Read the book: «Степной фарватер»
«И сердце в тайной радости тоскует, Что жизнь, как степь, пуста и велика.»
— Иван Бунин
I.
Из Бухты Западной — наглухо закрытого гарнизона Северного флота — ранним июльским утром, рыча дизелем, выехал по разбитой бетонке трехосный армейский КамАЗ с модифицированным кузовом, один из тех мастодонтов, на которых возят всё — от ворованных досок до цинковых гробов. Он лязгал бортами и утробно завывал на подъемах; ему глухо вторила пустая железная бочка, прыгающая в кузове, — и по одним этим звукам да по сизому мазутному выхлопу, волочившемуся за машиной, можно было судить о ее беспросветной усталости от казенной службы.
Для наивных гражданских великая битва за целину торжественно издохла еще при Никите Сергеевиче. Но у ВМФ, как известно, свой компас и своя непробиваемая логика. На дворе расцветали фракталами шизофреногенные паттерны девяносто первого года, раскручивая до предела маховик абсурда. Непобедимый Великий и Могучий весело и с треском летел в тартарары. Из телевизора, перебивая друг друга, вещали сразу два президента — один пока еще всесоюзный, другой уже российский, — и никто в стране решительно не понимал, чья теперь власть. Республики с визгом разбегались по национальным квартирам, народ в городах остервенело бился насмерть в очередях за талонным мылом.
Но у Родины, бьющейся в политических конвульсиях, внезапно случился приступ некстати проснувшегося плодородия: урожай в степях попер как на дрожжах. А раз нужен хлеб, значит, целина воскресает из мертвых. В штаб дивизии рухнула гениальная в своем абсурде разнарядка: выковырять из корпусов неприкасаемый плавсостав и бросить на юг, на усиление батальона «Целина-91». И вот, пока в Москве делили ядерный чемоданчик, суровые покорители океанских глубин покорно лезли в кабины ушатанных КамАЗов, чтобы ехать в азиатскую пыль — спасать пшеницу.
В модифицированной четырехместной кабине сидели двое взрослых: мичман Хромов, худой, желчный, с въевшейся в поры корабельной ржавчиной, больше похожий на сухопутного зэка, чем на моряка, и старый доктор из местного госпиталя по прозвищу Док. Грузный, рано постаревший, он сидел в расстегнутой шинели и съехавшей на затылок ушанке. Первый, вцепившись в баранку, остервенело жевал незажженную папиросу и мотал головой, отгоняя тяжелый послевахтенный сон; на его дубленом лице привычная флотская злоба боролась с каким-то глухим, стыдным сочувствием; второй же красными, воспаленными глазами глядел сквозь грязное стекло на свинцовое небо и дышал тяжело, с присвистом, как человек, который третью неделю не просыхает от спирта и чужих смертей. Оба они ехали через Мурманск с каким-то медицинским грузом для выехавших на Целину. Прощаясь с базой, они только что молча выпили по полстакана «чая» прямо в гараже, не закусывая, и настроение у обоих было чернее мурманской полярной ночи.
Третьим, в прокуренной кабине трясся мальчик лет восьми, с бледным от полярной зимы и сухим, застывшим лицом. Это был Санька. У могучего флота, ощетинившегося баллистическими ракетами и атомными реакторами, была одна абсурдная, непобедимая традиция: время от времени формировать сводные автобаты и гнать военных моряков в безводную казахскую Степь — на битву за урожай. Гребли туда в основном береговую базу, технарей, стройбат, но под раздачу частенько попадали и учебки, и даже неприкасаемый плавсостав. В тот безумный апрель девяносто первого колонна автобата как раз уходила на юг.
Санькина мать, вдова погибшего командира БЧ-5, была женщиной сухой и строгой. Всю свою боль и, казалось, саму способность видеть, она выплакала ещё тогда, на пирсе, когда пришла короткая радиограмма с борта мужа. За год после трагедии она приняла тяжёлое, но, как ей одной казалось, единственно верное решение: отослать сына в интернат, на родину.
