Read the book: «Моя хирургия: Истории из операционной и не только»
Публикуется при содействии агентства ООО «ФЛОБЕРИУМ»

Редактор Любовь Любавина
Главный редактор С. Турко
Руководитель проекта О. Равданис
Художественное оформление и макет Ю. Буга
Корректоры Е. Чудинова, И. Зубкова
Компьютерная верстка М. Поташкин
Иллюстрация на обложке gettyimages.com
© Убогий А. Ю., 2021
© Ильина А. А., иллюстрации, 2021
© ООО «Альпина Паблишер», 2021
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
⁂
Сыну, хирургу
Предисловие
Что остается от жизни людей и от целого мира? В конце концов, только слова – замыкая тот замысел, каким открывается Евангелие от Иоанна. А где им, словам, живется лучше всего? Думаю, что в словаре. Это их улей, их родовое гнездо, откуда они разлетаются в мир, словно пчелы за взятком.
Может, поэтому я так люблю словари. И читателю, и писателю они предлагают так много свободы и воздуха, что дышать в их пространстве мне легче всего. С одной стороны – объективная строгость, почти инвентарная опись того, что содержится в мире; с другой же – свобода джазового музыканта, который импровизирует в рамках заданного ритмического квадрата. А свобода – она и возможна лишь в строгих границах, откуда не выпадешь ни в пустоту празднословия, ни во тьму немоты.
Итак, вот очередной1 мой словарь. И даже если читатель пробежит глазами одни лишь названия глав – а именно так порой и просматривают словари, – мне и этого будет достаточно: я буду знать, что еще один гость побывал в моем мире, моем словаре, моей жизни, «Моей хирургии»…
Анатомичка

Для всех докторов начало их пути в медицине связано с анатомичкой. Когда я впервые вошел в ее двери, мне еще не было и семнадцати. Это случилось в Смоленске – там, на окраине студенческого городка, высилось трехэтажное здание, чьи окна как-то особенно едко и воспаленно светились то в утренних сумерках, то в вечерней густеющей мгле. Почему-то именно сумерки – и одиночество – окружали меня в те начальные годы, когда я только знакомился с медициной.
Вот и учиться туда вечерами я чаще ходил в одиночку, не желая ни с кем делить чувств, что возникают при встрече с особенным миром анатомички. Не сказать чтобы нам, первокурсникам, было очень уж страшно видеть трупы, распотрошенные руками преподавателей и студентов; но все же любой, кто оказывался в этих стенах, не мог не волноваться. Уже сам формалиновый запах, царивший в анатомичке, как бы предупреждал: здесь особенный, со своими законами, мир. А уж когда мы спускались в подвал, где нам выдавали «препараты» – останки разъятых на органы тел, то едкие формалиновые испарения, случалось, выжимали из наших глаз и настоящие слезы. Не оттого ли всегда так болезненно и возбужденно блестели глаза у посетителей анатомички?
Когда мы, с «препаратом» на жирном подносе и с толстым учебником, поднимались по лестнице на один из трех этажей, нас встречали суровые лица отцов-основателей медицинской науки. Везалий, да Винчи, Авиценна, Гарвей смотрели на нас недовольно и хмуро: им словно не нравилось наше вторжение в их неподвижный, проформалиненный мир. А помимо портретов великих анатомов нас встречало еще одно живописное произведение: репродукция картины Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа». На ней был изображен доктор в шляпе и средневековом камзоле, который, указывая на разрезанное предплечье бледного трупа, разъяснял ученикам хитросплетения сухожилий.
Вот чем-то подобным вслед доктору Тульпу и его ученикам занимались в анатомичке и мы. Только нашим проводником в дебрях мертвого тела был не доктор в камзоле, а учебник под редакцией Привеса: громадный том in folio, в котором латыни содержалось намного больше, чем могли вместить наши бедные головы. Так мы и ныряли из одной бездны в другую: то погружаясь в средневековые, вечные дебри латыни – то теребя сухожилия трупа, лежавшего перед нами на грубом бетонном столе. Правда, иногда вместо трупа (мертвых тел всем живым не хватало) перед тобой мог лежать «препарат». Серые полушария мозга, напоминавшие большой грецкий орех, или груда кишок на брыжейке, или почка, разрезанная пополам, – какой-нибудь, словом, из органов, навсегда разлучившийся с телом, где он некогда жил.
И долго – порою часами – длилось твое одинокое странствие по полостям и пространствам нетленного тела, жирно блестевшего в лучах лампы и пропахшего формалином. Это были, возможно, самые удивительные путешествия изо всех, что я совершал когда-либо. Тот ссохшийся труп, что лежал пред тобой, запрокинув лоснящийся кожистый череп и бессмысленно глядя запавшими глазницами в гладь потолка, – он вдруг начинал представляться огромным и вытеснявшим из мира все прочее, кроме себя самого. В нем все было настолько загадочно, сложно – эти все сухожилия, фасции, нервы, сосуды, – что, казалось, и жизни не хватит на то, чтоб узнать и запомнить это множество разнообразных частей, из которых составлено тело.
А для тебя, новичка-первокурсника, эти части были еще так похожи, что ты поначалу не мог отличить артерий от вен, сухожилий от нервов, – поэтому непостижимая сложность того, что лежало перед тобой на столе, возрастала стократ, и ты уж почти был готов с позором бежать из анатомички.
Но что-то удерживало тебя, и ты не убегал. Ты упорно, пинцетом или прямо пальцами, перебирал пучки размочаленных мышц и лоскуты бурой кожи и напряженно бубнил про себя, стараясь запомнить все эти dexter, sinister, vestibulum или hiatus. Ты словно брел, спотыкаясь и падая, но поднимаясь и снова нетвердо шагая, – куда-то все глубже в те тайные дебри, какими является тело любого из нас. И ты будто что-то искал внутри этого тела. Но только сейчас, спустя сорок лет, я догадался, что же именно я разыскивал внутри проформалиненных тел, распластанных на бетонных столах. Я искал там ни много ни мало – саму смерть. Ведь где, как не здесь, в царстве мертвых, и было возможно увидеть, потрогать, почувствовать ее, смерти, тайну – где, как не здесь, можно было взглянуть ей в лицо?
А всего поразительней то, что, чем более я погружался внутрь мертвого тела, чем усерднее – как заклинание – бормотал колдовскую латынь, тем все более чувствовал: смерти здесь нет. Ее нет ни вот в этой ссохшейся мумии, ни в огромном учебнике Привеса, который, служа проводником в мире мертвых, все ж неизбежно выводит обратно к живым, – ее нет ни в чем из того, что меня окружает в анатомичке. Даже портреты великих анатомов, что прежде казались суровы, – они начинали как будто с усмешкой смотреть на тебя. «Послушай, приятель, – словно говорили они, – похоже, ты ищешь пустое. Мы вот тоже когда-то искали, искали – но, как и ты, не нашли…»
Да, смерти здесь не было: это открытие оказалось важнейшим итогом посещений анатомички. А была только жизнь – и она была всюду. И в студенческом шепоте, шарканье ног, юном сдержанном смехе (в торце коридора, возле окна, обнимались студент со студенткой), и в шелесте этих мудреных страниц, захватанных множеством пальцев, и в ночных беспокойных огнях за окном, в гулах города, в завывании ветра, в ударах дождя по стеклу, в шуме крови в твоей голове, одуревшей от долгой зубрежки, – во всем была жизнь, только жизнь, ничего, кроме жизни.
Аппендицит

Как же мне было не полюбить хирургию, если с одной из первых операций, самостоятельно сделанных мной, связана целая романтическая история?
Летом после пятого курса я работал медбратом в хирургическом отделении клиники на Покровке. Двухэтажное здание имело солидный – хотя и изрядно обшарпанный – облик старинной губернской больницы: с гулкими коридорами и сводчатыми потолками, с большими окнами и парадной лестницей, ведущей из приемного отделения на второй этаж, в хирургию. По этой лестнице мы, студенты, нередко таскали носилки с больными – лифта в старом здании не было, – и этой же лестнице суждено было сыграть роль в истории, которую я хочу рассказать.
Была теплая летняя ночь – мохнатые бабочки залетали в открытые окна, – и к нам в отделение поступила красивая двадцатилетняя девушка с аппендицитом. Ее звали Ирина, и ей, кареглазой, очень шло это имя. Но я в ту ночь был так озабочен работой медбрата, еще непривычной, и желанием оказаться на операции, что смотрел на Ирину лишь как на объект хирургического интереса. И с гораздо большим волнением, чем к этой девушке (уже переодетой в синий больничный халат), я подходил к дежурному доктору, добродушному толстяку – с просьбой, столь обыкновенной для парня-медика, мечтающего о хирургии.
– Николай Филиппович, – смущаясь от собственной дерзости, попросил я его. – А можно я сам эту девушку прооперирую?
Филиппыч, в ту пору уже пожилой и, конечно же, не любивший ночных операций, зевнул, потянулся и сказал басом:
– Ладно, валяй! Если что – позовешь…
Про таких, каким был я в те минуты, говорят «окрыленный». Не стану подробно описывать, как я переодевался и мылся и как, подняв мокрые и чуть дрожащие от волнения руки, входил в гулкий кафельный зал старинной операционной. Моя обнаженная пациентка уже лежала на узком столе под сияющей лампой и дышала больше грудью, чем животом: верный признак острой брюшной патологии. И хоть мысли мои были заняты предстоящей работой, я не мог не отметить, как хорошо она сложена; и я, помню, спешил обработать рыжим раствором йода ее вздрагивающий живот и поскорее накрыть девушку стерильными простынями – чтобы не отвлекаться ни на юную грудь, ни на побритый лобок, ни на бедра, прижатые к столу ремнем.
