Read the book: «Смерть за пазухой»
БАЗОВЫЙ ТАРИФ ДУШИ
Нынче, граждане, ругаться стало некультурно. Ругаются теперь одни пенсионеры без подписки, и то неэкологично, с выбросами.
Мы с Клавдией Ивановной, к примеру, второй год проживаем в одной малогабаритной квартире и лично друг с другом не разговариваем. Совсем. Рот нам открывать без надобности, у нас оформлен семейный пакет «Гармония-Премиум» за восемьсот девяносто рублей в месяц. За нас разговаривают нейросетевые секретари, у каждого свой.
Клавдия Ивановна у меня женщина проработанная. Ее психолог три года прорабатывал, как прораб котлован, и теперь у нее кругом личные границы. Проходят они, насколько я понимаю, примерно по кухонному косяку.
Вот, допустим, оставил я как-то в раковине чашку. Обыкновенную, с осадком. Клавдия Ивановна поджала губки и ткнула пальчиком в телефон.
Через минуту ее секретарь, вежливый такой, с петербургским выговором, отправил моему секретарю письмо. Мол, глубокоуважаемый Василий Петрович, мы ценим ваш вклад в совместное существование, однако созерцание немытого фаянса вызывает у вашей супруги острую дофаминовую недостаточность.
Мой секретарь тоже не лыком шит, за те же деньги куплен. Ответил на трех страницах, с цитатами из стоиков. Слышу вас, пишет, и обнимаю душой, однако Василий Петрович оставил чашку исключительно по причине экзистенциального выгорания. И букетик приложил. Нарисованный.
Клавдия Ивановна прочла это в спальне и поставила сердечко, пока я на кухне доедал пельмени из коробочки.
Про нашу возвышенную переписку я узнал только через неделю, из еженедельного отчета. Читал и, граждане, прослезился. Я и не знал, что у нас с Клавой такие отношения.
Ночью мне от этих переживаний не спалось. Пошел я на кухню чайку согреть, а чайник у нас умный, умнее покойного дяди Миши. Мигнул синим глазом и не включился. Прислал мне на часы уведомление: «Гражданин, пульс у вас частит, кипяток вам не положен. Ложитесь-ка спать и подышите животом».
Стою я перед ним в кальсонах, как перед завучем, и спорить не решаюсь, при его-то алгоритмах и моем среднем техническом образовании с гастритом.
Жили мы, одним словом, душа в душу, то есть сервер в сервер. До прошлой среды.
В тот день, граждане, пошел я вечером в булочную за сайкой.
И ведь кругом у нас такая нежность разлита! Выйдешь во двор, и душа замирает. Едет по тротуару маленький пластмассовый робот с чьей-то сметаной внутри, колесиком в осенней луже забуксовал, пищит и жалобно так огоньками моргает. Вокруг него моментально человек десять соберутся, на камеру снимают, платочками слезы утирают.
— Ах ты, сиротинушка беспилотная, — говорят, — давай мы тебя подтолкнем!
Тут же рядом живой сосед, бухгалтер Семибратов, на мокром листе поскользнулся и в ту же лужу в аккурат плашмя лег, так через него деликатно перешагнули, чтобы, упаси боже, не нарушить его уединение и не навязать человеку непрошеную помощь. Культура!
Я тоже перешагнул. Я человек культурный, у меня подписка.
В булочной беру я сайку и поворачиваюсь к аппарату, чтобы лицом расплатиться, как у порядочных людей заведено. Аппарат как заверещит на весь магазин: «Оплата не прошла! Лицо покупателя не распознано по причине чрезмерной унылости и отсутствия жизненного тонуса!»
Продавщица, то есть оператор кассовой зоны, смотрит на меня сквозь очки дополненной реальности.
— Гражданин, — говорит, — смените выражение лица на более кредитоспособное. Улыбнитесь системе, не задерживайте очередь.
