечал или делал вид, что не замечал.
В семь пятнадцать — выход. Маршрут до кабинета занимал двадцать три минуты пешком. Я шёл через парк, мимо школы, через двор дома номер четырнадцать, где всегда сидел один и тот же кот — серый, с ободранным ухом. Я не знал, чей он. Я звал его Стёпа. Мы не были близки, но он был единственным живым существом, которое меня ждало по утрам. Не в человеческом смысле — он просто спал на одной и той же скамейке. Но мне этого хватало.
Приём с девяти. Обычно четыре-пять пациентов в день, по пятьдесят минут, с десятиминутными перерывами. Сверхурочных я не брал — научился, после того как однажды проработал с пациентом три часа и потом три дня не мог встать с дивана. Это называлось выгоранием. Я знал название, но название не помогало.
Вечером — если у меня не было дочки — я возвращался в квартиру на Малой Садовой. Двухкомнатная, с высокими потолками и запахом сырости, который я не мог вывести ничем. Я не включал свет. Не потому что депрессия — хотя, может, и поэтому. Я просто привык к темноте. В темноте вещи выглядят так, как я их помнил, а не так, как они есть. Это меня устраивало.
Дочка — Маша, девять лет — приезжала ко мне каждую вторую субботу. Привозила мать, Ольга Сергеевна, моя бывшая жена. Ольга не выходила из машины. Она держала руль и смотрела вперёд, пока Маша шла к подъезду. Я смотрел из окна второго этажа — нашей квартиры на Малой Садовой, до того как я переехал. Нет, я уже переехал. Значит, я смотрел из окна квартиры на Малой Садовой? Нет. Я путаю.
Вот видите — я уже путаю. И это не литературный приём, не задуманная ненадёжность рассказчика, нет. Это настоящая ненадёжность. Я не помню, из какого окна я смотрел на то, как бывшая жена привозит дочь. Может, из окна на Малой Садовой. Может, из окна кабинета на Подбельского. Может, я не смотрел из окна — может, я стоял внизу, у подъезда. Я не помню. И если я не помню такой простой вещи — как я могу доверять себе в более важных вопросах?
Но тогда я не задавал себе этого вопроса. Тогда я жил. Ходил на работу. Принимал пациентов. Ел в кафе «У Галины» — борщ и компот, каждый день, потому что боялся нового. Новое — это опасно. Новое — это то, что ломает порядок. А порядок — то единственное, что держит меня вертикально.
Маша приезжала, и мы играли в «Монополию». Я всегда давал ей выигрывать. Она знала и притворялась, что не знает. Мы оба притворялись — и это, наверное, было самым честным в наших отношениях. Притворство, на котором мы сошлись добровольно.
Ольга звонила по вечерам — не каждый, но часто. Разговор длился от двух до пяти минут и всегда заканчивался фразой «передай, что я звонила». Это значило: «Я всё ещё здесь. Я всё ещё жду, что ты что-то скажешь». Я не говорил. Я не знал, что сказать. Не потому что не хотел — а потому что слова, которые были у меня для Ольги, все до единого были неверными. Любое слово, которое я произносил, звучало не так. Я проверял.
С отцом Маши — то есть со мной — тоже было непросто. Я знал это теоретически. Я читал её школьный дневник, когда она забывала его у меня. Записи учителей: «Маша рассеянна на уроках», «Маша отвлекается», «Просьба поговорить с ребёнком о дисциплине». Я не говорил. Я не умел говорить с тем, кого люблю. Я умел говорить с тем, кто мне доверяет профессионально. С чужой болью я справлялся. Со своей — нет.
Лариса пришла второй раз через неделю. Она принесла мне шоколадку — молочный шоколад с фундуком, в зелёной обёртке. Я поблагодарил и отложил в ящик стола. Пациенты часто приносят подарки на первых сеансах — это способ установить контроль. Дарящий чувствует, что ему должны. Я это знал и не злился. Но шоколадку съел вечером, дома, в темноте, сидя на полу на кухне. Не знаю, почему на полу. Наверное, потому что стул был слишком похож на кресло в кабинете.