Ассистировал мне Николай, мой приятель и однокурсник, дежуривший этой ночью в соседнем отделении гемодиализа. Кроме нас с ним да операционной сестры (ее, кстати, тоже звали Ириной, и ее восточные глаза всю операцию с интересом и легкой насмешкой наблюдали за мной) – ну и, разумеется, нашей испуганной пациентки, в операционной больше не было никого. Сейчас в это трудно поверить, но тогда аппендиксы нередко удаляли под местной анестезией: таковы были традиции русской хирургической школы.
Наша больная, кстати, за всю операцию даже не пикнула: то ли она была так терпелива, то ли у меня действительно получилась классическая инфильтрационная анестезия. А червеобразный отросток, багровый и напряженный, словно выпрыгнул к нам из раны, вместе с петлей подвздошной кишки: он будто ждал, когда я рассеку над ним блестящую пленку брюшины.
Но, когда я отсекал флегмонозный отросток, он лопнул – и немного гноя вылилось в рану. Обеспокоенные, мы позвали Филиппыча. Он заглянул через мое плечо, посопел, хмыкнул и пробасил:
– А, ерунда… Помой, посуши – все должно обойтись.
Конечно, я сделал, как он и сказал, – хотя на душе у меня скребли кошки. «А если, – думал я, – у этой девушки разовьется разлитой перитонит? Хорошее же у меня будет хирургическое начало…»
Понятно, что я завершал операцию как можно более тщательно, но сделанного было не воротить; хотя теперь-то я понимаю, что ничего страшного и в самом деле не произошло. Но тогда вместо радости от самостоятельно сделанной операции я испытывал только тревогу за эту кареглазую девушку – и, чего уж скрывать, за себя самого. Утром, сменившись с дежурства, я чуть ли не за руку притащил к постели Ирины нашего преподавателя, ассистента хирургической кафедры. Тот посмотрел язык больной, пощупал ей пульс, помял живот – и пожал плечами:
– Не понимаю, чего ты волнуешься? Я здесь никакого перитонита не вижу.
Но успокоиться я не мог еще долго. Ирина пролежала в клинике ровно неделю; и первые два-три дня я множество раз не только сам приходил к своей пациентке, но время от времени притаскивал к ней кого-нибудь из отделенческих или кафедральных врачей. Все, разумеется, лишь пожимали плечами и даже посмеивались надо мной.
Сама же Ирина, которой день ото дня становилось все лучше, расценила мои посещения совершенно по-женски. Еще, видимо, и соседки по шестиместной палате подзуживали ее – смотри-ка, дескать, Ириш: а парень-то на тебя явно запал! – и девушка ожидала моих ежедневных визитов как свиданий. Когда я вновь и вновь присаживался к ней на кровать (согласитесь: это довольно интимное действие) и откидывал одеяло, Ирина, блестя карими вишнями глаз, сама обнажала свой юный живот, отдавая себя в мое полное распоряжение. Но меня тогда занимала лишь грубая проза – вроде отхождения газов или защитного напряжения мышц, – и я куда более пристально глядел на повязку в правой подвздошной области, чем в потемневшие, взволнованные глаза Ирины. В общем, я видел в девушке лишь пациентку – в чем, кстати, свято следовал Гиппократовой клятве, запрещавшей врачу относиться к больным женщинам как-то иначе.
Затем Ирину благополучно выписали, и у меня с души упал камень. Закрутилась прежняя студенческая жизнь, с учебой, дежурствами и операциями – и я уже почти позабыл Ирину и ее злополучный аппендикс.
Но через несколько дней – я как раз снова дежурил – моя напарница-медсестра сказала:
– Андрей, выйди на лестницу – там тебя спрашивают.
Сбежав по скользким ступеням, я повернул на центральный марш лестницы – и чуть не упал: внизу, в холле, стояла красавица в красном платье. Я, признаться, не сразу ее и узнал – тем более что лицо девушки наполовину скрывал букет алых роз. Спустившись к Ирине – это была, конечно, она, – я смущенно пробормотал: «Ну, как ты себя чувствуешь?» Красавица, впрочем, была смущена не менее моего. Передав мне огромный букет – помню влажные листья и то, как кололись шипы, – Ирина, запнувшись, проговорила:
– Доктор, а вы по сердечным болезням не специалист?
Какое ж еще признание, спросите вы, мне было нужно? Но я вдруг настолько отчетливо вспомнил недавние переживания и тревоги, связанные с Ириной, что это вытеснило во мне естественный мужской интерес к юной красавице. Можно сказать, что в тот миг в моей душе доктор-хирург оказался сильнее мужчины. Не помню точно, что я ответил Ирине, – но это было нечто такое, отчего девушка грустно вздохнула и зашагала прочь… А я-то, дурак, еще подумал: «Вот он, значит, каков, хирургический путь! Он усыпан цветами – и женщинами; и уж если сейчас, в самом начале, ко мне приходят такие красавицы, то что же начнется потом?» До чего же наивны бываем мы в юности! Мы полагаем, что все хорошее, чем одаряет нас жизнь, еще повторится множество раз: мы не ценим того, что у нас уже есть, – и стремимся куда-то в обманную даль, которая все удаляется, тает и меркнет по мере нашего к ней приближения. А потом, уже в старости, когда впереди почти ничего не осталось, обращаем свой взгляд назад, в прошлое, – вспоминая, среди прочих даров минувшего, кареглазую девушку с сияющим взглядом и то, как ты осторожно пальпировал ее упругий, вздрагивающий живот…
Баран

Еще вспоминается ясное майское утро – и то, как я, студент-пятикурсник, везу на каталке в морг тяжелое мертвое тело. Мы оба в белом: я в халате, а покойный – под простыней, из-под которой желтеет ступня с клеенчатой красной биркой. Отвезти тело в морг – последнее, что осталось мне сделать после ночного дежурства; а поскольку морг в клинике на Покровке располагался аж за инфекционным корпусом, каталка долго стучала колесами по асфальту, а затем хрустела по гравию. Управлять ею было непросто: пожалев пожилую сестру-напарницу, я взялся все сделать один – и каталка то заезжала в лужи, то шла юзом и ударялась колесами о бордюры. Я уж боялся, что мертвый, не ровен час, с нее соскользнет.
Но худо-бедно мы двигались. А утро было таким ярким и свежим, каким оно может быть только в мае, да еще когда тебе самому двадцать лет. Влажная зелень сверкала в лучах еще низкого солнца, на небесную синь было больно смотреть, а неугомонные соловьи высвистывали в ближайшем овраге свои сочно-упругие трели. Конечно, я думал о том, что обидно и глупо быть мертвым в такое прекрасное утро. И как все молодые, я был уверен, что уж со мной-то подобной глупости не случится: я, если когда-нибудь и умру (что еще, разумеется, было под очень большим вопросом), то уж, по крайней-то мере, в такую собачью погоду, с которой не жалко расстаться.
Я нажимал на резиновые рукояти носилок, каталка скрипела, ее колеса визжали, покойник, стуча головой, ерзал взад и вперед: картина была, скорей, грустная. Но я был, сказать откровенно, счастлив. И молодость, и чудесное утро, и воспоминания честно отработанной ночи – мне удалось помыться2 на прободную язву и на кишечную непроходимость, – и, главное, чувство, что мне открывается необозримый мир хирургии, единственный мир, достойный мужчины, – все это, взятое вместе, наполняло меня такой радостью и благодарностью к жизни, что в этих ликующих чувствах растворялось даже сознавание того, что я везу на каталке смерть. Она, смерть, словно таяла в остром чувстве радости существования – как и мертвое тело под простыней вдруг почти растворялось в лучах ослепительно бьющего солнца.
На газоне перед инфекционным корпусом пожилой пациент в полосатой пижаме делал зарядку. Он медленно приседал, вытягивая руки вперед, а потом неуклюже вставал. Я подумал: «Да неужели я тоже когда-нибудь стану таким неловким и старым, с круглым животиком под полосатой пижамой? Нет, до такого позора я точно не доживу…»
Пациента в пижаме тот груз, что я вез, напугал: мужчина замер и полным ужаса взглядом провожал каталку. Мне захотелось крикнуть ему что-нибудь ободряющее, но ничего, кроме слов: «Все там будем!» – не приходило в голову, и я промолчал.
На зеленой лужайке у морга щипал травку привязанный на веревке баран. Он был стар, худ и давно не стрижен: серая шерсть свалялась клоками. Пару раз я его видел и раньше, но все забывал спросить: что этот баран здесь делает? Ни на шерсть, ни на мясо он явно не годился. Нас баран тоже заметил, перестал щипать траву и вытаращился тупо и оцепенело: вот именно как на новые ворота.
А когда я с каталкой приблизился, баран судорожно дернулся – и упал набок. «Что за чертовщина? – подумал я. – Он что, тоже мертвых боится?»
Но мне было не до того, чтобы возиться с упавшим бараном и оказывать ему медицинскую помощь: тем более что я не знал, как это делается. Мне надо было открыть обитую цинком дверь – амбарный замок взвизгнул, словно живой, – а потом закатить носилки с покойным внутрь и поставить их возле стола с желобками в холодном и пахнущем смертью сумраке морга.
Когда я, уже налегке, вышел наружу, баран, как ни в чем не бывало, пасся на ярко-зеленой траве среди желтых цветов одуванчиков. Я обошел его стороной, чтобы не испугать; но на этот раз он меня не заметил и не стал падать в обморок.