Когда закончилась школа, и до нее дошли слухи о сборе колонн на Целину, а следом — новость, что туда отправляется ее двоюродный брат, она действовала с безжалостной механической точностью. Собрав сыну вещмешок, она просто сунула пацана в кабину к кузену, мичману Хромову.
Дядя Паша, со своей "куцей колонночкой" — пятью измотанными грузовиками, — должен был вырваться из гарнизона и догнать основную флотскую армаду, ушедшую на битву за урожай. И теперь мальчик, до конца не понимая, куда и навсегда ли он едет, сидел на горячем дерматиновом сиденье между дядей и старым Доком, держался побелевшими пальцами за край, чтоб не свалиться, и подпрыгивал на жестких ухабах бетонки. От тряски его болоньевая куртка сухо шуршала, а вязаная шапка-петушок то и дело сползала на глаза. Он чувствовал внутри пустоту, звенящую и холодную, как неснаряженный торпедный аппарат, и очень не хотел плакать. А глаза были готовы взбрызгнуть тем горем, которое накопилось в его восьмилетней, но уже тяжелой груди.
Когда КамАЗ тяжело проезжал мимо пирсов, Санька взглянул на часовых с автоматами, зябко топчущихся у шлагбаума, обвитого колючей проволокой, на серые, покатые спины подводных лодок, чьи рубки сливались со свинцовой водой губы, и вспомнил, как всего месяц назад, в редкий отцовский выходной, они ходили сюда к дальнему КПП. Отец тогда пах свежим ветром, резким одеколоном «Миф» и чем-то железным, он смеялся, показывал Саньке кормящихся у бонов чаек, а вахтенный матрос, лязгнув каблуками, вытянулся во весь рост и козырнул им обоим.
Мальчик всматривался в знакомые бетонные коробки, а ненавистный грузовик бежал мимо и отрезал всё это, оставляя позади. За казармами промелькнули плюющиеся сажей трубы котельной, за ними — голый, вылизанный ветром гранитный плац и мемориал. Из-под талого, серого снега торчали мокрые фундаменты и свежие, еще не осевшие холмы гарнизонного кладбища. На этом кладбище хоронили в основном рыбаков местного рыбхоза, подводников же и прочих военных свои забирали хоронить на родину. Санька вспомнил, что когда отец уходил в ту автономку, снег был ослепительно белым; теперь же он был изъеден черной угольной крошкой. Теперь там, под этим снегом, лежали те, кого море отдало обратно. Отца море не отдало. Мать сказала, что он остался на вахте.
А за кладбищем дымил какой-то завод. Густая, цементная пыль висела в воздухе, въедалась в редкий кустарник, приплюснутый к земле, и лениво оседала на сопках. Небо над городом было тяжелым, низким, и тени от облаков ползли по черным скалам. В этой пыли ползали желтые экскаваторы и люди в грязных телогрейках...
За КПП кончилась база и началась скачущая по каменным сопкам тундра. Санька в последний раз оглянулся на шлагбаум, припал лицом к сукну Доковой шинели и зажмурился, глотая жесткий ком.
— Ну, что, карасишка, не скис еще? — хрипло спросил Хромов, перегазовывая. — Что скулишь? Не хочешь ехать, так давай разверну, сиди мамке под юбку прячься. Тут у нас весело, может ракеты с зерном грузить будем, — конверсия!
— Брось ты, Паша... — забормотал Док, обдавая Саньку густым запахом валерьянки и спирта. — Оставь пацана. Не за худом едет, за солнцем. Там, говорят, яблони растут. Жизнь, Паша, продолжается, мать ее так... Как в уставе сказано? Стойко переносить все тяготы и лишения... Так-то.
— Хочешь обратно? — спросил Хромов, не глядя на мальчика.
— Никак нет... — ответил Санька, шмыгнув носом.
— И правильно. Какого херринга тут делать. Гарнизон теперь — сплошной госпиталь да бабий вой.
— Ничего, Паша, ничего... — бормотал Док, глядя в окно. — Выживет. Гагарин вон тоже из оккупации вышел, а куда улетел. Металл закаляется в холоде, а человек в горе. Главное, чтобы радиации там не было, в этой степи его. Поди не под Семипалатинск везём!
