Read the book: «Поцелуй вампира. Русская мистика»

Font::

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026

* * *

Вампир

Валериан Олин

Рассказ из хроники Саксона Грамматика

Два вождя или князя Нормандских поклялись друг другу быть ратными братьями, и клятва сия обязывала их не только подавать взаимную себе помощь во всех приключениях их бранного острова, но даже не переживать друг друга. Асвейт погиб первый в сражении, и Асмонд, его сотоварищ, верный их ужасному условию, хотел быть погребен живой в его гробнице. По обычаю севера сия гробница была обширный погреб, в который вместе с прахом усопшего опускали его коней и военные трофеи. Когда обряд погребения был совершен, Асмонд сошел в последнее жилище своего ратного брата, и ни один взгляд, и ни одно движение не обнаружили в нем ни малейшего сожаления. Воины обоих вождей завалили вход в погреб одним из тех огромных камней, кои отличают еще до сих пор мавзолеи храбрых Нормандцев, засыпали землею и, простясь со своими вождями, рассеялись как стадо, потерявшее своего пастыря.

Годы прошли за годами; уже протекло сто лет, как однажды некоторый вождь Шведский прибыл в долину, получившую свое наименование от мавзолея двух соратных братьев. Выслушав историю их жизни, вождь сей решился открыть погреб, отчасти для того, что у народа сего почиталось подвигом храбрости презирать гнев героев, возмущая мир гробниц их; отчасти чтобы завладеть добрыми копьями и другими оружиями, посредством коих завоевали они свою славу. Таким образом, он приказал своим воинам приступить к работе; но самый отважнейший из сих пиратов содрогнулся и отступил, когда вместо безмолвия могилы они услышали во глубине сего жилища смерти ужасные крики, звук оружия, стук мечей, одним словом, весь шум смертельного боя между двумя единоборцами. Однако ж, несмотря на то, один молодой воин был опущен в погреб посредством веревки, которую вскоре потом вытянули обратно, чтобы узнать о причине сей странной тревоги; но кто-то другой занял место сего отважного молодого человека, и веревка вытащила Асмонда, одного из двух соратных братьев, пережившего другого. Он предстал пред взоры Шведов с мечом в руке, с разбитым вдребезги панцирем, и левая щека его была вся изодрана, как бы когтями хищной птицы. Едва увидел он дневный свет, как с сим даром импровизации поэтической, столь свойственным древним воинам, он рассказал в стихах, что едва только навалили могильный камень на него и на Асвейта, как труп сего последнего вдруг ожил. Сей Вампир, жадный крови, сначала растерзал и пожрал коней; потом, с окровавленными челюстями, устремился он на храброго вождя, давшего столь неоспоримое доказательство своей дружбы. Герой сей, нисколько не устрашенный, схватил свое оружие и защищался мужественно против Асвейта – или, лучше сказать, против демона, облекшегося в его тело. Сие ужасное единоборство продолжалось уже целый век, и Асмонд в ту самую минуту, как открывали погреб, поверг на землю своего противника и вбил ему в спину кол, чтобы довести его навсегда до обыкновенной гробовой неподвижности. Прославив таким образом свое торжество, Асмонд упал мертвый перед изумленными Шведами, которые вынули из могилы Асвейта и сожгли его, бросив пепел на ветер, и положили на его место тело победителя, надеясь, что он уже будет отдыхать спокойно в сем уединенном мавзолее.

1833

Упырь

Владимир Даль

Украинское предание

Отец Маруси был казак зажиточный, а мать ее добрая хозяйка, так они и жили хорошо; а как дочь была у них одним-одна, то они в ней души не слышали, баловали ее и одевали краше всех девок на селе. Марусе и всего-то был тринадцатый год; но когда она, бывало, в воскресенье выйдет погулять разодетая как невеста, то уж к девчонкам не пристает, а все к большим девушкам, чтоб с ними скорее поровняться. И правду сказать, что скоро стали на нее все паробки1 заглядываться; а когда она еще немного подросла и сложилась, то все знали, что не только на селе, но и во всем повете не было красавицы против Маруси. Марусенька, рослая и статная, была и покруглее других, и потоньше их: она и не глядела простой мужичкой, и немного было таких пышных девушек даже между богатыми хуторянками.