Вернувшись в свою хирургию, я спросил пожилую и все на свете знающую медсестру:
– Петровна, а что это там за баран пасется, возле инфекции?
– Какой баран? – переспросила она. – А, баран! Так его держат для эритроцитов.
– В смысле?
– Ну, делают же анализы с бараньими эритроцитами? Тебе лучше знать, ты почти доктор.
– Так он поэтому и людей в белых халатах боится? Думает, снова идут ему кровь пускать?
– Ну да, – засмеялась Петровна. – Как подойдешь к нему, так он сразу бряк в обморок! За ним и пастух числится, на полставки. У него, говорят, в трудовой книжке так и записано: «Пастух барана».
– Что-то я там пастуха не заметил…
– Так он, небось, снова в запое. Чего ж и не пить – при такой-то работе?
И Петровна, вздохнув, принялась крупным почерком переписывать назначения из историй болезни в процедурный лист: у нее работа явно была посложнее, чем у пастуха барана. А я, отправляясь на лекцию по хирургии, уж конечно, и думать не думал, что всю жизнь буду время от времени вспоминать то далекое майское утро – и барана, упавшего в обморок на зеленой лужайке.
Боль

Хочу сказать боли несколько слов благодарности. Известно, что ее, боли, задача – предупреждать нас об опасности или неполадках внутри нашего тела. Она вестовой и сторож одновременно; не будь ее, наш срок на земле был бы много короче.
А я признателен боли, которую мне довелось пережить, еще и за то просветление, что наступало, когда боль наконец утихала и я ощущал себя словно родившимся заново. Ведь цель нашей жизни и состоит в просветлении; как же не быть благодарным тому, что нас приближает к нему – пусть и таким жестким способом?
И вот сейчас я даже не знаю, что вспомнить: зубную ли боль, от которой ломит полголовы, – или боль в седалищном нерве, когда не можешь пошевелиться без того, чтобы тебя не прострелило от поясницы к стопе?
Конечно, любая достойна хвалебного слова; но я склонюсь все же к боли в спине. Тем более что эта боль напрямую связана с моей врачебной работой – и с долгим стоянием за операционным столом, и с ежедневным перетаскиванием тяжелых больных с носилок на койки или обратно. Главное свойство такой боли – внезапность. Обыкновенно она настигает где-нибудь на бегу, как гром среди ясного неба. Только что ты был бодр и куда-то спешил – и вдруг тебя как пригвоздило горячею молнией боли к тому месту, где она тебя поразила. Так и замираешь посреди коридора: вот так же, наверное, оцепенела и жена Лота, обратившаяся в соляной столп.
Последний раз, когда подобная боль пронзила меня, я рухнул на четвереньки и простоял на полу пять часов. Ни одеться (я только что встал с постели и собирался идти на работу), ни даже справить нужду я не мог. Пока не приехал мой сын-хирург и не привез сильного обезболивающего, я так и стоял голый на четвереньках. Любая попытка пошевелиться вызывала такой приступ боли, что квартира оглашалась страдальческим стоном.
Конечно, это было несладко: ни себе самому, ни другому я не пожелал бы пережить это вновь. Но вот боль, словно вдоволь натешившись беспомощной жертвой, стала мало-помалу стихать. Видимо, помогло и лекарство, что мне уколол Дмитрий, и время, которое, как известно, есть лучший целитель. Я смог кое-как подняться, одеться и, опираясь на две лыжные палки, добрести до машины, потом заползти – опять-таки на четвереньках – на заднее сиденье, и сын повез меня к неврологам.
Удивительно действие лидокаиновой блокады. Вот ты, кряхтя, укладываешься на кушетку (а боль еще очень сильна); вот тебя протирают спиртовой салфеткой (сколько раз ты и сам обрабатывал спиртом других и вдыхал его бодрый, решительный запах); вот ты вздрагиваешь от укола иглы (хотя он на фоне главной боли кажется комариным укусом) и затем чувствуешь тугое распирание от нагнетаемого в тебя лекарства. И вдруг – тебе даже не верится – боль начинает стихать… Помню, сын, стоявший рядом во время блокады, сказал:
– Пап, я заметил, как у тебя распустилось лицо…
Да, за много часов мое лицо словно окаменело, сжавшись в комок напряженной гримасы, – и вдруг за считаные секунды на нем появилась блаженная и недоумевающая улыбка. Ты словно спрашивал: что это было? Что за сила швырнула тебя на четвереньки, превратив в совершенно беспомощное существо, – и куда теперь эта сила ушла? И насколько она отдалилась – не вернется ли через минуту-другую обратно? А если вернется – то нужно успеть насладиться каждой секундой без боли, каждым вдохом и выдохом, что покамест ты можешь сделать свободно…
Я и наслаждался: за всю свою жизнь я припомню немного столь же блаженных минут, как те, когда я, улыбаясь, лежал на кушетке ничком, а высыхающий спирт все еще холодил мою спину.
Потом мне поставили капельницу, и я минут сорок с интересом разглядывал подвесной потолок над собой. Ничего особенного там не было – одни светло-серые плиты да скрещенья дюралевых планок, – но как же я ими любовался! Ни один пейзаж, ни один портрет, когда-либо рассмотренный мной, не вызывал более отрадного чувства, чем то, что наполняло меня при созерцании этого серого и бесконечно спокойного потолка. Возможно, раненый князь Андрей под Аустерлицем, когда он, опрокинувшись навзничь, увидел над собой высокое серое небо, испытал нечто подобное: чувство покоя, приходящее в редкий миг просветления.
Вот и я чувствовал: все, что есть в мире, – прекрасно. И серые плиты вот этого потолка (я вспомнил, что он называется «Армстронг» – и по мгновенной ассоциации передо мной всплыло лоснящееся лицо музыканта и словно послышались тугие, медовые звуки трубы), и флакон капельницы, и часто падающие капли лекарства, и шаги медсестры у изголовья кушетки, и чудесный запах свежепостиранной простыни; но главное, что было прекрасного в мире, – это то, что из него ушла боль. И пока она не вернулась, счастливей тебя нет человека на свете. И вовсе не нужно тебе ничего из того, чем люди обычно так дорожат и к чему так стремятся, – ни денег, ни славы, ни даже женской любви, – лишь бы тихо лежать на кушетке, ощущая, как сладок каждый твой выдох и вдох, и сознавая, насколько глубок и прекрасен каждый миг бытия…
Больница

Произнести слово «больница» для меня почти то же самое, что сказать: «Мир» или «Родина». То есть больница – нечто настолько огромное и всеобъемлющее, что воспоминания, мысли и чувства, связанные с ней, сопоставимы с впечатлениями чуть ли не всей моей жизни.
Так, больница меня в прямом смысле слова вскормила. Когда мама дежурила (а мои родители оба – врачи), я, шестилетний, приходил к ней в больницу – приемный покой располагался в ста метрах от нашего дома, – и мы вместе обедали. В те годы дежурный врач, прежде чем разрешить раздавать пищу больным, сам был обязан отведать и оценить то, что приготовили в пищеблоке. Иногда врач ходил к поварам, в их душное царство громадных кастрюль и жаровен; иногда же еду приносила ему санитарка.
Не забуду тех стопок из плоских кастрюль, перехваченных ручкой-скобою, в которых нам с мамой приносили «первое-второе-третье»: то есть суп, котлеты с картошкой или макаронами и кисель или компот из сухофруктов. И вот оттого ли, что те впечатления были одними из первых, или оттого, что больничная пища и впрямь была так хороша, – но любовь к больничной еде сохранилась во мне на всю жизнь.
Мое детство проходило буквально на территории психиатрической больницы, меж ее корпусов и деревьев, в садах, окружавших ее, и на дорожках больничного парка, по которым то деловито шагали врачи и медсестры в белых халатах, то бродили больные в синих казенных пижамах. Для нас, детворы, этот мир – особенно летом – был истинным раем. Он был зелен и тих, полон птиц и цветов; да и в отрешенно-задумчивых лицах больных, что бродили по здешним аллеям, порой чудилось нечто ангельски-просветленное.
Но не только райские впечатления нам дарил мир больницы. Так, я впервые увидел здесь смерть.
Был стылый ноябрь; мы, дети, жгли костерок на задворках котельной. Вдруг кто-то крикнул:
– Пацаны, там больная повесилась – айда смотреть!
Мы побежали: суматошно, но как-то небыстро – сама жутковатая цель нашего бега словно притормаживала его. И что ж мы увидели за корпусами, меж голых осенних дубов? На заборе, ограждавшем больничную территорию, висел серый бесформенный куль, в первый миг даже не привлекавший внимания. Лишь вблизи можно было увидеть, что это человеческое тело, обвисшее на веревке и почти касавшееся коленями бурой опавшей листвы. Главное, что все это было обыденным, скучным, унылым: непонятно, зачем мы так торопились сюда? Костер, оставленный нами, был куда интереснее; и мы, даже не досмотрев, как санитары снимают тело и кладут его на носилки, вернулись к огню.
С тех самых пор во мне так и осталось жить чувство унылой, бесцветной, обыденной серости смерти. И все попытки придать ей торжественность и высокопарность – поставить, так сказать, смерть на котурны – мне всегда представлялись надуманно-пошлыми. А больница с тех пор стала видеться много объемнее, глубже, сложнее: одновременно как рай и как ад, как место летних восторгов ликующей жизни – и место осенних, таких безнадежно-унылых смертей.
Но годы летели, я из мальчишки стал юношей, а затем медицинским студентом. Шесть лет, проведенных в Смоленске, также прошли в разнообразных больницах, где мы постигали премудрость врачебной науки. А когда я, уже молодым хирургом-стажером, вернулся в Калугу, то вся моя жизнь до теперешних дней оказалась связана не с психиатрической, а с хирургической больницей скорой помощи.