На втором сеансе Лариса рассказала о муже. Он не бил — она подчеркнула это дважды. «Он не бил». Я спросил:
— Но?
— Но он не слышит. — Она помолчала. — Я могу сказать ему что-то, и он кивнёт. И я знаю, что он не услышал ни слова. Он кивает, потому что так проще. А потом, через месяц, происходит то, о чём я говорила, — и он удивляется. Он говорит: «Ты мне не говорила». А я говорила. Я точно говорила.
— И как вы себя чувствуете, когда он говорит, что вы не говорили?
— Как будто меня нет.
Она сказала это ровно. Без драмы. Как констатацию. И именно это меня зацепило — ровность. Она уже давно решила, что её нет. Она пришла ко мне не для того, чтобы я помог ей стать. Она пришла, чтобы я подтвердил, что она есть. И я не знал, смогу ли.
Мы работали. Терапия травмы — это медленное дело. Мы не шли в травму сразу — я не пускаю туда в первые недели. Сначала — ресурсы. Опоры. Что держит? Кто держит? Дочь, сын — да. Работа — нет, работа изматывает. Подруга — одна, Наташа, с детства. Муж — нет. Мать — нет, мать умерла четыре года назад, и на похоронах Лариса не плакала.
— Не плакали?
— Нет. — Она посмотрела на меня. — Я знаю, что это ненормально. Я читала.
— Я не спрашиваю, нормально это или нет. Я спрашиваю — как вы это объясняете для себя.
Она задумалась. Потом сказала:
— Я думаю... — Она запнулась. — Я думаю, что если я начну плакать, я не остановлюсь. А мне нельзя останавливаться. У меня дети. Работа. Мне нужно... функционировать.
— А кто будет плакать, если не вы?
— Никто. — Пауза. — Может быть, вы?
Я не ответил. Это был хороший момент — перенесение, может быть, или просто усталость. Я должен был вернуться к этому позже. Но я не вернулся. Не потому что забыл — я не забывал. Я не вернулся, потому что не хотел. Потому что её вопрос тронул что-то, что я не мог позволить себе трогать. Кто будет плакать, если не я? Я не плакал с четырнадцати лет. С того дня, когда...
Нет. Об этом — позже.
Я скажу только: когда Лариса спросила «может быть, вы?» — я впервые посмотрел на неё не как на пациента. Я посмотрел на неё как на человека, который задал вопрос, на который я сам не знал ответа. И это было началом.
Я не заметил начала. Никто не замечает начала. Начало видно только из конца.
Глава 3. Трещины
Апрель. Или май. Я помню, что деревья уже зазеленели, но воздух был ещё холодный — такой весенний холод, когда солнце есть, но тепла нет, только обещание.
Лариса пришла на сеанс с синяком на запястье. Я заметил не сразу — она носила длинные рукава, но когда потянулась за стаканом воды, рукав задрался. Синяк был старый, жёлто-зелёный, дней пять-шесть. Я не спросил. Я должен был спросить. Протокол обязывает. Но я не спросил, потому что уже знал ответ — или думал, что знал.
Муж. Водитель маршрутки. Не бил — она говорила. Но.
Я записал в карте: «синяк на левом запястье, не вербализован пациенткой». И ничего не сделал. Я мог поднять тему на следующем сеансе. Мог спросить напрямую. Мог использовать проективные техники. Я выбрал ничего. И это была моя вторая ошибка. Первая — «у вас есть время». Вторая — молчание.
Почему я молчал? Я задавал себе этот вопрос. И отвечал: потому что доверял ей. Потому что верил, что она скажет, когда будет готова. Это была правдивая ложь. Правдивая — потому что я действительно так думал. Ложь — потому что под этим было другое.
Я боялся.
Не её. Не мужа. Я боялся, что если задам вопрос, она ответит. И тогда я должен буду что-то сделать. Не просто слушать — делать. Звонить. Писать. Направлять. Строить. Защищать. А я не умел защищать. Я умел слушать. Я умел сидеть в кресле и кивать. Я не умел вставать.