— Там казахи да бараны, какая там радиация, — сплюнул Хромов. — Мать правильно рассудила. Пацану батя нужен, а раз бати нет — пусть в степи из него человека сделают. А то тут вырастет, пойдет в училище, и тоже... на дно… за нами... Некому будет землю пахать. Все в герои лезут.
— А если все будут землю пахать, кто же рубежи держать будет? — философски заметил Док.
— Какие рубежи? Вот-вот наши рубежи разбегутся кто куда! Прибалты уже всё — тю-тю Прибалтика! Европеоиды теперь! Латвия вон посмотри — открестилась от коммунизма! Забыли как их красные стрелки коммунизм пулями устраивали. А теперь нет, посмотри на них — русская оккупация, красный террор!
— Да это только прибалты…
— Да брось ты, товарищ начмед! Грузия вон тоже, устроила себе Тбилисобу! Открещиваются от Союза как могут, забыли кто этот Союз заваривал — Джугашвили, Берии да Орджоникидзы!
— Не, мы вот на целину едем, КазССР, все нормально там, никто не хочет уходить…
— Ага, не хочет, четыре года еще не прошло как в Алма-Ате бунт был, с них, можно сказать всё и началось!
И думая, что оба они сказали нечто суровое и правильное, мичман и врач сделали деревянные лица и одновременно полезли за куревом. Наступило молчание, прерываемое только ревом дизеля.
Между тем перед глазами ехавших расстилалась уже мертвая, бесконечная тундра, перехваченная цепью гранитных сопок. Теснясь и нависая друг над другом, эти черные глыбы сливались в стену, которая тянулась вправо от дороги до самого горизонта и исчезала в серой хмари; едешь-едешь и никак не разберешь, где эта каменная тюрьма начинается и где кончается... Солнце, бледное и больное, наконец прорвало облака. Сначала далеко впереди, где мох сходится с низким небом, около белого шарика радиолокационной станции, который издали был похож на огромный, забытый великаном бильярдный шар, поползла по камням тусклая желтая полоса; через минуту такая же полоса осветила рыжие потеки на скалах; что-то едва теплое коснулось Санькиной щеки через стекло, полоса света шмыгнула по кабине, блеснула на пряжке Дока, и вдруг вся эта ледяная пустыня сбросила с себя утренний мрак, оскалилась и заблестела талой водой.
Черный камень, карликовые березки, скрюченные, как пальцы артритного старика, серый ягель — всё, замороженное за девять месяцев зимы, полумертвое, теперь омытое робкими лучами, пыталось дышать. Над сопками с резким криком пронеслась пара чаек, в камнях метнулся белый песец. Какая-то мелкая полярная птица вспорхнула с обочины и полетела к сопкам.
Но прошло немного времени, солнце скрылось за новым эшелоном туч, воздух снова заледенел, и обманутая тундра приняла свой обычный, беспощадный вид. Мох потемнел, жизнь расправлялась. Голые сопки со своими покойными, свинцовыми тонами, равнина с туманной далью и давящее небо представлялись теперь бесконечными, оцепеневшими от военной тоски...
Как тяжело и уныло! КамАЗ ползет, а Санька видит всё одно и то же — камень, тучи, низкое небо... Над чахлым кустарником, от нечего делать, кружит одинокий ворон, ветер треплет его перья, делая пейзаж еще более сиротливым. Висит этот ворон над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг замирает на потоке воздуха, точно задумавшись, стоит ли вообще здесь летать, потом резко заваливается на крыло и несется прочь. А вдали белеет шарик РЛС...
Для разнообразия мелькнет на обочине ржавый остов списанного бронетранспортера; вырастет на мгновение покосившийся деревянный столб с оборванными проводами, перебежит дорогу облезлый лемминг, и — опять бегут мимо глаз ягель, камень, в тени сопок виден нараставший почерневший снег...