Рассказывать о ней – все равно что описывать целую, незнакомую прежде страну со своим населением, нравами и языком, со своими писаными и неписаными законами, преданиями и легендами, героями и злодеями, фольклором, полным забавных или леденящих душу историй, – со всем, словом, тем, что составляет народную жизнь и судьбу. И все глубже и глубже погружаясь в больничную жизнь, проводя в ней будни и праздники, ночи и дни, я все чаще думал о том, что наша больница – это Россия в миниатюре.
В городе не сыскать другого подобного места, где сошлось бы столько разных характеров и языков, профессий и судеб, людских страданий, надежд, боли и радости, сколько их сталкивается в стенах больницы скорой помощи.
Мало того: и история целой страны отразилась в больничной истории, словно в капле воды. Я застал еще годы застоя с их неторопливо-размеренной жизнью, со стенгазетами и концертами художественной самодеятельности, с осенними выездами в подшефный колхоз на картошку и с коммунистическими субботниками, завершавшимися непременным пикником где-нибудь на больничных задворках.
Потом, в 90-е годы прошлого века, когда ветер истории разметал сонную дрему застоя и казалось, страна вот-вот рассыплется в прах, нелегко приходилось и нашей больнице. Случалось, нам месяцами не выдавали зарплату и медики выживали, чем бог пошлет; как на войне, не хватало лекарств, бинтов, инструментов; все чаще к нам привозили не ущемленные грыжи и аппендициты, а ножевые или пулевые ранения, и слова «Это не городская больница, а медсанбат» все чаще и чаще звучали из уст как хирургов, так и их пациентов.
Исторические катаклизмы не обходятся без переселений народов, когда сотни тысяч людей бросают родные места, чтобы спасти и себя, и детей где-нибудь на чужбине. И едва ли не первой из тех, кто принимал и до сих пор принимает все эти миграционные волны, опять-таки была наша больница. С Кавказа, из Средней Азии, из Молдавии и Приднестровья – а вот теперь еще из Украины – приезжают медсестры, врачи, пациенты, и наша больница, как и Россия, открыта для всех.
И, коль уж наш разговор о больнице принял такие масштабы, не могу не рассказать о поразительном совпадении, до сих пор вызывающем у меня что-то вроде священного трепета, – совпадении, выводящем нашу калужскую городскую больницу уже на библейскую высоту.
Лет пятнадцать назад я задумал писать о больнице роман. И название подобрал хоть и не оригинальное, но вполне подходящее: «Ковчег». Думаю, нет нужды разъяснять его смысл. Однажды – роман был только в замысле – я решил измерить большими шагами длину и ширину главного больничного корпуса: того, в котором и должно происходить действие будущего произведения. И вот я шагаю, шагаю – и прихожу в изумление. Оказывается, наш «ковчег скорой помощи» имеет сто пятьдесят метров в длину и двадцать пять в ширину; а если вы откроете Ветхий Завет, то узнаете, что ковчег Ноя имел в длину триста локтей, а в ширину пятьдесят – то есть точно такие же размеры, как у нашей больницы! Комментарии, как говорится, излишни. А тогда, закончив мистический этот обмер, я подумал: теперь, хоть умри, написать роман я обязан.
Врачебная ошибка

Начать эту главу стоит мыслью Рене Лериша3, считавшего, что каждый хирург носит в душе собственное кладбище, куда время от времени удаляется помолиться. Правда, русский язык и русская жизнь несколько сократили и огрубили выражение французского доктора; у нас говорят: «У каждого хирурга есть свое кладбище».
Конечно, есть оно и у меня. А всего памятнее мне две смерти, которым я был невольной причиной и о которых хочу теперь рассказать. Они случились давно, более тридцати лет назад, в самом начале моего хирургического пути. Помню даже день – 11 июня, – когда я пошел оперировать гнойный пиелонефрит. А пациентка, пожилая добрая женщина, с которой произошло такое несчастье, годилась мне даже не то что в матери – в бабушки. И помню, как она за час до операции с трудом подошла ко мне в коридоре и сказала:
– Милый доктор, не переживайте: все будет хорошо, – и вдруг добавила: – Позвольте, я вас обниму…
И мы с ней обнялись прямо посреди отделения: уж не знаю, как это выглядело со стороны.
Операция сразу пошла тяжело. Наше вмешательство на пораженной почке было далеко не первым, и все оказалось настолько запаяно грубыми рубцами, что приходилось их рассекать почти наугад, не видя границ между органами. К тому же воспаленные ткани обильно кровоточили, рана почти все время была влажной, и отсос гудел непрерывно. Хирурги поймут меня: очень сложно работать, когда, с одной стороны, нужно быть осторожным, а с другой – необходимо быстрее удалить закрывающий обзор орган, потому что иначе толком не разглядеть источник кровотечения.
С нас сошло семь потов – а больная потеряла более литра крови, – когда гнойную почку мы наконец убрали. И все было вроде неплохо: мы промыли и осушили рану, оставили, как и положено, в ней дренажи – и, когда рана была ушита, повернули больную на спину. И почти тут же по дренажным трубкам потекла кровь.
Мы повернули больную обратно на бок и стали снимать швы. Помылся заведующий. Но при ревизии раны мы ничего особенного не обнаружили: основные сосуды были надежно прошиты, и пока мы минут десять, напряженно пыхтя, во все глаза рассматривали и промокали тупферами ложе удаленной почки, рана оставалась сухой. Снова зашили рану, постояли, глядя на дренажи («Ну, что: все нормально?» – «Да вроде нормально…»), – а затем перевезли пациентку из операционной в реанимацию.
И тут опять по дренажам потекла кровь. Бегом вернули больную в операционную, позвали сосудистого хирурга – и снова стали искать источник загадочного кровотечения.
Оказалось: когда я выделял из рубцов нижний полюс замурованной почки, я оторвал небольшую люмбальную вену, впадавшую в нижнюю полую, главную вену всего организма, со стороны позвоночника – так что, пока больная лежала боком на валике, поврежденная вена прижималась к позвонку, и никакого кровотечения не было. Когда же мы переворачивали пациентку на спину, по дренажам начинала течь кровь.
Разобраться-то мы разобрались и даже сумели ушить дефект нижней полой – но пока все это происходило, пока мы то зашивали, то вновь открывали рану и возили больную туда-сюда, крови вытекло слишком много, и старушка погибла от геморрагического шока. Это была первая смерть, случившаяся по моей вине: ведь именно я, не заметив, оторвал злополучную люмбальную вену.
А всего через несколько месяцев произошло второе несчастье. Пациентом на этот раз оказался тучный старик, который несколько дней не мог помочиться и которому нужно было установить в мочевой пузырь дренажную трубку. Операция эта сама по себе несложная; но когда на часах половина третьего ночи и у тебя нет ассистента (все были заняты на другой операции), когда местная анестезия действует плохо, и старик кряхтит, ерзает, стонет и матерится и когда наплывающий толстый слой жира закрывает обзор – тогда и такое вмешательство превращается в пытку не только для пациента, но и для хирурга. Наконец кое-как дренаж в мочевой пузырь я установил – старику сразу сделалось легче – и пошел подремать в ординаторской те последние пару часов, что отделяли меня от конца дежурства и начала долгожданного отпуска.
Беда была в том, что я, в напряжении торопливой работы, не заметил, как провел дренажную трубку через переходную складку брюшины. Сначала все шло неплохо, но когда у пациента развился парез кишечника и его и так-то огромный живот вздулся еще больше, подшитый к брюшной стенке дренаж выскочил из мочевого пузыря, моча потекла в брюшную полость – и старик в конце концов погиб от перитонита.
Но я обо всем этом узнал, только возвратившись из отпуска: вот, возможно, еще одна из причин, по которой перитонит был распознан не сразу. Все же тех, кого оперировал сам, смотришь внимательней и переживаешь за них куда больше.
Отчего-то именно эти двое погибших – эти старик со старухой – вспоминаются чаще всего. Хоть, конечно, за тридцать три года работы у меня погибали и другие больные – трагический счет идет уже на десятки. Но в других случаях все же больше была виновата болезнь; а вот в тех первых смертях несомненна вина молодого врача – то есть меня самого.
Вообще, груз ошибок, как уже совершенных, так и тех, что еще предстоит совершить, на хирурге лежит постоянно, становясь с каждым годом все тяжелее. И я время от времени – бессонной ли ночью, или сидя над страницами воспоминаний – мысленно прохожу по своему личному врачебному кладбищу, иногда вспоминая (а чаще, признаться, отчетливо не вспоминая) людей, лежащих на нем под могильными плитами, на которых написаны диагнозы и операции. Порою я думаю: а повстречаемся ли мы с моими пациентами – с теми, кто умер, когда я их лечил, – в будущей жизни? Как они встретят меня и что скажут своему лечащему врачу?
В завершение этой главы о врачебных ошибках хочу оправдать – нет, не себя, а ошибку как таковую. Недаром же сказано: не ошибается тот, кто не работает. И действительно: утверждает, что не ошибается, либо бессовестный лжец, либо полный бездельник; вряд ли бы вы захотели лечиться у подобных врачей. Или, иными словами, если врач никогда не ошибается, он плохой врач. Ошибка – такая же часть нашей жизни, как любовь и разлука, как радость и горе, как, в конце концов, смерть. Путь любого врача – путь неизбежных, больших и малых, ошибок; и чем длинней этот путь, тем больше ошибок ложится на память и совесть доктора.