Я, конечно, стараюсь. Растягиваю рот как могу, изображаю человека, который уверенно глядит в послезавтрашний день. Аппарат пуще прежнего ругается: «Обнаружена неискренняя гримаса! Карта заблокирована до выяснения личности!»
И главное дело, из-за этой самой блокировки в восемь ноль-ноль у меня не списалась абонентская плата за «Гармонию-Премиум». Секретарь мой, который два года за меня перед женой расшаркивался, тут же перешел на бесплатный «Базовый тариф». На базовом тарифе, граждане, никакой эмпатии не положено. Там один прогноз погоды и курс юаня.
Прихожу я домой без сайки и с заблокированным лицом. В коридоре стоит Клавдия Ивановна, в халатике, с той самой немытой чашкой в руках, и смотрит в телефон с недоумением. Она моему секретарю уже три претензии отправила. В ответ ей вместо раскаяния и цитат из Сенеки приходит казенное сообщение: «Абонент временно не способен к сочувствию. В Москве переменная облачность, местами мокрый снег».
Подняла она на меня глаза, впервые, может быть, с позапрошлого четверга, и говорит своим собственным голосом, без всякой шумоподавляющей обработки:
— Вася... Это что такое?
Тут-то, граждане, я и понял весь ужас положения. Отвечать надо было самому, собственным речевым аппаратом, без предварительной генерации текста и проверки на токсичность.
Открываю я рот, граждане, и там у меня сквозняк и полное запустение. То есть слова-то в голове копошатся, еще с двадцатого века припасенные, только все корявые, необкатанные. Я их вслух выпустить боюсь. Вдруг они неэкологичные? Скажу я сейчас что-нибудь от чистого сердца, и по нынешним законам психиатрии это потянет на мелкое бытовое хулиганство.
— Клава, — говорю я и сам своего голоса пугаюсь, до того он скрипучий с непривычки. — Я тебя, это... слышу. И обнимаю душой.
Это я из секретарских писем взял, они хотя бы модерацию проходили. Дальше в письмах шли стоики, их я наизусть не помню, так что пришлось от себя:
— Ноги гудят, Клава. И сайку мне не продали, мордой я для банковской системы не вышел.
Клавдия Ивановна ставит чашку на тумбочку и телефон свой туда же кладет, экраном вниз, хотя гляделась в него с утра до ночи, как в зеркало. Смотрит она на меня долго так, в упор, и тут я ее, граждане, первый раз за два года вблизи разглядел.
Седина у нее у левого виска пробилась, тоненькая такая прядка, как паутинка, и халатик на локте протерся. Глаза припухшие, плакала, похоже, и не первый вечер, и бот мне про это ни разу не написал, все больше присылал по утрам Клаву в бархатном платье на фоне нейросетевых Мальдив.
Господи, думаю. Два года за нас два куска заграничного кремния где-то в облачных хранилищах объяснялись друг другу в любви, и все это время я ел в трех метрах от нее пельмени из коробочки и боялся лишний раз кашлянуть, чтобы не нарушить ей личные границы.
Тут Клавдия Ивановна делает шаг ко мне и утыкается лбом в мое старое осеннее пальто. Плачет совершенно неправильно, без всякой осознанности, в голос, и слезы по щекам размазывает.
Я глажу ее по этой седой прядке, рука у меня тяжелая, от нежности отвыкшая, и говорю ей такую глупость, за которую любой приличный алгоритм заблокировал бы меня навсегда:
— Ну будет, Клашенька, ну полно... Да бог с ней, с этой сайкой. У нас же еще сухари с мая месяца на антресолях лежат. Сейчас чайник вскипятим и попьем...
Чайник на кухне опять синим глазом замигал, хотел, видать, про пульс напомнить. Только я выдернул его, подлеца, из розетки и поставил старую эмалированную кастрюльку с водой на обыкновенный, живой огонь.
И вы знаете, граждане... Закипела. Как миленькая закипела, безо всякого тарифа.