Но вот навстречу ползет армейский КРАЗ с бревнами. На самом верху, вцепившись в тросы, сидят трое стройбатовцев в чумазых флотских бушлатах. Изморенные службой и холодом, они равнодушно глядят на встречный КамАЗ. Хромов не сбавляет хода, машины расходятся впритирку, обдавая друг друга ледяной грязью, и брызги летят прямо на лобовое стекло.
— Куда прешь, мазута! — орет Хромов в приоткрытую форточку. — Сапоги! Бушлаты мореманские снимите! И руль отберите у обезьяны!
Стройбатовцы только вяло отворачиваются... А вот на сопке показывается одинокая вышка связи; кто ее тут поставил и как тянул кабель — бог его знает. От ее ржавой, решетчатой конструкции трудно оторвать глаза. Холодно ли стоящему подле нее часовому? Летом гнус, зимой полярная ночь и ураганы, когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме сердито воющего ветра, а главное — всю службу одна, одна... За вышкой, от верхушки сопки до самой бетонки, тянется свежая траншея. Внизу солдаты долбят ломами вечную мерзлоту... Пятеро бойцов стоят рядом и бьют железом в камень, а ломы глухо звякают: «Хрясь, хрясь!» По движениям солдат, по их сгорбленным спинам видно, что холод жрет их до костей. Какая-то баба в ватнике, но в сапогах на шпильках, идущая по обочине, останавливается, провожает глазами красную шапку Саньки в кабине. Долго стоит она неподвижно, сложив руки на животе, и смотрит вслед...
Но вот промелькнули и солдаты. Опять тянется ледяная равнина, голые сопки, низкое небо, опять висит над землей ворон. Вдали по-прежнему белеет купол локатора, и всё еще он похож на прилипший к скале огромный гриб-дождевик. Надоело глядеть на него, и кажется, что до него никогда не доедешь, что он отступает от грузовика.
Док и Хромов молчали. Санька уж не сжимался от тоски, а равнодушно глядел по сторонам. Вибрация дизеля и монотонность пути утомили его. С лица мичмана мало-помалу сошла злая бодрость, осталась одна только серая усталость. Док же дышал всё тяжелее, закрыв глаза, и его лицо казалось гипсовой маской, слепком с чьей-то давно закончившейся жизни...
— А что, Паша, дотянем до Карелии без поломок? — хрипнул Док, не открывая глаз.
Хромов поглядел на давление масла, сплюнул и ответил:
— Дотянем... Куда мы денемся с подводной лодки.
— А до Кустаная?..
Послышался собачий лай. Штук шесть громадных, одичавших гарнизонных псов вдруг, выскочив из-за разрушенного барака, со свирепым лаем бросились под колеса. Все они, худые, рваные, с красными от голода глазами, окружили ревущий КамАЗ и подняли хриплый вой. Они ненавидели всё живое и, кажется, готовы были рвать зубами резину баллонов. Хромов, любивший ясность и не терпевший бардака на дороге, придал своему лицу злорадное выражение, крутнул руль и дал по газам, целясь бампером в вожака. Псы брызнули в стороны, захлебываясь лаем; и Санька, глядя на их клыки, понимал, что, свались он сейчас на бетонку, его сожрут с потрохами, но страха не чувствовал, а глядел так же жестко, как Хромов, и жалел, что у него в руках нет табельного ПМ, какой он видел у отца своего одноклассника.
Машина поравнялась со стадом оленей, переходившим дорогу.
— Тпрр, стой, мать твою! — рявкнул Хромов, ударив по тормозам.
КамАЗ клюнул носом и замер.
— Эй, отец! Откуда тебя чёрт принес? Тут везде закрытые гарнизоны! — крикнул Хромов пастуху. — Убери рогатых с трассы!
Старик-саам, в малице и торбасах, с длинным шестом в руках — совсем ветхозаветная, северная фигура — медленно погнал животных к обочине, не обращая внимания на рычащий грузовик. Точно такая же фигура замерла на другом краю стада, сливаясь с серым мхом.
— Чьи олени, дед? — спросил Док, открыв свою дверь.
— Совхозные... — гортанно ответил старик.
— Надо же, не знал что тут совхоз есть оленеводческий. Не видел, колонна с бербазными тут не проходила?