Вскрытие

Тело в больничном морге – совсем не проформалиненный труп в студенческой анатомичке. Тот был ссохшейся мумией, давным-давно покинувшей мир живых и с полнейшим безразличием относившейся к людям, перебиравшим его мышцы, сосуды и нервы.
А вот тот, кто белеет на бетонном столе морга, – он только что был живым. Ты еще помнишь не только фамилию, но имя и отчество своего недавнего пациента. Над ним только недавно хлопотали врачи и медсестры, в его вены вливались растворы, а грудь поднималась и опадала под мерные гулы дыхательного аппарата. Его раскрытый живот еще сутки назад заливала светом операционная лампа – и там, среди петель кишечника, шарили руки и инструменты хирургов. Наконец, уже в самом финале, это грузное тело подбрасывали разряды дефибриллятора, но вопреки всем этим усилиям кардиомонитор, тревожно пища, продолжал чертить на экране ровную линию асистолии…
И вот теперь – тишина: особенная, бетонно-кафельная тишина морга. Но все равно еще слишком памятно то, что происходило недавно, и этой тишине как-то не веришь, тем более что недвижное, строгое это лицо, туго обтянутое бледной кожей, лишь отдаленно напоминает лицо того человека, который еще два дня назад с тобой разговаривал, жал тебе руку и даже пытался шутить – а ты, чтобы его подбодрить, говорил: «Все не так уж и плохо – мы с вами еще повоюем!»
Да и сам морг – далеко не анатомичка из твоей юности. Там, несмотря на обилие мертвых, лежавших по разным учебным комнатам, царила все-таки жизнь: она была и в студенческом шепоте, в сдержанном смехе, в цоканье женских туфелек по лестницам и коридорам, в шорохе юбок, халатов, страниц – во всем, словом, том, что так разнообразно и щедро наполняло этажи анатомички.
Здесь же, где ты стоял за спиною прозектора, ожидая, когда он начнет вскрытие – а из черного шланга, лежащего в желобке стола, равнодушно, как время, журчала вода, – здесь во всем была смерть. Она была и в неистребимом сладковато-приторном запахе, который не спутать ни с чем; и в том холоде, что всегда царит в морге; смерть была и в особенной гулкости звуков, которая делала все слова, раздававшиеся над мертвым, полыми и ненастоящими. Казалось, здесь говорят не живые, знакомые люди, а какие-то призраки или двойники, столь же мало похожие на свои живые оригиналы, как и мертвый, лежащий на бетонном столе, мало похож на того пациента, каким он был всего сутки назад.
Так что морг, скажем прямо, не самое приятное место на свете. Он порой представляется земным филиалом преисподней – холодной, зловонной и гулко-пустынной. И это еще патологоанатом не начал вскрытия: его большой нож еще не коснулся холодной груди и не начал с грубым и равнодушным хрустом перерубать ребра. Сам врач-прозектор, с закатанными на мускулистых предплечьях рукавами халата, напоминает одновременно и судью, и палача. Только судить он будет тебя, хирурга, притихшего за его могучей спиной, а резать-кромсать – твоего бывшего пациента.
Главный вопрос, который сейчас не просто занимает тебя, а неотступно стучит в голове: совпадет ли диагноз, который ты поставил больному при жизни, с тем, что патологоанатом найдет внутри мертвого тела? Я начинал хирургический путь еще в прошлом веке, когда в обиходе не было ни ультразвука, ни компьютерной томографии, ни лапароскопии – ничего из методов, сегодня помогающих поставить прижизненный и вполне достоверный диагноз. Поэтому мы переживали на вскрытиях куда больше, чем нынешние врачи, и с таким нетерпением заглядывали внутрь своих бывших больных.
Вообще, в моей жизни бывало немного столь же томительных и напряженных минут, как те, когда я, ежась от неотступного холода и стараясь подавить тошноту, вызываемую зловонием морга, выглядывал из-за плеча патанатома, с тоскою следя за решительно-грубыми движениями его рук. Можно сказать, что на эти мучительные минуты пустынная гулкость и холод, которые окружали меня, словно переселялись вовнутрь, в мою душу, и я уж не только снаружи, но и в себе ощущал леденящую пустоту преисподней.
И если раньше, при жизни, больной с нетерпением ждал, что ты скажешь ему, то теперь уже ты с нетерпением ждал приговора себе – от покойного. И надо признаться, что в той изводящей тревоге, с какой ты следил за вскрытием, содержалась и некая молчаливая просьба о снисхождении. Ты словно упрашивал мертвого: «Ну пожалуйста, пусть дренажи стоят там, где нужно, пусть швы окажутся состоятельны, а в животе будет сухо! Тебе-то, прости, уже все равно – а мне еще жить и работать…»
Ответ бывал разный. Случалось, что нож патанатома открывал то, отчего ты покрывался мгновенной испариной, и тебе стоило немалых усилий произнести с напускным равнодушием, но осипшим, чужим, неестественным голосом: «Надо же – вот оно, значит, в чем дело… А мы-то думали: отчего ему хуже и хуже?» А патологоанатом, как будто нарочно, еще любовался находкой: он словно ее смаковал и рассматривал с разных сторон, и в его тоне начинало проскальзывать снисходительное высокомерие. Произнося разные умные термины, он – между строк – словно тебе говорил: «Ну что ж вы, коллега, в таких простейших вещах и то разобраться не можете?» А ты сокрушенно поддакивал и кивал головой – одновременно и признавая вину, и выражая надежду: нельзя ли, мол, в том заключении, что вы будете скоро писать, хоть немного смягчить выражения?
Так что хирург – он бог, царь и герой только перед больными, которые в него свято верят; а перед патологоанатомом и перед мертвым он порою напоминает мальчишку, нашкодившего и достойного порки.
Но допустим, что все обошлось. И дренажи стоят правильно, и в животе нет ни крови, ни выпота, и ни один шов не прорезался, и ни одна лигатура не соскочила. Тогда, несмотря на гнетущую обстановку морга, на всю эту гулкость, зловоние, холод, ты начинаешь себя ощущать совершенно счастливым! Тебя словно свели с эшафота, так и не огласив приговора. И тебе становилось чуть ли не весело; ты мог бы, наверное, и пошутить – лишь присутствие смерти сдерживает тебя.
Затем ты выходишь из морга на свежий воздух, с наслаждением дышишь – и жадно оглядываешь больничные корпуса, кусты и деревья, дорожки, по которым сестры-хозяйки катят носилки, груженные мешками с бельем, оглядываешь весь тот привычный, родной тебе мир, с которым ты был разлучен, томясь в холоде морга. И тот внутренний холод, что наполнял тебя, пока ты стоял над бесчувственным телом, – он быстро тает от солнца и свежего ветра, от голосов и улыбок сестер, и от собственных быстрых шагов по дорожкам больничного сквера. «Ну слава Богу! – думаешь ты. – В этот раз обошлось; теперь можно работать и жить – до очередного вскрытия».
Выгорание

Поговорим теперь о выгорании. Тем более это модная тема: деформация психики, что происходит при ежедневном и тесном общении с больными. Синдром эмоционального выгорания планируют даже ввести в международную классификацию болезней; а поскольку «сгорает» не менее половины врачей, особенно психиатров, хирургов и реаниматологов, – речь идет уже о мировой эпидемии, охватившей медиков нашей планеты.
Выгорание в той или иной степени неизбежно для каждого доктора – если, конечно, он действительно доктор, а не бездельник и не чиновник от медицины. Ведь что происходит при нашей работе? Трата себя – своих сил, нервов, жизни – ради больного. Но человеческие резервы не бесконечны – поэтому то зеленое и цветущее дерево, с которым можно сравнить молодого врача, с годами превращается в обугленную головешку.
Посчитано, кстати, что срок медицинского выгорания очень короткий: от пяти до семи лет. Что же тогда говорить о тех ветеранах, которые отработали лет тридцать-сорок? От них не должно остаться и горсточки пепла. И кажется истинным чудом, что не так уж и редко встречаешь пожилых врачей, не утративших ни живого ума, ни интереса к работе, ни сочувствия к пациентам – то есть тех, кого пощадил или просто не смог одолеть беспощадный процесс выгорания.
Как известно, в мире мало вещей, однозначно плохих или однозначно хороших. Это касается и выгорания – особенно в хирургии. Я хочу сказать, что работа хирурга немыслима без отстранения, без объективного взгляда и решительной твердости, без умения настоять на своем и принять груз ответственного решения – словом, без всего того, чему излишняя сентиментальность является только помехой. Поэтому, если и не выгорать целиком, то хотя бы немного «обуглиться», чтобы затвердеть, хирургу необходимо. Ведь пациенту нужен не сочувственный плакальщик, вытирающий сопли и слезы, а тот, кто способен работать без дрожи в руках и без паники в мыслях. С этим же связано и непреложное правило хирургии: «своих» (то есть родных и друзей) по возможности не оперировать. Потому что при общении с захворавшими близкими трудно думать и действовать ясно, решительно, твердо – как и надлежит вести себя за операционным столом.
Вы, может быть, спросите: а ощущаю ли я выгорание в себе самом? Естественно, ощущаю: ведь я проработал хирургом-урологом, как в сказке, тридцать лет и три года – да еще в больнице скорой помощи: то есть, можно сказать, в медсанбате, на медицинской передовой. Как же я мог не сгореть, оперируя ночи и дни, приезжая в больницу и в будни, и в праздники, сомневаясь и ошибаясь, порою теряя больных – и за все эти годы не молодея и не набираясь сил, а, напротив, изнашиваясь и из молодого, поджарого, бодрого парня превращаясь в хромого и грузного, лысого и раздражительного старика?