Обе руки
Хоррор
Обе руки у меня заняты пакетами, ручки которых врезались в пальцы до белых полос, и поэтому, когда в прихожей верхняя пуговица пальто, подтолкнутая со стороны подкладки, мягко выходит из петли под самой ключицей, я не могу даже поднести к ней руку. Так я и стою, с молоком в левой, с картошкой в правой, и жду, что следом выйдет вторая. Вторая остаётся в петле.
Поставив пакеты на коврик, я ощупываю петлю и, как всякий раз, когда в доме что-то идёт не по-моему, нахожу объяснение раньше, чем успеваю испугаться: петля, разношенная за восемь лет, вполне могла отпустить пуговицу сама, стоило пакетам оттянуть ткань. Снимаю пальто тут же, не разуваясь, и вешаю на плечики, ведь в пальто у нас дальше прихожей не ходят.
Неделю дом живёт как жил, только всё в нём делается чуть раньше, чем я успеваю протянуть руку. Прихватка, оставленная на крючке, уже лежит на ручке кастрюли, стоит мне потянуться к крышке, и суп, который я пробую, держа солонку наготове, посолен так, как солю я, когда никуда не тороплюсь, а в тот вечер я как раз торопилась. Смущает меня только тепло, которое я чувствую у плиты правым боком, хотя плита у меня слева, а справа окно, от которого тянет холодом. Олегу я ничего не рассказываю, да и что тут расскажешь, если суп посолен и прихватка на месте, но к субботе объяснения у меня кончаются.
В воскресенье, проводив Олега к матери, я устраиваю проверку по всем правилам, как на работе: солонку, проверив сперва коленом, не качается ли стол, ставлю на дальний край, к окну, где она не стоит никогда, и, налив до краёв две кружки чаю, беру по одной в каждую руку, чтобы кипяток жёг пальцы и я каждую секунду знала, где они.
«Подай соль».
Солонка, помедлив, трогается и едет через весь стол по клеёнке, медленно, с тихим шорохом, огибает хлебницу и останавливается у моего правого локтя, там, где ей и положено стоять, а я всю дорогу смотрю на неё и не выпускаю кружек, и чай плещет через край на пальцы.
Поставив правую кружку, я берусь за солонку и под ладонью нащупываю пальцы, а на солонке вижу одну свою руку. Холода, к которому я приготовилась, в них нет: они тёплые той знакомой теплотой, какую чувствуешь, взяв себя одной рукой за запястье другой, и, пока до меня это доходит, пальцы разжимаются и уходят из-под моих.
Мне бы закричать, но меня с детства приучили благодарить за услугу, и я говорю: «Спасибо», а подумав, прошу ещё и сахару. Сахарница подъезжает к левой кружке, и сахар я кладу сама, по ложечке, чтобы было ясно, кто в этом доме хозяйка.
С тех пор правый пакет у меня забирают прямо на пороге, суп помешивают без меня, и ложка постукивает о край кастрюли, а я сижу рядом на табуретке, на которой не сидела лет двадцать, и вполголоса, чтобы не услышал Олег, повторяю своё «спасибо» раз десять за вечер. Когда же я, устав к вечеру, начинаю резать толсто, нож из правой руки у меня вынимают, разжав мне пальцы по одному, и морковь, которую я так и держу левой, ложится под лезвием тонкими колёсиками, тоньше, чем режу я даже утром, а я, подвигая её под нож, не могу решить, чего во мне больше, обиды или гордости.
В пятницу, неся в комнату три тарелки, я иду прямо на дверь, которую у нас держат закрытой, чтобы не пахло кухней, и она распахивается передо мной на последнем шаге. Олег, разглядывая в супе тонкую морковь, спрашивает, как я всё успеваю, я отвечаю, что как-то успеваю, и ему этого хватает, как хватало всегда. Освободившийся вечерний час я, впервые с института, отдаю библиотеке и возвращаюсь оттуда с книгой под мышкой, как студентка.
После одиннадцати у нас тихо, так завела я ещё в первый год, и Олег, давно переставший спорить, досматривает футбол без звука, а свет в спальне в одиннадцать гашу я. На работе, где за меня никто ничего не делает, рук у меня по-прежнему две.