— Не совсем тут наш совхоз. А колонны, нет не видел. Только ветер проходил...
— Погнали, Паша, — вздохнул Док.
КамАЗ тяжело тронулся с места, и саам со своими оленями остался позади. Санька нехотя глядел вперед на серую даль, и ему уже начинало казаться, что белый купол радара наконец-то приближается. Он становился всё больше, совсем вырос, и уж можно было разглядеть стыки на его то ли пластиковом, то ли металлическом панцире.
Грузовик ехал прямо, а купол почему-то стал уходить влево. Ехали, ехали, а он всё уходил влево и не исчезал из глаз, как огромный, немигающий глаз, провожающий их из Заполярья в Степь.
Движение продолжалось, но КамАЗ теперь шел не по ухабистой бетонке, а по трассе, отсыпанной темным, крупнозернистым щебнем. Около полуночи, когда взрослые окончательно замолчали, и в кабине остались только рев дизеля и тяжелое, с присвистом дыхание Дока, Санька почувствовал, что меняется сам воздух.
Он прижимался лбом к холодному, вибрирующему стеклу. Горизонт, который на Севере был сплошной, низко висящей стеной, теперь начал дробиться на мелкие, неровные куски. Вместо камня и ягеля появились сначала хилые, потом все более плотные, темно-зеленые пятна. Наконец, КамАЗ тяжело въехал на длинный, скрипучий мост, под которым чернела неведомая, полноводная река. И тут же, словно разом отсеченные чьей-то гигантской рукой, исчезли сопки.
Свинцовое небо Заполярья, плоское и давящее, медленно, с неохотой начало отступать. Его заменила густая, чернильная тьма, прошитая вертикальными силуэтами. В воздухе, который Санька почувствовал, когда Хромов приоткрыл форточку, чтобы сплюнуть, уже не было едкой смеси мазута и морской соли. Теперь пахло хвоей, влажной землей и совершенно другой, пресной водой.
II.
Карельский полдень
К полудню следующего дня тяжело груженный КамАЗ, перемазанный пылью, соляркой и подсохшей северной грязью, свернул с разбитой бетонки вправо, перевалился через обочину, как через порог, еще немного прополз по пружинящему мху, продавив в нем две темные колеи, и остановился.
Не сразу остановился — сперва всем своим железным нутром вздрогнул, глухо звякнул где-то под рамой, выдохнул пневматикой, точно старый конь, с которого сняли наконец мокрую попону, и только потом затих.
Кольский полуостров остался позади не вдруг. Не так, как на карте: провел пальцем черту — и кончился один край, начался другой. Нет, он еще долго держался за них голыми сопками, серым камнем, сизыми пятнами ягеля, резким ветром, в котором всегда чудилась соль, железо и холодная глубина Баренцева моря. Он не отпускал сразу. Суровая земля вообще не любит отпускать человека без остатка: оставляет в нем хрип в груди, сухую кожу на губах, привычку щуриться от ветра и ждать беды от любого молчания.
Но Карелия уже надвигалась.
Сначала незаметно. Камень стал не таким голым — на нем появлялся мох, густой, мягкий, будто кто-то век за веком накрывал землю зелеными одеялами. Потом лес поднялся выше. Не карликовый, прижатый ветром к земле, а настоящий, вертикальный, смоляной, темный. Потом пошли озера — черные, глубокие, лежащие между гранитных лбов, как старинные зеркала, в которые никто давно не смотрелся. У обочин замелькали болотца с рыжей водой, пушица, белесые кочки, низкий багульник, красноватые стебли иван-чая на прогалинах. Где-то между деревьями блеснет вода — и опять пропадет, будто глаз моргнул.