Вообще, трудно всегда быть ангелом, когда помогать людям – твоя круглосуточная и изнуряющая работа. Как не быть раздражительным, когда, скажем, в три часа ночи тебя вызывают в приемное, а там ты видишь в хлам пьяного мужика, который не то что «здравствуйте, доктор», но и «мама» не может произнести? Или видишь уголовника, синего от татуировок, для кого ты не врач, а «лепила» и кому от тебя нужен лишь укол «наркоты»? Или, скажем, натыкаешься на шумную компанию обкуренной молодежи, завалившейся в больницу прямиком из ночного клуба – оттого что, видите ли, у кого-то из них кольнуло в боку? А то еще, морщась от смрада, видишь бомжа, который приковылял сюда лишь потому, что ему, бедолаге, больше негде провести ночь. Да мало ли всякого-разного нам приходится видеть в приемном покое дежурной больницы – и это когда позади почти сутки работы, а впереди еще целый рабочий день, с его операциями и перевязками, обходами и консультациями и с десятками пациентов, ожидающих от тебя и сочувствия, и понимания.
Поэтому после дежурных суток и следующего за ними рабочего дня – а большинство докторов России работают именно в таком режиме – порою чувствуешь, как из тебя будто выпили кровь: в тебе не осталось ни жизни, ни сил, ни способности слушать и понимать – а осталась одна лишь глухая тоска, раздражение и нежелание видеть людей. «Устал как собака», – это сказано еще слишком мягко; беда в том, что в таком состоянии в тебе просыпаются худшие качества: нетерпимость, мелочность, гнев. Можно сказать, на дежурство ушел один человек, а вернулся через сутки с лишним другой – и этот другой является негативом себя самого.
И таких вот дежурств за тридцать три года работы пришлось пережить более тысячи: даже странно, что я еще жив и могу писать эти строки. И вообще, удивительно даже не то, как мы, доктора, устаем, а то, как мы все-таки восстанавливаемся. Когда я был помоложе, у меня была собственная программа реабилитации после трудных дежурств. Вот возвращаешься из больницы – именно что «никакой», и первое, что нужно сделать, – дать себе хорошую физическую нагрузку. Летом это бывал кросс, а зимой лыжи. Причем побегать надо не менее часа до хорошего пота и настоящей усталости, чтобы перевести психическое изнурение, накопившееся в тебе, в утомление мышц.
Потом душ: горячий, блаженный. Чувствуешь, как струи воды смывают не только пот, но и то напряженное, тяжкое, злое, что копилось сначала в душе, потом перешло в утомленные мышцы, – теперь же оно смыто, вместе с мыльною пеной, и исчезло в дыре водостока.
После душа – обед, непременно обильный. Еда тоже имеет психотерапевтическое значение: она как повязка на раны души, которые ноют-саднят в ее глубине. После обеда ты уже не такой беспокойный и нервный, как раньше, а отупевший и сонный, и ни о чем, кроме постели, не можешь думать.
Сон – тоже великий целитель. Лет до сорока пяти я засыпал как убитый: стоило коснуться щекой подушки, как крыло забытья уносило меня. И, проснувшись часа через два, я себя чувствовал совершенно другим человеком: уже не тем негативом, как после дежурства, а позитивом себя самого.
А чтобы завершить этот курс исцеления, мне оставалось одно: чаепитие. Обязательно неторопливое, лучше всего на балконе, с неспешными созерцаниями окружающей жизни и с размышленьем о том, как она, эта жизнь, хороша: особенно после тяжкого полуторасуточного дежурства. Так, наверное, и солдат наслаждается тишиной и покоем в промежутках между боями.
И вот удивительно: отдохнувшему, тебе снова хотелось в больницу. Ты представлял, как в ночи горят ее окна, как на всех семи этажах кипит жизнь – гудят лифты и громыхают каталки, раздаются шаги медсестер, шипит вода в кранах, когда врачи моют руки, ритмично вздыхают наркозные аппараты и звякают инструменты, – и тебе было даже немного обидно, что все это происходит без твоего участия. Словно сама напряженная жизнь со всеми ее трудами и горестями, но и со всеми радостями течет мимо тебя, пока ты, находясь вне больницы, тем самым находишься вне настоящей жизни.
И ты всегда был в глубине души рад, когда слышал ночной телефонный звонок и оказывалось, что тебя вызывают на неотложную операцию. В такие минуты ты чувствовал, что действительно жив, раз ты срочно нужен кому-то, – и хотелось, чтобы ночной таксист ехал быстрее (собственной машиной я так и не обзавелся), чтобы скорее промелькивали улицы и светофоры, и уже не терпелось склониться над локтевым сверкающим краном и торопливо мыть руки под туго шипящей струей воды.
Дежурная ночь

Говоря о дежурной ночи, парой слов не отделаться. Думаю, что с настоящей работой и настоящей усталостью знаком только тот, кому приходилось много дежурить в дежурной больнице. И те, кто дежурил, уверен, со мной согласятся; со всеми же прочими мы жили разные жизни, и нам будет трудно друг друга понять.
Главное: ночь, в которую ты погружен – шагая ли по коридору больницы, стоя ли у операционного стола или записывая очередную историю болезни в приемном покое, – эта ночь начинает казаться не просто огромной, а бесконечной. Но эта же самая ночь представляется тесной – в чем и состоит ее мучительный парадокс. Если в обычном своем состоянии мы ощущаем себя сразу в трех измерениях времени – живем в прошлом, будущем и настоящем, – то в часы ночного дежурства неустранимая беспощадность реальности так разрастается, что для тебя остается одно настоящее со всем его давящим душу конкретно-мучительным грузом.
И от этого груза конкретных предметов, решений и действий жизнь становится плоской: от нее отсекается глубина и объем, создаваемый временем. Скажи тебе кто-то, что ты некогда был пятилетним мальчишкой, завороженно следящим за жизнью земляных ос на песчаном обрыве, или подростком, азартно гоняющим на велосипеде, или юношей, провожающим девушку с танцев, – ты не поверил бы, что в твоей жизни все это действительно было. Потому что все сжалось и высохло до конкретного и напряженного настоящего: до этого коридора, залитого бледным синеющим светом, до ступеней обшарпанной лестницы, по которым ты снова и снова сбегаешь в приемное или поднимаешься в операционную, – кажется, ты всю жизнь только и делал, что шагал вверх или вниз по этим истертым и бесконечным ступеням, – до узкой кушетки, на которую укладывается очередной пациент, и до этого живота, который ты обречен бесконечно пальпировать, пытаясь понять: что за болезнь скрыта под кожей, жиром и мышцами внутри этой вялой измученной плоти, давно надоевшей самой же себе?
А будущее? Да разве возможно для тебя, дежурного доктора, будущее – то, где есть что-то, кроме больницы? Например, беззаботный смех женщин или детей на аллеях воскресного парка, пятна лиственной тени на тротуарах, влажных после ночного дождя, и ощущенье блаженства, охватывающее тебя, когда ты – всего лишь! – никому в целом мире не нужен и ничего не обязан решать. Нет, и это счастье, доступное многим, для тебя сейчас недостижимо: безмятежно-праздное будущее столь же немыслимо – как недоступен покой в беспокойно-бессонном приемном покое дежурной больницы.
Но ведь наша-то с вами душа может жить только в будущем или прошедшем – то есть в памяти или мечтах, – а когда ты существуешь в одной лишь напряженной сиюминутности настоящего, ты, по сути, живешь без души или, что почти то же самое, вообще не живешь. И это при том, что твоя жизнь на дежурстве полна до краев, напряженно-активна: иной человек и за целый год не увидит, не сделает и не узнает того, что случится с тобой за одни дежурные сутки. А вот поди ж ты: такая напряженность существования парадоксально лишает его глубины; жизнь, обращенная исключительно на саму же себя, сама же себя изнуряет и губит.
Порою ты с горьким сарказмом говоришь себе: ты, кажется, хотел жить настоящей, предельно наполненной жизнью? Ну, вот ты и дождался того, чего так хотел…
Но ведь ты, когда рвался к реальности, когда жаждал с ней слиться в потоке насыщенной и самодостаточной жизни, ты даже не представлял, до чего эти жизнь и реальность при всей бесконечности невыносимо тесны. Ты прямо-таки задыхался внутри этой ночи, не имевшей ни дна, ни конца, ни начала. Тебе словно не было места ни в ночных коридорах, ни в бессонных палатах, в которых стонали больные, ни в перевязочных, пахнущих йодом и хлоркой, ни под той многоглазою круглою лампой, в чьих стеклах порой отражались твои торопливые руки и сверкавшая сталь инструментов.
И чем глубже ты погружался в дежурную ночь, чем сильней уставал, чем больше гудели твои утомленные ноги и ныла спина, тем менее ты понимал: а зачем это все? Зачем так гудят и мерцают синеватые лампы, зачем их дрожащий и мертвенный свет словно не озаряет и не наполняет, а опустошает ночные пространства? Зачем лица больных, бредущих по ночным коридорам и держащихся за свои животы или за дренажи, – зачем эти лица похожи на лица призраков, на изможденные тени? И зачем ночные голоса так пусты, а стоны и жалобы порой кажутся притворно-ненастоящими? Словно ночь обманула тебя и вместо живого и полнокровного оригинала подсунула бледные копии.
Да и ты сам, возбужденно шагающий по переходам или торопливо взбегающий маршами лестниц, начинал вдруг казаться себе неудачною копией самого же себя. Тебе уж мерещилось: если утро даже наступит (в чем ты сомневался все больше), то оно встретит уже не того человека, что заступал на дежурство вчера, а одну лишь бескровно-пустую его оболочку.