И, видно, Маруся сама знала, как она была хороша, потому что, гуляя с подругами, не давала, однако же, никому из паробков к себе приступиться, а, влюбив их в себя, тешилась над ними, забавлялась и только дурачила. От этого и прозвали ее гордой Марусей и говорили, что она не пойдет за простого, хорошего человека, а разве только за паныча в тонкой сукманке2. Маруся отшучивалась, а все держалась против парней строго; но подруг своих, девок, не чуждалась и часто их обдаривала и наряжала; а уж убрать голову, заплести и положить вокруг косы ленты, заткнуть к вискам пучочки цветов – этого никто не умел сделать против Маруси, хоть она и не училась этому нигде, а так сама знала. Бывало, когда время такое, что никаких цветков нет, то достанет пучок старых сухих, что и смотреть не на что, либо желтеньких да лиловых неувядалок, или хоть просто пучочек алой калины, да как только уберет этим голову свою, то ровно на ней все расцветет и заиграет, и так она хороша, что ни одна девка не украсится против нее и самыми лучшими цветочками.

Пришла осень, и по обычаю от праздника Андрея Первозванного начались девичьи вечерницы; все собираются в одну избу, каждая приносит с собою что есть, пекут пампушки, вареники, пьют и едят, и веселятся. Собрались они, и Маруся с ними; напекли и наварили всего. Вечером пришли и парни, один со скрипицей, другой с сопелкой, и началась пляска и такая гульба, что дым коромыслом. А Маруся все больше особнячком себе, как ломливая гостья; смотрит она и шутит, мотается туда и сюда, а до нее не дотыкайся никто. Наконец упросили ее, что пошла плясать, да и то с тем уговором, чтобы парень не трогал ее, а плясал бы сам по себе, а она сама по себе; как пошла – то все загляделись на нее, не могли налюбоваться.

Вдруг входит в избу молодец, которого никто прежде тут не видал: и собой пригож, и одет так чисто и хорошо, как у самых богатых казаков редко дети одеваются, одна шапка смущатая чего стоит, пояс, чоботы3, а платок шелковый, персидский. Поздоровался он со всеми, девушки сказали: «милости просим», он тотчас и достал кошелек с деньгами и посылает парней за медом, пивом, наливками, пряниками и орехами. Вот одна из девок вызвала брата своего, чтобы шел скорее за лакомствами, а тот, взяв деньги от чужого молодца, стоит да и вертит их промеж пальцев. «Что ж ты?» – а он и показывает, что вместо четвертачка чуженин дал-таки настоящий золотой червонец! Тот глянул: «Все одно, – говорит, – ничего, ступай, там сдадут; а не то хоть на все возьми, коли съедят, на здоровье!..» Люди поглядели на него, переглянулись да и притихли, таких-де богачей в нашем околотке не водилось!..

Пошло гулянье, пляска, и Маруся не отказывалась плясать с чуженином, а он всех угощает и потчует, а сам с нею с одною только и водится. Так он, видно, сразу полюбил Марусю, да и она на него ласковее смотрела, чем на Михалка и на других; а плясал он так, что все на него загляделись и решили, что один он только в ровни Марусе и годится. Пришла полночь, и гость говорит, что пора ему домой; взял он шапку, утер лицо шелковым платком и просит Марусю, чтоб она его проводила хоть до ворот. Она было призадумалась, да девки спровадили ее: «Иди, – говорят, – отчего тебе такого хорошего человека не проводить?» Как только они вдвоем вышли, то он поцеловал Марусю и спросил ее: «А пойдешь ли ты за меня?» – «Что ж! – отвечала она, – вы, кажется, хороший человек, возьмете, так отчего не пойти?» Он поцеловал ее и ушел.

Воротившись, Маруся недолго посидела на вечернице, грустная, задумчивая, и никто не мог ее развеселить. Правда, что она не резва была и в прежнее время, а всегда держалась и пышно, и гордо, но все-таки она была теперь не та, что прежде; это заметили все, и потому, посмеявшись, в голос решили, что Маруся полюбила чуженина и теперь уж подавно никого не захочет знать из ровней своих; а гость этот должен быть богатый хуторянин, коли не сам дворянин, но никто не знал, откуда он взялся.