Для Саньки, чья жизнь до сих пор измерялась периметром гарнизона, бетонными коробками домов, плацем, сопками да морем, которое всегда было рядом, но редко бывало ласковым, этот новый мир показался пугающе огромным. Не просторным даже, а именно огромным — без человеческой меры. Кольский Север был жесткий и открытый: там камень, ветер, вода — всё видно, всё наружу. А здесь земля пряталась. Здесь под каждым мхом мог быть камень, под каждой травой — вода, за каждым деревом — еще тысяча деревьев. Лес стоял так плотно, что напоминал водоросли на дне гигантского высохшего океана, и если бы этот океан вдруг снова наполнился водой, сосны, казалось, не удивились бы: они и так жили как под водой — тихо, темно, в зеленом сумраке.
Санька выбрался из кабины вслед за взрослыми и сразу почувствовал другой воздух. Не кольский — колючий, соленый, обжигающий легкие, — а влажный, прохладный, густо настоянный на хвое, мхе, сыром камне и болотной траве. Воздух как будто можно было пить. Он касался лица мягко, почти бархатно, но в этой мягкости была своя сила: им дышали сосны, озера, глухари, муравьиные кучи, старые валуны, черника и все то несметное, малое, зеленое, что жило здесь без человека и, кажется, не слишком в нем нуждалось.
Когда стих дизель, Санька услышал воду.
Сперва ему показалось, что это продолжает звенеть в ушах после дороги. Потом звук отделился от тишины — тонкий, ласковый, картавый. Между двумя громадными валунами, обросшими седым ягелем и темно-зеленым мхом, торчала ржавая железная трубка. Кто ее туда вбил — неизвестно. Может, лесорубы. Может, дорожники. Может, какой-нибудь солдат еще во времена, когда по этим местам гнали войска, технику, раненых, надежду и страх. Трубка была старая, рыжая от ржавчины, но из нее тонкой упорной струйкой бежала вода.
Она падала на камни, разбивалась на серебряные брызги, стекала в неглубокую ложбинку, где росла осока, и тихо ворчала, точно воображала себя не малым лесным родничком, а могучим водопадом, низвергающимся с гор в чужие страны. На солнце вода сверкала так чисто, что хотелось смотреть на нее, не отрываясь. В ней было что-то от стекла, от льда, от рыбьей чешуи и от самого северного света, который не греет до конца, зато умеет блестеть на каждой капле, будто на иконе.
Дальше ручей уходил в густую, пышную осоку, а за осокой начинался папоротник — высокий, жирный, с резными листьями, влажными снизу. Когда КамАЗ фыркнул последний раз, из этой осоки, с сердитым хлопаньем крыльев, поднялась пара глухарей. Птицы летели тяжело, грузно, словно не хотели уступать людям место. Один глухарь задел крылом нижнюю ветку сосны, с нее посыпалась сухая хвоя. Второй, черный, с медным отливом, на мгновение завис между стволами, как оброненный кусок ночи, и пропал в лесу. Долго еще где-то там, в глубине, что-то ломалось, шуршало, ворчало.
— Ну вот, — сказал Хромов, оглядывая место с хозяйской подозрительностью. — Курорт. Вода есть, глухарь есть. Медведь, небось, в администрации сидит, путевки выписывает.
Док выбрался из кабины следом, кряхтя, держась за поясницу.
— Медведь, Паша, зверь культурный. Он в отличие от некоторых мичманов без надобности не рычит.
— А ты без надобности не умничаешь?
— Я умничаю по медицинским показаниям. Иначе отупею до уровня строевого устава.
— Поздно бояться.
Они расположились у ручья — остужать мотор, тормозные колодки и самих себя. Хромов сперва обошел машину, потрогал ступицы, заглянул под кузов, прислушался к щелканью металла. КамАЗ после тяжелой дороги еще долго жил своей железной жизнью: постанывал, потрескивал, отдавал жаром. От капота тянуло горячей краской, соляркой и пыльным маслом. В этом запахе тоже была дорога — бетонка, колеи, гарь, перегретые тормоза, усталость людей, которым велено ехать, а куда именно и зачем — толком не объяснено.
Док разостлал на мху кусок старого брезента. Брезент был видавший виды: темные масляные пятна, подпалины, залоснившиеся сгибы, рваный край. Но на нем сразу стало как-то по-домашнему. Где положили хлеб — там стол. Где сели люди — там привал. Где рядом вода — там уже почти благодать.