Дренажи

Едва ли не первый вопрос, который хирург, пришедший утром в больницу, задает постовым сестрам или дежурившему ночью коллеге: «А что у такого-то (имеется в виду серьезный больной) по дренажам?» И не выдернул ли, не дай Бог, пациент в припадке беспамятства и возбуждения дренажные трубки, что порой так непросто установить?
От того, «работают» дренажи или нет, зависит не только настроение доктора и его сегодняшние заботы, но нередко и жизнь пациента. Ведь мы живы до тех только пор, пока жидкости нашего тела циркулируют правильно, пока нет «засоров» или «заторов»; а если такие «заторы» все же случаются, то именно дренажи могут спасти человека.
Вот и в палату к больным мы, хирурги, нередко заходим затем, чтобы выяснить: что с дренажами? И, едва поздоровавшись, уже от дверей начинаем высматривать: что там в дренажных пакетах, подвешенных к рамам кроватей? Иногда хорошо, когда эти пакеты пусты; иногда они должны быть наполнены. Но в любом случае на дренажи порой смотришь внимательней, чем в глаза больного. Можно даже подумать, что для доктора важен только дренаж; весь же остальной человек – лишь придаток к тем трубкам, что виднеются из-под повязки, змеятся по простыне и скрываются под кроватью.
И бывалые пациенты нередко чувствуют это. Не задавая тебе ненужных вопросов и не обременяя лишними жалобами, они сразу же достают из-под койки дренажный пакет и показывают его: иногда с гордостью, а иногда с разочарованием или тревогой. Вот, дескать, доктор, итоги сегодняшней ночи – вот то, на что мы с дренажом оказались способны…
А если твой пациент стар и дряхл – то дренажная трубка нередко становится его пожизненным спутником. Когда те незримые нити, что парки плетут для любого из нас, истончаются и вот-вот оборвутся, именно дренажи остаются последним, что еще худо-бедно удерживает человека в мире живых. Так и кажется, что старики словно подвешены к жизни на этих силиконовых трубках, служащих заменой непрочных нитей судьбы.
Сколько раз я видел отчаянье, горе, протест в глазах того, кому врач объявлял: «Этот дренаж будет с вами пожизненно». Но уже через несколько дней на смену отчаянию приходило смирение, а затем благодарность трубке, что продлевает жизнь. И старик начинает заботиться о своем дренаже и чуть ли не разговаривает с ним, как с верным и преданным другом; тем более что других-то друзей, как нередко бывает, у него не осталось.
Я где-то слышал – не знаю, правда ли это, – что один из маршалов Великой войны, всенародный герой и любимец, тоже доживал свой век с мочевым дренажом. И я нередко, чтобы подбодрить и утешить очередного старого пациента, говорил ему: «Отец, ну чего же ты хочешь? Вот великий был человек – и тот ходил с трубкой…» Многих, я видел, это и впрямь утешало. Надеюсь, что тень полководца простит меня, если я был неправ; а в моих глазах маршал совершил еще один подвиг: он как бы возглавил последний парад стариков, уходящих из жизни.
Конечно, не нам выбирать, где и как уходить из этого мира; но мысли об этом не могут не посещать человека. И вот я думаю: а хорошо ли уйти в лучший мир из больничной палаты? С одной стороны, как-то более по-христиански расстаться с жизнью, что называется, дома и под образáми. То есть примерно так, как писал Пушкин о возможной кончине Владимира Ленского: «И наконец в своей постеле скончался б посреди детей, плаксивых баб и лекарей». Но, с другой стороны, и больница не худшее место ухода. Это все же не умирать под забором или в одинокой, запущенной стариковской квартире – что суждено, увы, многим. Кончаться в больничной постели – значит, кончаться «на людях», а на миру, как известно, и смерть красна. Тут с тобой и поговорят – или соседи по палате, или хоть санитарка, подтирающая полы, – и сделают клизму или укол, и перестелют намоченную постель; да и ту самую последнюю кружку воды тут найдется кому подать.
А уж если ты врач и отдал больнице огромную часть своей жизни, то кажется справедливым уйти из тех самых мест, откуда и ты провожал в лучший мир своих пациентов. Не скрою, бывали минуты – особенно ночью во время дежурства, – когда я представлял на месте умирающего, хрипящего, выдирающего дренажи старика – себя самого. И внутренний голос мне говорил: да, это было бы правильно и справедливо. Уж если ты выбрал больницу и хирургию, так принимай же и то, что сам много лет давал людям: возможность кончаться в больничной палате, в окружении капельниц и дренажей, под утомленно-сочувственным взглядом дежурного доктора, который как будто тебя торопит: «Ну давай же, старик, уходи побыстрее – не мучь ни себя, ни меня…»
Дусёк

Так, немного по-птичьи, все у нас называли тетю Дусю, старую санитарку оперблока. Она и была чем-то похожа на птицу: нос смешно торчал над маской, а круглые, как у галки, глаза смотрели с выражением насмешливым и удивленным одновременно.
Тетя Дуся была человеком необыкновенным. Объяснить это трудно – ну что такого особенного было в этой маленькой санитарке, вразвалку ковылявшей по оперблоку и тащившей под мышкой узел с грязным бельем? Но воспоминание о ней неизменно наполняет меня восхищением.
Евдокии Кузьминичне было крепко за семьдесят; а для меня, двадцатипятилетнего парня, этот возраст казался уже запредельным. Но шустрости и неутомимости тети Дуси могли позавидовать и молодые. Она ухитрялась присутствовать сразу в разных местах оперблока. Вот она только что толкала по коридору каталку, груженную гремящими биксами; вот чуть ли не в ту же секунду оказывалась у операционного стола и заменяла переполненную кровью банку отсоса; а вот уже в соседней операционной она собирает шваброй обрезки ниток и кровавые марлевые салфетки, прилипшие к полу. Стоило сестрам крикнуть: «Теть Дусь!» – как она, словно джинн из Аладдиновой лампы, тут же и возникала, со своими птичьими круглыми глазками и вопросом: «А? Чего, девки, надоть?»
Этот эффект вездесущности был всего удивительней ночью, когда от усталости и наплывавшей дремоты размывались границы реальности – и маленькая старуха в длинном белом халате начинала казаться чуть ли не привидением или домовым оперблока, но таким, у которого вечно болят опухшие старые ноги (еще б не болеть – при такой беготне), а торчащий над маской нос постоянно вынюхивает: не пахнет ли спиртом?
Тетя Дуся не то чтобы все время была пьяна, но часто бывала навеселе. Да и как иначе, на каком ракетном топливе она могла бы так неутомимо и безостановочно делать все бесконечное множество мелких, но необходимых дел, из которых складывается жизнь оперблока?
Причем, если сестры почему-либо не давали санитарке спирта – все же Дусёк была не единственным здесь охотником до него, – она могла пить и то, что не выпил бы больше никто: спиртовой раствор хлоргексидина, средство для дезинфекции. Этот раствор убивал все живое – в том числе и бактерии кишечника, если принять его внутрь; вот только с одним существом на свете – Дуськом – хлоргексидин не мог справиться. Старуха отливала раствор из бутыли в пластиковый стаканчик, залпом его выпивала – и, как ни в чем не бывало, поясняла медсестрам, которые с ужасом и изумлением наблюдали за ней:
– Ничего, девки, страшного – ежели попривыкнешь. От его только пучит живот – и пердишь потом, как корова…
Как и откуда она обретала силы, позволявшие жить с такой легкомысленной, вольной небрежностью к собственной жизни, здоровью и телу – и тем не менее жить так по-своему ярко и даже красиво? В ней, полупьяной старухе, было столько жизненного напора, что не только увидеть ее и поговорить с ней, но всего лишь подумать о ней было радостью.
И если мне нужно представить жизнь – саму жизнь – в каком-либо конкретном человеческом образе, то я представляю себе не какого-нибудь смеющегося младенца с ямочками на щеках или юную обнаженную красавицу (слов нет, это образы замечательные), но скорее – хмельную старуху, вразвалку ковыляющую по оперблоку. Даже так: если смерть представляют и даже рисуют костлявой старухой с косою в руках, то Дусёк для меня – «антисмерть», воплощение той загадочной жизненной силы, которая неизвестно откуда берется и уходит потом неизвестно куда.
Мне до сих пор трудно принять ту печальную истину, что вездесущая и неутомимая тетя Дуся все же сменила наш мир на лучший. Но пока я могу о ней вспомнить, мне все мерещится, что она вот-вот войдет в ночную операционную, обопрется о швабру и скажет, как говорила когда-то:
– Ну, милые доктора! Вот почему у меня не четыре ноги? Я бы спала тут, как лошадь, стоя, – да горя не знала…
Женские палаты

Я всегда любил лечить именно женщин и в женские палаты заходил куда охотнее, чем в мужские. И вовсе не оттого, что я какой-то там исключительный бабник: как раз с точки зрения донжуана привлекательного в женских палатах немного. Большая часть пациенток стары и грузны или, напротив, истощены болезнью, а когда попадаются женщины помоложе, то больничная обстановка никак не добавляет им привлекательности. Какие уж там женские чары и прелести – если бедняжка, скажем, только вчера прооперирована, если она вся в повязках и дренажах, не накрашена и не причесана и лежит, боясь охнуть-вздохнуть, под унылой казенною простыней?
А женская нагота, которая для мужчин, мало знающих женщин, является, может быть, чем-то труднодоступным и оттого вожделенным, нам, хирургам, демонстрируется ежедневно и изобильно.
