Литовский узник. Из воспоминаний родственников

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Don't have time to read books?
Listen to sample
Литовский узник. Из воспоминаний родственников
Литовский узник. Из воспоминаний родственников
− 20%
Get 20% off on e-books and audio books
Buy the set for $ 22,52 $ 18,02
Литовский узник. Из воспоминаний родственников
Литовский узник. Из воспоминаний родственников
Audiobook
Is reading Авточтец ЛитРес
$ 11,26
Synchronized with text
Details
Font:Smaller АаLarger Aa

Глава 5

Однажды в баню, где жили Марья с Настей, зашел пьяный немецкий солдат – белобрысый, высокий, с наглыми, злыми глазами.

– Матка, яйки, яйки дафай! – потребовал он. – Ко-ко-ко, – он присел и замахал руками, стараясь лучше объяснить, что ему нужно.

– Какие вам яйки, ироды проклятые, вон чем вы нас кормите за нашу работу, – нараспев говорила Марья, показывая ему кастрюлю с отваренными картофельными очистками, – всё наше вы давно сожрали, звери ненасытные.

Что-то в интонации голоса немцу не понравилось, он погрозил: «Но, но, матка». Потом, убедившись, что здесь ему поживиться нечем, сел на табурет у стола, достал из кармана блестевшую никелем губную гармошку и начал выигрывать, с интересом поглядывая на Настю, сидевшую с другой стороны с трехлетним мальчиком на руках – сыном погибшей Сергуновой. Вдруг он оборвал игру, склонил голову набок, прислушался – до его слуха долетел легкий шорох на чердаке – может, пробежала вдоль карниза мышь или порыв ветра шевельнул на крыше сухим листом дранки.

– Па-ар-тизан, – выговорил он свистящим шепотом, глаза его округлились, – шнель, шнель, матка.

Он встал, показал наверх, подтолкнул Марью автоматом к лестнице.

– Да нет там никого, – Марья поднялась по лестнице, – хлам всякий да тряпки.

Солдат посветил фонариком в темноту, успокоившись, спустился обратно. Подошел к Насте, положил автомат на стол и, криво ухмыльнувшись, стал ее ощупывать, обнимать, одобрительно смеяться: «Гут, гут, карашо дефка». Настя сжалась, сидела, не шевелясь. Видимо, немцу мешал ребенок, он взял его за ручку, потянул. Настя обняла мальчика, сильнее прижала к себе. Тогда пьяный немец схватил лежавший на столе нож и полоснул ребенка по лицу. Кончик носа отвалился и повис на тонкой прозрачной кожице. Брызнула кровь. Настя закричала, вскочила. Подбежавшая Марья подхватила ребенка: «Скорей, зови кого-нибудь!»

Настя выбежала на улицу. Зима, вечер, темень непроглядная. Кого просить? Кто поможет? Кто защитит от этого изверга? Не думая ни о чем, она побежала к своему бывшему дому, где размешался теперь офицер, расстрелявший Ваську Карева. Ее пропустили. Коротко, сбивчиво объяснила, что произошло. Ее слова не произвели на офицера никакого впечатления, лицо его оставалось равнодушно-холодным, казалось, он не слышит или не понимает, что говорила ему Настя. Не спеша надел он фуражку, накинул шинель. По дороге двоим патрульным, охранявшим порядок в деревне, приказал следовать за собой.

Увидев офицера, пьяный солдат вскочил, вытянулся. У него отобрали оружие и увели.

Не глядя на зашедшегося в крике ребенка, хлопотавшую возле него Марью, офицер остановился перед Настей, окинул ее внимательным взглядом, кивнул головой. В его глазах отразилось удивление; снисходительная улыбка изобразилась на его холеном, красивом лице.

– Фройлен, рад слушить. Зафтра ком, ком, уборка, – сказал он и вышел.

Марья поколдовала над раной, приставила кончик носа на место, обвязала, и вскоре он так удачно прирос, что со временем осталась лишь малозаметная красная полоска.