Хромов достал банку тушенки, серое казенное сало, хлеб, колбасу, потемневшую по краям от жары. Док, повертев кружку в руках, пошел к роднику и набрал воды. Напился, зажмурился, аж плечами передернуло.
— Вот это, братцы, вода, — сказал он. — Не водопроводная сирота. В такой воде даже микробы, если есть, должны быть нравственные.
— Ты их не пугай медициной, — сказал Хромов. — Они тут до тебя спокойно жили.
Санька пил после Дока. Вода ломила зубы, холодила язык, горло, грудь, будто он проглатывал маленькие кусочки льда. Она пахла мокрым камнем, железом, мхом и чем-то еще — тем, что бывает только в родниках: земной глубиной, невидимой темнотой, где вода долго идет под камнями, прежде чем выйти к человеку. После нее хлеб с салом казался особенно вкусным, а колбаса, теплая, жирноватая, с краешком соли на губах, — почти праздничной.
Солнце в Карелии грело странно. Оно не палило сверху, не било в темя, как степное или южное. Оно просачивалось сквозь хвою золотыми полосами, ложилось пятнами на мох, на камни, на брезент, на Санькины колени. Там, куда падал луч, все сразу становилось выпуклым, ясным: каждая хвоинка, каждый рыжий муравей, каждая капля на папоротнике. А в полушаге уже стояла зеленоватая тень, прохладная и глубокая, как вода в озере.
Док, поев и напившись, вдруг подобрел. С ним такое случалось: стоит человеку утолить голод, согреть или, наоборот, охладить нутро — и из-под язвительности у него выглядывает прежний, не окончательно погибший человек. У Дока в такие минуты красные от недосыпа глаза делались почти ласковыми, а голос терял обычную насмешливую жесткость.
Он взглянул на Саньку и сказал:
— Я ведь, брат, тоже по науке шел. Ты на меня теперь не смотри. Теперь я, конечно, организм, частично поврежденный флотом, спиртом и начальством. А был ведь человек большой надежды. Почти светило. Ну, свечка как минимум.
Хромов, нарезая тушенку ножом прямо в банке, фыркнул.
— Коптилка.
— Не перебивай исторический документ, — сказал Док. — Санька, слушай. С самого раннего возраста эволюция вложила в меня смысл, память и некоторое отвращение к строевой подготовке. Преподаватели диву давались. Атлас Синельникова два раза прочту — и уже каждую косточку помню, каждый бугорок, каждую ямку. Латынь у меня шла как молитва у старого попа. Nervus туда, arteria сюда — красота! Двадцати лет мне еще не было, а я уже академиков в Ленинграде своим разумением утешал.
— Утешитель, — буркнул Хромов.
— Именно. Помню, стоял я ассистентом у самого профессора Разумовского, светила нейрохирургии. Человек был — скальпель в руке как перо у Пушкина. После сложнейшей трепанации снимает он перчатки, смотрит на меня поверх очков и спрашивает: «Юноша, а назовите-ка мне ветви тройничного нерва». А я ему без запинки, как из пулемета: nervus ophthalmicus, nervus maxillaris, nervus mandibularis. Профессор аж крякнул от удовольствия. «Далеко пойдете, — говорит. — Оставим вас при кафедре, будете светильником советской медицины».
Док усмехнулся, но усмешка вышла не веселая. Он смотрел не на Саньку, а куда-то за ручей, в темную кромку леса, будто там, между соснами, стоял тот Ленинград, кафедра, профессор, белые халаты, чистые коридоры, большая жизнь, которой не случилось.
— А потом, — сказал он, — Родина посмотрела на меня своим материнским прищуром и сказала: «На флот, сынок. На Север». А с Родиной спорить трудно. Она у нас как мать: любит, кормит, учит, а потом вдруг отправляет туда, где холодно, мокро и командир идиот.
Хромов поднял глаза:
— Ты бы поаккуратнее.
— А что? Неправда?
— Правда — вещь хорошая. Только иногда за нее дают не медаль, а срок.
— Omnia transeunt, — сказал Док с важностью. — Et id quoque etiam transeat. Всё проходит, и это тоже пройдет.