Так что в моем предпочтении женских палат эротической составляющей очень немного. Дело в другом: в том, что в женских палатах сама атмосфера, сам воздух иные, чем у соседей-мужчин. Здесь воздух иной и в прямом смысле слова: от женщин реже разит перегаром или потом, – и еще в том смысле, что женщины, даже в больнице, умеют согреть, одомашнить и голые стены, и безликие тумбочки, и провисшие панцирные кровати. То к стене приклеен забавный детский рисунок – это ребенок решил подбодрить свою маму иль бабушку, то на тумбочке выстроен ряд разноцветных флаконов, то на подоконнике видишь букет хризантем – в итоге холодные и нелюдимые больничные палаты под влиянием женщин преображаются и согреваются.
Но и это не главное. Самое важное, что привлекает в женских палатах, – это то, что их обитательницы даже в больнице, даже внутри своих хворей и немощей, даже терпя и страдая, продолжают по-настоящему жить. Кто-то шьет или вяжет, кто-то читает, кто-то болтает с родными по телефону, кто-то угощает соседок вареньем собственного изготовления – словом, женщины делают здесь почти то же самое, что они делали бы и дома, в привычной обстановке. Да, они здесь в полном смысле живут; и сама жизнь, воплощенная в женщинах, наполняет и согревает печальные стены больницы.
А вот мы, мужики, не живем, а лишь терпим: терпим больницу и боль, терпим разные хвори и беды – терпим, в конце концов, и саму жизнь. И разве можно сравнить напряженно-угрюмые взгляды мужчин, что встречают врача на обходе, – так смотрит волк, оказавшийся в западне, – с улыбками женщин, которые ждут тебя, доктора, с радостью и надеждой? В женскую палату заходишь ну если и не как к добрым знакомым на чашку чая – все же это больница, ты врач, а они пациентки, – но с чувством, что здесь неизменно рады тебе. И нередко бывает (если, конечно, в палате нет тяжелой больной, рядом с которой веселье неуместно), что твой обход сопровождают и шутки, и взрывы общего смеха: можно подумать, что это и впрямь не больница, а совершенно иное, живое и теплое, даже веселое место.
Особенно трогательны бывали моменты, когда по завершении обхода какая-нибудь из пациенток меня угощала – ну, скажем, яблоком или куском пирога. Причем это были вовсе не те традиционные подарки хирургу – коньяк, кофе, коробка конфет, которые обычно суют тебе в пластиковом пакете и которые берешь машинально и почти равнодушно; нет, эти яблоки и пироги вручались вот именно что от души, да еще со словами: «Ох, доктор, да что же вы так похудели? Вот поешьте, поешьте домашнего…» И выходишь из женской палаты с тем самым «домашним» в руках – со счастливою и благодарной улыбкой.
И вообще, я порой начинал сомневаться: да кто кого лечит? Я лечу женщин – или это они исцеляют меня? Исцеляют от чувства тоски и сиротства, от одиночества в этой неласковой жизни – словом, от всего того, что мучает душу любого мужчины и заставляет его смотреть в мир именно волчьим, страдающе-загнанным взглядом. А женщины нас согревают и утешают; они словно нам говорят: мир не так уж постыл и ужасен, как порой кажется, – нет, в нем есть доброта и покой, уют дома и ласка семьи, и есть глаза женщин, которые смотрят на вас, мужиков, с надеждой, теплом и любовью.
И та «вечная женственность», о которой много писали философы и поэты – вспомним финал «Фауста» Гете, – явлена для меня не в отвлеченных и романтических образах-грезах, а совершенно конкретно: в том, например, что я вижу и чувствую, открывая дверь женской палаты. Когда-то я открывал ее почти юношей, которому ближе по возрасту были те молодые красотки, что с неподдельно-живым интересом и даже кокетством смотрели на молодого врача; потом я сравнялся со зрелыми тетками, которые были, как и я сам, измучены разной житейскою злобою дня; а потом я приблизился уже к «бабушкам»: оттого, что, во-первых, и сам стал дедом, а во-вторых, оттого, что почувствовал освобождающий от бытовой суеты – а значит, желанный и благословенный – груз возраста. Но в какие бы годы собственной жизни, в каком бы состоянии и настроении я ни заходил к женщинам, меня неизменно встречала та самая «вечная женственность». Так что спасибо вам, женщины, за то, что вы не отвергли меня, а допустили в свои благодатные, полные жизни палаты.
Жены больных

После женских палат нельзя не затронуть еще одну тему: жены больных. Ведь мы, доктора, общаемся не только с больными, но и с их родственниками и супругами, и это общение нередко бывает куда напряженней, сложней, драматичней, чем общение с самим пациентом. И, скажем прямо, мужья куда реже навещают своих благоверных в больницах, чем хлопотливо-тревожные жены.
Врачам тяжелее всего иметь дело с капризными, склочными, вечно всем недовольными бабами. Таких вздорных жен нередко стыдятся и сами больные и порой говорят тебе наедине: «Доктор, да вы на нее не обращайте внимания: она уже всех здесь достала…» И смотришь на человека с особым сочувствием и пониманием: ведь кроме груза болезни ему приходится выносить еще одну тяжесть – груз невыносимой жены.
Но больше говорить о таких мы не будем: бог им судья. Куда приятнее вспомнить других жен, неустанно заботливых и по-доброму хлопотливых. За такими больной муж как за каменной стеной или как под материнскою юбкой. Часто они и играют роль матерей для своих заболевших мужей и только что не вытирают им сопли. Спросишь, бывало, больного о чем-то, что касается только его, – скажем, об операциях, которые он перенес, об аллергии на медикаменты, даже просто-напросто о самочувствии, – а он, разводя руками, ответит: «Не знаю, доктор! Это у жены надо спросить – ей про меня все известно…» И тут в кабинет влетает жена и начинает подробно и торопливо рассказывать о проблемах мужа – в то время как сам он сидит молча, с блаженной улыбкой младенца на старом лице. Такому больному порою и позавидуешь: ведь супруга не просто сняла с него груз всех житейских проблем, но, кажется, даже живет вместо мужа, позволяя ему лишь нежиться в волнах ее непрестанной заботы.
Такие жены – сущий клад не только для своих мужей, но и для медиков. Никакие медсестры и санитарки не окружат больного столь неусыпным вниманием, не будут столь же аккуратно и бережно его кормить, поворачивать, перестилать, как это сделает любящая жена.
Но порой жены-матери могут быть строгими. Не забуду одного раздражительного старика лет восьмидесяти: временами у него мутился рассудок, и тогда больной начинал прогонять от себя и врачей, и сестер, стараясь ударить их тростью, и при этом вопил:
– Я полковник! Как вы смеете ко мне прикасаться? Я прикажу всех вас расстрелять!
На наше счастье, в один из таких воинственных приступов в палате оказалась его жена, маленькая сухонькая старушонка. Она вырвала трость из руки своего разбушевавшегося супруга и, крикнув: «Да какой ты полковник? Ты старый засранец!» – начала охаживать старика тростью по голове и рукам, которыми тот испуганно стал защищаться. Мы с медсестрой поначалу опешили при виде такой беспощадной расправы; но побитый старик начал жалобно скулить, а старушка, опустив трость, спокойно сказала:
– Ну, вот и все. С ним, доктор, только так сладить и можно – я уже пятьдесят лет так воюю. Вы, ежели что, его палкой огрейте – он сразу шелковым станет.
Старик, как бы в подтверждение слов жены, улыбался, кивал – и уж нисколько не походил на того грозного воина, каким был минуту назад.
– Так он что, не полковник? – изумленно спросил я старушку.
– Для кого-то он, может, и полковник, – махнув рукой, отвечала та, – а для меня он всегда рядовой…
Еще вспоминается одна семейная пара, которую я посещал на дому. Я был молодым врачом, подрабатывал в поликлинике, и мне иногда приходилось, как тогда выражались, «обслуживать вызовы». И вот в скромной квартире на втором этаже старинного дома я увидел парализованного старика – ему нужно было менять дренаж в мочевом пузыре – и его жену, светящуюся от седины и худобы старушку. Удивительно, но в их тесной квартирке не было ни тяжелого запаха, столь обычного там, где годами лежит парализованный человек, ни беспорядка, сопровождающего затяжную болезнь, – пузырьков и облаток с таблетками, хлебных корок и крошек, тарелок с засохшею кашей да гремящего под ногами судна, – а была безупречная чистота. Но поразила меня даже не аккуратность жилища, а совершенно счастливые, светлые лица старика и его жены. Пока я менял больному дренаж – а процедура это малоприятная, – старушка порхала около нас, словно ангел, то подавая что-нибудь мне, то подбадривая супруга: «Все хорошо, Васенька, все хорошо!» – то касаясь легкой рукой его головы или плеча. И старик, даже морщась, все равно продолжал улыбаться, как бы отражая тот свет, что так явственно лился от его вдохновенной жены. Закончив работу, я заметил висящую на стене старинную свадебную фотографию: тех же самых старика со старухой – но снятых лет пятьдесят назад. И удивительно, но даже молодые красавец с красавицей, смотревшие с карточки, уступали им же теперешним, радостным и излучающим свет.
– Да-да, – заметив мой взгляд, закивала старушка. – Это мы с Васенькой, еще до войны…
– И что же случилось потом?
– А потом на него вагонетка упала: он шахтером работал в Макеевке.
– Тогда его и парализовало?
– Да, тогда – больше сорока семи лет назад. И вот с тех пор мы с ним вместе, как нитка с иголкой. Он без меня не может, а я без него: так всю жизнь, слава Богу, вдвоем и прожили…
The free sample has ended.