Это вообще моя проблема — вставать. В прямом и переносном смысле. Я могу сидеть долго — на диване, на полу, в кресле. Я могу лежать. Но вставать — это усилие, которое мне не всегда по силам. И я не говорю про депрессию — или говорю, но не только про неё. Я говорю про что-то более глубокое. Про то, что сидеть — это позволить миру двигаться без тебя. Лежать — это позволить миру забыть о тебе. А встать — это войти в мир, и мир тебя увидит, и ты будешь за это отвечать.
Я не хотел отвечать. За Ларису — не хотел. У меня было достаточно ответственности. Маша. Ольга, которая «передай, что я звонила». Пациенты, по пятьдесят минут, с десятиминутными перерывами. Я был полон. Я был переполнен. И Лариса со своим синяком — это была капля, после которой я бы перелился.
Я не перелился. Я промолчал. И синяк сошёл. И я решил, что обошлось.
Но трещины — они же не появляются от одного удара. Они появляются от напряжения. От того, что структура несёт нагрузку, на которую не рассчитана. Я был такой структурой. Я нёс — и трескался.
В мае — я уверен, что в мае, потому что я делал записи в карте и ставил даты — Лариса рассказала о брате. Брат — старший, на семь лет. Когда ей было шесть, ему было тринадцать. Мать пила и спала, а брат «играл» с ней. Она сказала «играл» с такой интонацией, что я понял. Я не переспросил. Мне не нужно было переспрашивать — я знал, о чём речь. Инцест. Сексуальное насилие. Ребёнок над ребёнком, но разница в возрасте и власти — семь лет, и это пропасть.
Она рассказала это за тридцать секунд. Тремя предложениями. Голос не дрогнул. Она смотрела в окно. Потом повернулась ко мне и спросила:
— Вы сейчас меня ненавидите?
— Почему я должен вас ненавидеть?
— Потому что я грязная.
Я сказал правильные слова. Я сказал: «Вы не грязная. С вами сделали то, чего вы не должны были делать. Вы не виноваты». Я говорил это раньше — другим, много раз. Но с другими это звучало как формула. С Ларисой — нет. С Ларисой каждое слово застревало в горле, потому что я видел — она мне не верит. Она слышит слова, но слова проходят сквозь, как вода сквозь песок. Она уже давно решила, что виновата. И мои слова — это просто шум.
Я не мог это исправить. Я не мог войти в неё и перестроить. Я мог только сидеть и повторять. И я повторял. Сеанс за сеансом. «Вы не виноваты». «Вы были ребёнком». «Вы не могли остановить». И каждый раз — её глаза, в которых ничего не менялось.
Но что-то менялось во мне. Я стал ловить себя на том, что думаю о ней вне сеансов. Не о её случае — о ней. О том, как она идёт по улице. О том, что она ест на обед. О том, спит ли она — и если не спит, то о чём думает в три часа ночи. Это называлось контрпереносом. Я знал. Я читал. Я должен был пойти к супервизору. Я не пошёл.
Я не пошёл к супервизору, потому что знал, что мне скажут. «Артём, ты слишком близко. Отойди. Вернись на дистанцию. Вспомни, кто ты». И я не хотел отступать. Впервые за четыре года практики я не хотел отступать.
Почему? Потому что Лариса задала мне вопрос, на который я не мог ответить. «Может быть, вы?» — может быть, я. Может быть, я буду плакать за неё. Может быть, я буду чувствовать за неё — потому что она разучилась, а я — нет. Может быть, я буду её рельефом, её дренажем, её вентиляцией. И в этом будет смысл — мой смысл, которого у меня не было.
Я не был влюблён. Я хочу, чтобы это было ясно. Я не был влюблён в Ларису Воронцову. Я не хотел её — ни как женщину, ни как партнёра, ни как друга. Я хотел быть нужным. Это другое. Это хуже.
Влюблённость проходит. Потребность быть нужным — остаётся. Она как костыль: пока ты на нём, ты ходишь, но мышцы атрофируются. И когда костыль убирают — ты падаешь.