Михалка, о котором мы упомянули, слушал также все это молча, подгорюнившись еще больше, чем Маруся, и скоро ушел. Это был добрый и предобрый детина, но не так богатый, а простой и работящий, который давно уже любил гордую Марусю, не смея ей сказать этого, и не надеялся увидать своего счастия, потому что она не глядела на него, и он видел, что услуги его ей докучают. Он, горько вздохнув, побрел домой, посидел еще с часок на завалинке, прислушиваясь издали, как на вечернице гуляют, да раздумывая о горе своем, а потом вошел в избу, где отец и мать его давно спали, и также завалился, горемычный, на свое место. «Не видать мне счастья своего, – подумал он, – а другой не возьму, сердце не примет; так и буду колотиться, лишь бы день за днем проходил…»

Маруся пришла домой, и мать расспросила ее, хорошо ли она погуляла и что у них там было. Маруся рассказала все, и про чужого человека, красавца и богатого, который ее сватал. «Кто ж он такой, – спросила мать, – и откуда?» – «Не знаю». – «Так ты, доню4, как пойдешь опять завтра вечером, верно, он будет, и расспроси его хорошенько обо всем».

На другой вечер Маруся оделась и нарядилась опять как могла получше и пришла на вечерницу, а вскоре пришел и вчерашний молодец. Михалка сердечный уж и не приходил больше, хоть его мать и посылала, а сказал: «Не хочу, что я там буду делать? Есть без меня…» Вот опять пошла гульба вчерашняя, опять молодец тряхнул деньгами, всех употчевал лакомствами и плясал с Марусей на диво: она была так весела и игрива, что все ею любовались; а когда жених ее пошел домой и вызвал ее опять проводить его, то она спросила его, кто он, откуда и как его зовут? Он отвечал, что он панского роду, а не простого, что у него богатый хутор и много скота, а зовут его зовуткой: «Какая тебе нужда, Петра ли ты полюбила, Максима ли? Как бы ни звать, а за имя не разлюбить стать!» С тем и ушел.

Маруся прямо пошла домой и рассказала все матери, а та дала ей на другой вечер клубок пряжи и сказала: «Когда будет уходить хуторянин твой и с тобою прощаться, то прицепи ты ему нитку, а сама стой и разматывай клубок, покуда нитка больше не будет тянуться; тогда пойди осторожно по нитке следом за ним, и ты увидишь, по какой дороге и куда жених твой ушел».

На другой вечер все шло по-прежнему; девки насилу дождались тароватого5 чуженина, который всех их потчует всякими лакомствами, так хорошо пляшет и веселит всю вечерницу; он опять ухаживал более всех за Марусей и позвал ее за собой в проводы. Тут она сделала, что велела мать, и наконец, никому не сказав ни слова, пошла одна ночью, чтоб выследить своего хуторянина. Нитка недолго шла по улице, а, повернув по проулочкам, пошла через плетни, дворы, а там задами на край села; Маруся остановилась было, но, подумав, бойко пошла по ней дальше. «Неужто я своего суженого буду бояться? – подумала она. – Пойду, куда он, туда и я; теперь же темно, ему меня не увидать, а хоть бы и увидал – нужды нет; скажу, что хотела узнать, откуда и кто он». Но Маруся вскоре опять робко остановилась: нитка довела ее до кладбища, которое было без огорожи или канавы, тотчас за селом. «А что ж, – подумала она, – коли он прошел тут, то и я пойду за ним. Тут дедушка мой лежит и бабушка – чего мне бояться?» Еще раз десяток шагнула Маруся, и нитке был конец: она уходила в землю. Чтоб увериться, так ли это, Маруся потянула за нитку: кто-то сильно дернул ее к себе в землю, оборвал в руках Маруси и отвечал на испуг Маруси не голосом, а синим огнем, который вспыхнул на могиле и погас. Бедная девка, не помня себя, бросилась бежать, спотыкаясь впотьмах и падая, и наконец чуть живая добежала домой; тут она долго отдыхала и потихоньку вошла в хату.

Мать, однако ж, услыхала ее и спросила: «Что, доня моя, был он?» – «Был». – «Что ж?» – «Обещается взять за себя». – «А по клубку следила?» – «Следила, да недалеко – оборвал он нитку и бросил».