Он помолчал, сам послушал свои слова, будто пробуя их на вкус, и хрипло засмеялся.
— Духовная пища! Истинно говорю вам: тушенка питает плоть, философия — душу, а флотская служба портит и то и другое.
— Философия философией, — сказал Хромов, — а до Петрозаводска нам бы засветло дотянуть. Иначе будем ночевать в кювете, и там ты сможешь читать латынь комарам.
— Комары, Паша, существа неблагодарные. Им хоть Горация читай, хоть санитарную инструкцию — всё равно пьют.
Комары и в самом деле уже нашли их. Не один-два, а целая легкая, злая, звенящая рать поднималась из осоки и папоротника. За комарами явились слепни — крупные, тупые, наглые, с зелеными глазами, похожие на маленькие бронированные самолеты. Они кружили над горячим капотом, садились на руки, на шею, на тельняшку, и Хромов, чтобы не слушать Дока, принялся с видимым удовольствием избивать их замасленной ветошью.
— Твари двукрылые, нет на вас торпеды! — приговаривал он, хлопая по капоту, по рукаву, по собственной шее. — Вот бы одну учебную — и по вашему гнездовью.
Док наблюдал за ним с философским превосходством.
— Паша, ты жесток.
— Я справедлив.
— Слепень тоже Божья тварь.
— Пусть будет Божьей тварью в другом квадрате.
Санька засмеялся. Смех у него вышел короткий, непривычный, будто он давно не пользовался этим местом в груди и теперь не сразу вспомнил, как надо. Хромов услышал, но не повернулся. Только сказал:
— Чего скалишься? Жуй давай. Ребенок должен есть, пока дают. Потом жизнь пойдет — будешь вспоминать докторскую колбасу как праздник.
Санька взял хлеб с толстым ломтем колбасы и послушно стал жевать. Колбаса была теплая, даже немного липкая, но вкусная. Может, потому что после дороги всякая еда становилась настоящей. Может, потому что рядом был ручей, лес, брезент, взрослые, и пока они ели вместе, мир еще не распался окончательно на свое горе, чужие приказы и неизвестный интернат впереди.
После обеда Хромов достал из кабины монтировку, положил ее рядом на брезент и сказал:
— Я кимарить буду. Санька, поглядывай, чтоб из леса медведь не вышел и запаску не спер.
— Медведь запаску не потащит, — сказал Док. — Она ему без надобности.
— Ты у него завхозом был?
— Я врач.
— Вот врачом и лежи.
Они скинули тяжелые флотские ватники, остались в тельняшках. Тельняшки были не парадные, не киношные, а настоящие: растянутые, вытертые, с пятнами пота и масла, с заштопанными местами, пахнущие лодочным отсеком, табаком, металлом, машинной гарью и той мужской теснотой, в которой люди годами живут плечом к плечу, ругаются, спасают друг друга, молчат о главном и потом, когда расходятся, все равно остаются связанными невидимой переборкой.
Док еще немного ворчал про пагубу северного климата, про начальство, про несбывшуюся кафедру и тройничный нерв, потом голос его ослаб, размазался, и он уснул. Хромов выключился сразу, резко, по-флотски: только что сидел, прищуривался, хлопал слепней — и вот уже спит, положив ладонь неподалеку от монтировки. Даже во сне он не выглядел беспомощным. Он был похож на человека, который отдыхает, но не сдает поста.
Наступила полуденная тишина.
Однако в лесу тишина никогда не бывает пустой. В ней щелкал остывающий двигатель. В ней мягко картавил ручей из ржавой трубы. В ней звенел комар. В ней где-то далеко стучал дятел, будто кто-то крошечным молотком чинил лес изнутри. Под мхом шла своя тайная работа: ползли жуки, тлели старые иглы, корни пили воду, грибы раздвигали землю своими белыми невидимыми пальцами. Все это не нарушало покоя, а делало его глубже. Так бывает только на Севере: чем внимательнее слушаешь, тем яснее слышишь, что мир живет без тебя, жил до тебя и будет жить после.