Во вторник, когда Олег уже спит, отвернувшись к стене, я читаю в постели библиотечную книгу в целлофановой обложке, которую сдавать в субботу, и до конца главы мне остаётся страниц десять. В одиннадцать лампа на тумбочке щёлкает и гаснет на середине строчки.
Нащупав кнопку не глядя, я включаю свет и шепчу: «Я ещё не закончила». Даже теперь, препираясь с собственной лампой, я шепчу.
Через строчку лампа гаснет опять, щёлкнув у самого уха, и Олег даже не шевелится, а я, включив её снова, оставляю палец на кнопке, держа книгу в другой руке. Тогда лампу оставляют в покое: в книгу на моей странице вкладывают закладку, закрывают её у меня в руке и, вынув из пальцев, кладут на тумбочку корешком к краю, как кладу её я.
Свет горит, и до книги на тумбочке мне только протянуть руку, но я не протягиваю и лежу, не снимая пальца с кнопки, пока он не затекает, а свет выключаю сама. В темноте я кладу руки поверх одеяла и держу левую правой, чтобы знать хотя бы, где они обе, и с правого бока мне тепло, хотя Олег спит слева, у стены.
Во втором часу, так и не уснув, я иду на кухню, не зажигая света. На кухне чисто с вечера, клеёнка вытерта, полотенце сохнет на ручке духовки, и, налив чаю, я ставлю кружку на стол и, отвернувшись к окну, слушаю, как за спиной тихонько льётся вода. Когда я оборачиваюсь, кружка стоит в сушилке вверх дном, вымытая.
Я снимаю её, ещё в каплях, наливаю снова и сажусь напротив, не сводя с неё глаз, и кружка, помедлив, трогается к раковине с тем же шорохом, с каким ехала солонка, так что мне приходится схватить её обеими руками. Ещё секунду её мягко тянут к раковине, как отнимают у ребёнка лишнюю конфету, и отпускают.
Так я и пью, сгорбившись над кружкой, и тогда между лопаток мне ложится ладонь, тёплая той же теплотой, что была на солонке, и нажимает, мягко и настойчиво, пока я не выпрямлюсь и не сяду так, как сижу всегда.
За порогом квартиры у меня две руки. Поставив кружку, я иду одеваться и застёгиваю пальто сама, все пять пуговиц, до горла, а ключи мне не нужны: изнутри наша дверь открывается ручкой. Повесив сумку на левое плечо, я нажимаю ручку правой, и мою ладонь с неё снимают и бережно, как руку спящего, опускают вдоль бока, где она и повисает. Я нажимаю левой, и с левой делают то же самое.
Я бужу Олега, и он, сев на постели и поглядев на часы, а следом на моё пальто, спрашивает, куда я собралась в два ночи. Решив, что объяснять буду после, когда он увидит сам, я говорю только: «Встань. Держи меня за руки. За обе».
Он выходит за мной в прихожую в майке, щурится на свет и, улыбаясь спросонья, берёт меня за запястья, как я велела. Руки у него тёплые и тяжёлые, я знаю их двадцать лет.
«Скажи, где мои руки».
«У меня».
«Смотри на пальто».
Верхняя пуговица выходит из петли с тем же лёгким нажимом со стороны подкладки, что и в тот вечер, когда обе руки у меня были заняты пакетами, и Олег перестаёт улыбаться, а следом выходит вторая, и он смотрит на пуговицы не моргая и только крепче сжимает мои запястья, точно боится их выпустить.
«Открой дверь».
Олег не отвечает, глядя, как расходится на мне пальто, и из петли выходит ещё одна пуговица.
«Олег, открой дверь!»
Так громко после одиннадцати у нас не говорят.
Четвёртая пуговица остаётся застёгнутой, и нажим под подкладкой пропадает.
Третья ладонь закрывает мне рот.
The free sample has ended.