С того дня Настя получила другую работу. Ее обязанностью была уборка большого дома мельника, превращенного немцами в лазарет для привозимых с фронта раненых, и своего бывшего дома, где жил теперь офицер Ульрих – главный в деревне немецкий начальник.

Беспокойное чувство опасности возникло у Марьи, когда Ульрих «пригласил» Настю на новую работу. Через несколько дней тревога ее усилилась – Настя стала молчаливой, раздражительной.

Однажды вечером, когда пришло время сна, а Настя, притворившись спящей, долго лежала молча, отвернувшись к стене, Марья подсела к ней, положила руку на ее плечо. Настя вздрогнула.

– Доченька, – Марья ласково погладила ее руку, – душа болит на тебя глядеть. Вижу, неладно с тобой. Ведь я мать тебе, не надо таиться. Вместе мы должны быть, какое время теперь.

Настя повернулась, ее большие красивые глаза, полные боли, обратились к матери; она приподнялась, сказала натужно:

– Нет, мама, не можешь ты помочь и никто, наверное, не может – они теперь хозяева, изверги, издеваются над нами, как хотят.

Она расстегнула кофту, спустила с плеч: «Видишь?» На груди, руках, плечах темнели синие пятна, полосы.

– Вчера еле вырвалась, сегодня его не было, а завтра не знаю, что будет. Грозит.

Она всхлипнула, прижалась к матери, обняла ее и разрыдалась бурно, неудержимо. Марья не останавливала – она только прижала ее крепче к себе, гладила по голове, плечам, как могла спокойней говорила:

– Ничего, Настенька, ничего, отольются им наши слезы, иродам проклятым. Не допустит Господь, дай время, погонят их отсюда, духу ихнего тут не останется. Вон сколько кладбищ наделали, а все везут, везут, видно, крепко их там угощают. Ничего, Настенька, ничего.

А у самой металось в голове: «Что делать? Что делать? Ах, беда! Господи, помоги нам и спаси. Ты же видишь, как это несправедливо, сколько мы терпим, за что ты наказываешь нас? Покарай их, Господи, иродов, убийц! Возьми меня к себе, если надо, только оставь ее, доченьку мою единственную».

Догоравший фитиль керосиновой лампы на столе коптил. Иногда слабый огонек разгорался и вспыхивал, освещая темные углы небольшой баньки с одним оконцем.

Настя выплакалась, отстранилась, с надрывом вздохнула и, застегивая кофточку, с какой-то обреченностью сказала:

– Когда это будет, а теперь что делать? – Потом, словно спохватившись, быстро заговорила: – Мамочка, а может, мне убежать? В лес. Может, наши мужики живы? Узнать бы, где они. – Потом замолчала, вспыхнувшие надеждой глаза ее погасли, упавшим голосом закончила:

– Да у кого узнаешь?

– А если схватят? Как Тоню Сергунову. – Марья со страхом смотрела на дочь, боясь продолжать дальше.

За стенами баньки завывал ветер, протяжно свистел в углах, сыпал снегом в стекло маленького окна.

Ни на другой день, ни в следующие Марья не видела в поведении дочери особой тревоги. Только однажды, когда Настя рассказывала о делах в госпитале, Марья спросила: «Здесь то, доченька, как у тебя?» Настя нахмурилась, качнула головой: «Не знаю, мама, вроде отстал пока». Но дрогнуло ее лицо, беспокойно плеснули глаза.

Однажды какая-то незнакомая странность в поведении дочери насторожила Марью, иногда ловила ее беспокойный взгляд и поняла – спокойствие это – показное, и сильнее заболело ее сердце и чувство беды заполнило его.

Строительство дорог велось теперь далеко от деревни. Люди ночевали в землянках. Однажды среди ночи Марья внезапно проснулась, мгновенно ушел сон. Вокруг в темноте храпели спящие, уставшие люди. Тепло-кислый запах нечистого белья, людских тел висел в землянке. Недоуменно глядя в темноту, обострившимися чувствами она прислушивалась к себе – отчего трепетала, кричала ее душа? Марья подошла к двери, заглянула в щель. Слабый свет от выпавшего снега брезжил снаружи. Она вернулась, легла на свое место и лежала с открытыми глазами до утра, думая о чем-то неопределенном, тревожном.