В тот же май — или это был июнь, я не помню, но помню, что было жарко — Ольга позвонила и сказала, что не будет привозить Машу в субботу. Она сказала это так, будто говорила «не будет дождя». Ровно, мимоходом, без паузы для вопроса.
— Почему? — спросил я.
— У Маши соревнования. По плаванию.
— С каких пор Маша занимается плаванием?
— С марта.
Март. Лариса пришла в марте. Маша пошла в бассейн в марте. Совпадение. Но я отметил его — не тогда, позже. Я отмечал всё позже. Тогда я просто спросил:
— Почему ты мне не сказала?
— А ты спросил бы?
Молчание. Она была права. Я не спросил бы. Я не спрашивал. Я не знал, чем занимается моя дочь, в каком она классе — нет, это я знал, третий. Но я не знал, какой у неё учитель, кто её друзья, что она ест на завтрак, боится ли темноты. Я не знал, потому что не спрашивал. Я работал. Я принимал. Я сидел в кресле и кивал. А дома я лежал и смотрел в потолок.
— Я приеду на соревнования, — сказал я.
— Не надо.
— Почему?
— Потому что ты приедешь и будешь смотреть на неё, как на пациента. Как будто она — случай.
Я хотел возразить. Но не мог. Потому что она была права. Я смотрел на Машу — иногда — и видел пациента. Я видел её тревожность, её тики, её привычку грызть ногти, её молчание за ужином. Я видел симптомы. Я не видел дочь.
Это страшно, когда тебя видят насквозь. Но ещё страшнее, когда тебя не видят совсем. Ольга видела меня насквозь и поэтому ушла. Маша не видела меня совсем — и потому что не могла, и потому что я не давал.
Я повесил трубку. Сел на пол. Шоколадка, которую принесла Лариса — давно съеденная, но обёртка лежала в ящике стола. Я достал её. Зелёная, с фундуком. Я понюхал обёртку. Пахло бумагой и чем-то сладким, неуловимым. Я сложил её обратно и закрыл ящик.
Это был вечер вторника. В среду утром я встал, сварил кофе, дошёл до кабинета, кивнул Стёпе — он спал, — и принял первого пациента. Потом второго. Потом — Ларису.
Лариса пришла и села. Руки на коленях. Без сумки — впервые без сумки. Я заметил и не придал значения. Или придал — но не тогда. Позже.
— Я решила, — сказала она.
— Что решили?
— Я ухожу от мужа.
Я должен был обрадоваться. Или испугаться. Или спросить, как. Я спросил:
— Почему?
— Потому что вы сказали, что я не виновата. И если я не виновата — значит, я могу.
Она улыбнулась. Я не видел, чтобы она улыбалась раньше, и от этого мне стало тепло и страшно одновременно — тепло, потому что улыбка была живая, настоящая, не социальная маска; страшно, потому что улыбка была обращена ко мне. Не к миру — ко мне. Я был её причиной. Я, своими словами, сдвинул что-то внутри неё. И если я ошибся — если слова были неверными, если я что-то упустил, — она разобьётся.
Я не хотел быть причиной. Я хотел быть наблюдателем. Но наблюдатель — это тоже ответственность. Я не учёл этого.
— Лариса, — сказал я. — Это серьёзное решение. Вы обдумали его? У вас дети.
— Дети видят, что мать несчастна. Это хуже, чем развод.
— Как муж отреагировал?
— Я ещё не сказала.
— То есть вы решили, но не сообщили.
— Я решила для себя. Сообщить — следующий шаг.
Я кивнул. Я записал: «решение о разводе принято, но не реализовано». И подумал: это хорошо. Она действует. Терапия работает. Я хороший терапевт. Мне стало спокойно. На пятьдесят минут — спокойно. Потом она ушла, и спокойствие ушло с ней.