Весь день все валилось у нее из рук, ее думы летели к Насте. Был уже поздний вечер, когда подошли к деревне. Жаркая волна охватила все ее существо, когда она увидела темное окно бани. Она вошла в открытую дверь, озираясь, дрожащими руками, едва не разбив стекло, зажгла лампу и, опустившись на лавку, осмотрелась. Все было на своих местах. Сердце колотилось, и, казалось, стук его раздавался во всей бане.

Соседская дочь, работавшая с Настей в лазарете, сказала, что ее на работе не было.

Марья побежала к дому коменданта. Ее била дрожь, мысли путались. Хозяин вышел на крыльцо, узнал ее, молча скрылся за дверью. Вышел солдат. Освещая дорогу фонариком, повел ее к двору, остановился у входа, направил свет в угол хлева. Порог был невысокий, но у Марьи не поднималась нога; она взяла обеими руками под коленку, подняла и переступила. В освещенном углу она увидела дочь. В хорошем платье, туфлях, Настя лежала на земляном полу лицом вверх. Марья удивилась, почему она лежит здесь в хорошей одежде.

Она сделала несколько шагов вдруг отяжелевшими ватными ногами, подошла, опустилась на колени. Жужжал в тишине фонарик, его рваный свет вспыхивал, угасал. Марья долго, словно не узнавая и не веря, смотрела на любимое лицо, с искаженными чертами, белое, застывшее, на широкую темную полосу на шее; ее рука боязливо потянулась, прикоснулась к Настиному лбу. Его ледяная, мертвенная холодность вмиг открыла весь ужас и непоправимость; будто электрический ток прошел по телу, что-то страшно больно ударило в сердце, потемнело в глазах, из груди вырвался тяжелый стон, и сознание покинуло ее.

Два дня она пролежала; забывалась, приходила в себя, смотрела на людей, не узнавала их. У нее был сильный жар, в бреду она звала мужа, жаловалась, как долго его нет, разговаривала с Настей, потом, приподнявшись на кровати и увидев перед собой соседку Дуню Панову, вдруг кричала слабым жалобным голосом: «Вот он, вот он, сатана, мало тебе, за мной пришел», – и валилась назад. Соседи по очереди ухаживали за ней и постепенно выходили.

Настю похоронили на огороде над ручьем, у высокой молодой березы.

Марья начала вставать, понемногу жизнь возвращалась к ней. Стала выходить на улицу. Подолгу молча сидела на табурете у освещенной, нагретой солнцем бревенчатой стены бани. Солнце светило уже по-весеннему, пригревало, неугомонные воробьи чирикали над ее головой и кидали сором из прорехи под крышей. Когда она смогла ходить уверенней, брала табурет и, медленно переставляя непослушные ноги, шла к могиле. Долго сидела, слушая шелест березы, журчание проснувшегося ручья.

Но жизнь продолжалась, и через неделю Марья пошла на определенную ей по слабости здоровья работу – стирку белья.

Изнурительный труд, голод, смерть близких – всё было за годы оккупации, но люди всё перенесли, вытерпели.

Однако самым угнетающим была неизвестность – никакой вести не доходило до них о судьбах их отцов, мужей, братьев, о жизни Родины.

 

Осенью 1943 года многих жителем деревни угнали на запад. Ехали на машинах, товарными поездами, шли пешком с вещами и детьми на руках, с долгими остановками, ночевками, где придется. Через неделю прибыли в пригород литовского города Шауляй. Их распределили по нескольку человек по хуторам к богатым хозяевам-землевладельцам. Немцы только изредка наезжали в хутора за сбором продовольствия, но это ненамного облегчило жизнь оказавшихся в положении батраков переселенцев. Они так же работали с утра до вечера, только теперь на двух хозяев: на немцев и богачей-литовцев, ненавидевших, презиравших русских людей. Но все же стало легче – не было голода, ненавистных немцев. Легче еще потому, что можно было узнать положение на фронте, это прибавляло сил, вселяло надежду на освобождение.

Пришло оно к ним через два года, осенью 1944-го, когда Советская армия освободила Литву. Случилось это быстро и неожиданно.

Молодой, статный красноармеец ураганом влетел на коне на хозяйский двор, спрыгнул на землю, звучным голосом закричал подходившей Марье:

– Бабка, кто вас тут обижал, говори, не бойся! Хватит бояться этих зверей! – Он размахивал над головой плетью. – Гадов, кровососов – к стенке!

Марья не могла говорить. Слезы застилали ей глаза, текли по лицу. Зыбким далеким сознанием она увидела лицо дочери – родное, желанное, маленькую родинку возле уха, ее глаза, грустные, печальные. Она опустилась перед солдатом на колени, обняла его ноги и зарыдала глухо, надрывно.

Глава 6

Обратно ехали в вагонах-теплушках, не замечая тесноты, неудобств. Родная деревня была сожжена. Среди немногих уцелел дом Антиповых. Все прибывшие разместились в этих избах и последнюю военную зиму прожили в тесноте, но дружно, в светлой радости близкой победы, надежде на возвращение родных. Жили, не разделяя свое и чужое, да и слова такого – «чужое», не знали они тогда. Поддерживали, помогали друг другу во всем, утешая в горе, деля радости.

В конце весны стали переселяться в землянки, освобождая дома хозяевам; готовить лес, строить новые избы.

Понемногу возвращались с войны демобилизованные по возрасту или ранению.

Но немало было семей, куда врывалось горе, и не было слез в глазах матерей, застывших в ужасе страшной беды.

Не найти было слов утешения, чтобы облегчить их страдания, полную чашу которых они уже вынесли за годы войны.

Марья начала приводить в порядок свою усадьбу. Она хотела все устроить так, как было до войны. В доме, на огороде, в саду, чтобы легче было Ивану среди привычного, родного перенести непоправимую беду. Она ждала его, гнала мысли, что он мог погибнуть на войне.

Она прибрала Настину могилку, поставила там небольшую скамейку, установила сделанный плотником деревянный крест, прикрепила фотокарточку и каждое утро приходила сюда. Садилась на скамью, смотрела на Настино лицо, часто думая, что же она скажет Ивану, когда он вернется, как встретит, объяснит, утешит его. Слезы катились по ее мокрым, впалым щекам. Она слушала легкий шелест в начинающей зеленеть березовой кроне, веселые, звонкие плески ручья под горой. То ли от весенних звуков рождавшейся вокруг жизни, или от слез – ей становилось легче; она поднималась и с облегченной душой шла по своим делам.

Однажды она увидела у Настиной могилы человека в ватнике, солдатских сапогах. Он стоял неподвижно и глядел на крест. Марья узнала Павла Шишова. Он обернулся, некоторое время глядел на ее постаревшее лицо, седые волосы, сказал медленно, глухо:

– Здравствуйте, Марья Петровна.

– Здравствуй, Паша, – Марья заплакала, вздох, похожий на протяжный стон, вырвался из ее груди, – не убере-гла-а.

Павел усадил ее, сел рядом. Они долго сидели молча. Высоко в прозрачном воздухе беззаботно-радостно пели жаворонки. На старом шесте у ручья щелкал скворец. Отогревшийся мохнатый жук зашебуршал в траве, поднялся с земли, прожундел, ударился о березу и грузно упал.

– Верну-улся, – неуверенно-радостно, словно убеждая в этом себя, протянула Марья, – слава Богу.

– Вот, подвела маленько, негоден стал, – Павел потер ногу, – зацепила, холера.

Через несколько дней он, с лопатой в руках, пришел снова.

– Ты, Марья Петровна, огород-то свой думаешь копать? – спросил он.

Марья махнула рукой:

– Пущай пока стоит. Недосуг, прибраться надо. Ваня вот придет.

Павел нахмурился:

– Когда дядя Ваня придет, может, поздно будет. Покажи, где, я подсоблю.

– Не надо, Паша, ты сам-то, – она запнулась, – самим спать некогда, избу, вон, ставите. Да и садить нечего.

– Батька пока управляется там. Пошли, показывай.