Я остался в кабинете. Я посмотрел на кресло, где она сидела. Кожаное, коричневое, со следами от ручек и потёртостями. Я купил его на Авито за три тысячи рублей, когда открывал практику. Оно было удобным — для пациентов. Для меня — нет. Моё кресло было жёсткое, ортопедическое, без подлокотников. Я сидел в нём как на стуле — прямо, напряжённо. Я не расслаблялся. Врач не расслабляется.
Но в тот вечер, после Ларисы, я пересел в её кресло. Коричневое, кожаное, мягкое. Я сел и откинулся. И почувствовал её — не запах, не тепло, а что-то другое. Впечатление. Она осталась в кресле, как остаются отпечатки на мокром песке. Я сидел в её отпечатке и смотрел на своё пустое кресло напротив.
И мне показалось — мне показалось, я уверен, что мне показалось, — что в моём кресле сижу я. Но не я. Другой я. Тот, который не встаёт. Тот, который лежит на полу и ест шоколад в темноте. Тот, который не знает, в каком классе его дочь.
Я встал. Пошёл домой. Лёг на пол. И не ел шоколад, потому что шоколада не было. Но обёртка была. Зелёная, с фундуком.
Глава 4. Прогресс и регресс
Лето — оно всегда смешивает всё. Жара делает воспоминания вязкими, как мёд. Я помню июль пятнами: жёлтые обои в коридоре кабинета, мокрые от пота ладцы пациента с паническими атаками, звонок Ольги — «Маша спрашивает, когда ты приедешь». Я не приехал. Не потому что не хотел. Потому что забыл, в какую субботу. Я путал чётные и нечётные недели. Я мог проверить в телефоне, но не проверял, потому что откладывал, а отложенное забывается.
Лариса летом пришла с загаром. Я не сразу понял, что это значит, — она никогда не говорила об отдыхе. Потом она рассказала: съездила с детьми на море, в Темрюк. Десять дней. Муж остался дома — «работает». Она сказала «работает» с той же интонацией, с какой раньше говорила «не бьёт».
— Как море? — спросил я.
— Маша — дочь — боится волн. Она входит по щиколотку и стоит. Не дальше. Я пыталась её тащить — она кричит.
Маша. Её дочь — тоже Маша. Одиннадцать лет. Рыжая, как цыплёнок. Я видел фотографии. Я знал её лицо — но только по фотографиям, которые Лариса показывала на телефоне. Знал, что у неё веснушки на носу и косички, всегда две, с разными резинками — одна красная, одна синяя.
— А сын?
— Олег? Олег был в восторге. Он плавает как рыба. Пятнадцать лет — и уже взрослый. Он взял напрокат сапборд и стоял на нём часа три. Я сидела на пляже и смотрела на него. И думала: вот он — доказательство. Доказательство, что я сделала что-то правильно. Не всё — но что-то.
— Что именно?
— Родила. Воспитала. Не сломала.
— Вы говорите это так, будто это мало.
— А это много. Моя мать не смогла.
Я записал. Потом зачеркнул. Не запись — я зачеркнул мысль. Я подумал: «А я смог?» — и зачеркнул. Это не про меня. Это про неё. Я должен держать границу. Я держал. Я держал границу — но граница держала меня. Как стена, о которую я опирался спиной, чтобы не упасть. Если бы стену убрали — я бы упал. И я это знал. И Лариса, может быть, знала тоже.
Сеансы шли — два раза в неделю, по вторникам и пятницам. Лариса говорила больше. Я — меньше. Это хороший знак в терапии: пациент находит голос, терапевт замолкает. Я замолкал. Но моё молчание было не терапевтическое — оно было защитное. Я молчал, потому что если бы я заговорил, я бы сказал что-то не то. Что-то из своего. Что-то, что не имеет отношения к Ларисе.
А что имеет отношение ко мне? Отец. Четырнадцать лет. Пол. Кровь. Я не думал об этом. Я не думал — я знаю, что не думал, потому что если бы думал, я бы не работал. Я бы лежал. Я лежал — но недолго. Я вставал. Я ходил. Я принимал. Я кивал. Я говорил правильные слова. Я был функцией.
The free sample has ended.