Заросшая крепким многолетним дерном земля была тяжелой. Павел разрабатывал ее несколько дней, разборонил, подготовил к посадке, сказал Марье: «Картошку, может, достанем. Батька там соображает чего-то!»

Иван пришел в начале лета. Сияли долгие светлые дни, отцвела черемуха. Был вечер; ее густой запах, смешанный с запахами свежей зелени, тополей, вскопанной земли, пахучих древесных стружек, наполнял воздух. Стучали топоры, визжали пилы. Повсюду носились ласточки, скворцы, а в зарослях вдоль реки надрывались соловьи.

Радостной и тяжелой оказалась встреча с Иваном.

Возвращаясь с огорода, Марья увидела соседского мальчика; он стоял у дороги и махал ей рукой:

– Тетя Маня, дядя Ваня приехал!

У нее упало сердце, опустились руки.

– Ка-кой дя-дя Ваня? – выдохнула она чуть слышно.

– Твой дядя Ваня, с войны вернулся, с папкой сидит.

Марья добежала до Пановой землянки и увидела мужа. Он сидел на бревне у начатого сруба, опершись рукой о колено, чуть отвернув от своего старого приятеля Николая Панова склоненную вбок голову, и не видел подходившей жены. Был он в поношенной солдатской форме, запыленных сапогах. Николай дымил самокруткой, молча смотрел на Марью.

– Ваня, – сказала она странно незнакомым самой себе голосом, протянула к нему руку.

Он поднял голову; лицо его, осунувшееся, смуглое, неуловимо изменившееся, но такое близкое, родное, поразило ее своим выражением – застывшей внезапной растерянности и душевного смятения.

Он подошел, они обнялись и стояли некоторое время молча, неподвижно, единым, неразрывным, и не было, казалось, силы, что могла бы оторвать их друг от друга. Уткнувшись в его пропахшую потом, табаком гимнастерку, Марья рыдала, коротко вздыхая, захлебываясь, вздрагивая всем телом, а Иван, устремив куда-то неподвижный взгляд, гладил ее дрожавшие плечи, поседевшие волосы.

– Где? – спросил он, когда они подошли к дому. Марья указала, хотела было проводить, но он торопливо сказал: – Не надо, Маша, я один, – и медленно пошел к Настиной могиле. Долго стоял там, склонив голову, смотрел на фотокарточку.

Пройдя почти всю войну, Иван был ранен только раз, да и то легко. Большую часть войны он провел на Ленинградском фронте – на ледовой дороге через Ладогу; работал по ремонту автомобилей, другой техники. Затем, когда набирали учиться снайперскому делу, он в числе пяти человек от своей роты был направлен на ускоренные курсы, воевал снайпером, а после снятия блокады Ленинграда пошел на запад в составе своей армии. Воевал он не хуже других, в чем убеждали его награды: ордена Красной Звезды, «Отечественной войны», многие медали.

Смерть дочери поразила его, наложив тяжелый отпечаток на его дальнейшую жизнь. Мужественно прошедший войну, испытавший ее ужасы, он как-то сник, надломился, и Марья, знавшая, понимавшая его как себя, порой ловила на его лице выражение смирения прибитого горем человека.

Несколько дней он ходил по усадьбе, ни к чему не прикасаясь. Подолгу смотрел на пышно разросшийся высокий куст белой сирени, медленно ходил вдоль ручья, где за стеной бурьяна, крапивы, цветущей рябинки журчала вода; останавливался и словно прислушивался. Дойдя до могилы Насти, смотрел на ее фотографию, шел к реке. Там садился на скамью, закуривал и долго глядел на заросший деревьями другой берег.

Его мрачно-угнетенное состояние нарушил Павел; он принес мешок картошки, свалил у крыльца:

– Здравствуй, дядя Ваня; вот, сажайте, еще не поздно, успеет вырасти.

– Здравствуй, Павел, – ответил Иван, внимательно, словно незнакомого, рассматривая его.

– Ты чего, дядя Вань? – спросил Павел удивленно.

– Да так, – Иван повернулся и направился к избе.

Подошла Марья.

– Не обижайся, Паша, на него, – губы ее покривились, – тяжело, Пашенька, вот так и ходит, два слова за день.

– Подсоби-ка поднять, – сказал Павел; взвалил мешок на спину, – бери лопату, – и пошел, загребая правой ногой, к раскопанной полосе.

– Сами мы посадим, Пашенька, – Марья затрусила следом. – Спасибо, родной, не знаю, как благодарить тебя, рассчитываться.

– Разбогатеешь, рассчитаемся, – Павел взял из ее рук лопату, начал выкапывать лунки.

Скрипнула дверь, Иван спустился с крыльца, подошел, молча отобрал у Павла лопату.

Когда все посадили, он проводил Павла до дороги. Они остановились под старым, зазеленевшим нежными завертками листьев кленом, постояли, глядя за реку, где за ожившими полями подымался лес.

– Думаю, она бы хотела, чтоб ты знал, – Иван медленно выговаривал слова, – она любила тебя, Павел. – Он помолчал. – Вот еще чего: ты уж не обижайся, не ходи к нам пока. Нам одним побыть надо.

– Понимаю, дядя Ваня, я не в обиде. Только знаешь чего, – Павел кивнул в сторону старого палисада, где, нагибаясь к смородинным кустам и незаметно наблюдая за ними, ходила Марья, – ее пожалей. Нам легче, мы мужики, войну прошли. Всем горько теперь. У нас вот Семен, старший брат…

Павел вздохнул, потер ногу и, кивнув Ивану, пошел по дороге к своей землянке.

Вечером другого дня, когда Иван сидел за шитьем старого полушубка, а Марья у стола чинила ветхие рубахи, она сказала после затянувшегося молчания:

– Прошлую-то зиму, Ваня, холодно было в избе. Чем попало дыры заткали, так и жили. В полу щели, в дверях.

Иван поднял глаза на жену, ничего не ответил и вновь склонился к шитью, только иголка в его руках задвигалась быстрее, суетливей.

– Ваня, на семнадцатом опять Семен Назаров работает. Был у нас зимой. «Вернется Иван, – сказал, – пускай к нам приходит». Без пропитания-то, Ваня, плоховато нам будет зимой.

Иван выпрямился и, словно просверливая жену взглядом, сказал резким чужим голосом:

– Я не знаю, что и когда мне делать! Ты меня научишь!

Иголка выпала из ее рук, лицо задрожало, на глазах навернулись слезы, она тихо заплакала.

Иван встал, потоптался возле, сел рядом, обнял, прижал жену к груди.

– Прости, Маня, сам не знаю, чего говорю.

Марья заплакала сильнее, отстранилась, обратила к нему залитое слезами лицо, хотела что-то сказать… и снова уронила голову ему на грудь.

Иван долго еще сидел и глядел в открытое окно. Солнце ушло за лес. В тишине слышался шум реки, где-то стучал топор. Из охлажденного сада веяло пахучей вечерней влагой, отцветающей сиренью.

На другой день Иван отправился на семнадцатый километр железной дороги, где работал до войны бригадиром ремонтников. Теперь там стояли два бревенчатых барака; в них жили постоянно и вели свое немудреное хозяйство рабочие-путейцы. Встретили его хорошо. После он съездил в райцентр, оформился на работу.

За первое послевоенное лето они привели в порядок дом, двор, баню; усадьба их уже напоминала старую, довоенную.

По вечерам, закончив дела, они садились к столу. Изредка переговаривались о событиях прошедшего дня, но больше молчали. Боясь причинить друг другу боль, они не говорили о Насте ничего, каждый переживал в себе.

Как-то осенью Иван пришел с работы «под градусом»; такие случаи стали повторяться. Поначалу Марья не беспокоилась, поскольку раньше никогда не замечала у него тяги к спиртному. Она не упрекала его еще потому, что в пьяном виде он никогда не терял головы, а так же выполнял свою работу, только становился молчаливее, угрюмее. Со временем тяга к вину не проходила, а росла, укреплялась. Он уже почти ежедневно приходил домой пьяным, стал безразличным к хозяйству, раздражительным, вспыльчивым.