Наутро Маруся весь день ходила как сама не своя, с больной головой, и ничего не могла ни припомнить хорошенько, ни понять; но ей чудились во сне и наяву такие страсти, от которых в ней замирала кровь: будто видела она, когда вспыхнуло синее пламя, что делалось под землей, в могиле, и будто милый ее, страшно сказать… – грыз там покойника. Она все молчала, не смела ничего сказать; прошел вечер, и мать ее опять посылает: «Иди, доня, да играй и веселись хорошенько, чтоб любо было и тебе, и другим». А мать, которая, бывало, часто журила Марусю за гордость и недоступность ее, боясь, чтоб не ославилась она через это и чтоб не откинулись все женихи, рада-радешенька была, что дочь наконец хоть кого-нибудь нашла по себе, да еще богатого хуторянина.

Пошла дочь, и все опять до конца было то же; только она боялась идти провожать своего жениха и хотела было отказаться; но прочие девки все за него заступились и выпроводили ее почти силой: «Иди, чего ты, дура, боишься, с таким молодцом? Да впервые, что ли, тебе провожать его?» Пошла. Он остановился, спросил опять: «Пойдешь за меня?» Ей нечего больше говорить, отвечает: «Пойду». – «А была ты вчера ночью на погосте?» – «Нет, не была». – «А видала там что-нибудь?» – «Нет, не видала ничего». – «За это завтра твой отец умрет», – сказал он и пошел.

Страшно Марусе бедной, и тоска напала на нее смертная, а деваться некуда: пришла домой и молчит. День настал – она бродит, ровно без ума, не знает, что Бог даст, что будет. Пришла рано по воду, приходит с ведрами домой от колодца – мать голосит, говорит, отец вдруг помер. К вечеру его похоронили, а Маруся, бедная, сидит, забившись подле печи, закрыла лицо руками, свету Божьего не видать. Настала ночь, и подруги за нею пришли, звать на вечерницу, чтоб хоть немного ее развеселить; она не хочет, так и мать говорит: «Поди, доню, что тебе тут делать! Хоть посиди да погляди на других…» Девки заговорили ее и потащили дружно силою за собой.

Маруся села, подгорюнясь, в углу, не стала ни петь, ни плясать, ни играть, а когда пришел жених ее и стал расспрашивать, отчего она такая невеселая, то девушки отвечали за нее, что у нее, у бедной, сегодня отец умер. Маруся тряслась как лист; молодец пожалел, стал ее утешать, потчевал всех по-прежнему, пел и плясал, а уходя, опять стал ласково просить, чтоб Маруся его проводила. Она тряхнула головой, но подруги подняли ее насильно и отдали в руки чуженина; Маруся вздрогнула, затряслась, но, будто не своей волей, молча пошла за ним.

«Что, Маруся, – спросил он ее на дворе – была ты третьего дня ночью на погосте, ходила за мною следом?» – «Нет, не была». – «А видела там что-нибудь?» – «Ничего не видала». – «За это у тебя завтра мать умрет». – И пошел сам своей дорогой.

Маруся упала, хотела кричать, но не смогла; у нее не было ни силы, ни голоса, ровно кто рукою зажал ей рот, так что она не могла дышать и обомлела. Девкам было не до нее: у них шло там свое веселье; а если кто и вспомнил про нее, так думал, что она пошла с молодцом либо ушла домой. Долго ли она лежала, и сама того не помнила, но, очнувшись, она пошла домой, легла и всю ночь тихонько проплакала. На заре мать ее вдруг начала стонать и через час ни с того ни с сего отдала Богу душу. На бедную девку напал такой страх, что она уж не могла и плакать.

Что ж, живой не без места, мертвый не без могилы: похоронили и мать, больше делать было нечего. Осталась бедная Маруся одна, и так ей страшно стало в пустой избе, что заперла она ее и пошла к соседям. Там она просидела до вечера; и опять пришли товарки ее, чтоб не дать ей загруститься и закручиниться, и, жалеючи ее, против воли увели с собой. Она, бедная, совсем была без памяти, не опомнилась еще и не опозналась в сиротском одиночестве своем и сидела среди общего веселья, будто пришла с того света. Вдруг все радостно зашумели; Маруся вздрогнула – к ней подошел чуженин. «Полно тужить, Маруся! – сказал он. – Вот я опять к тебе пришел; тугой поля не изъездишь, нудой моря не переплывешь! Пойдем плясать!» – «Не троньте ее, бедную, – сказали девушки, – у нее сегодня мать умерла!» – «Как? – сказал тот, удивившись этому новому горю и крепко жалея бедную Марусю. – Вчера отец, а сегодня мать? Шутите вы?» – «Нет, кто шутить станет, избави Бог!» – «Бедная ты, сердечная моя! – сказал тот. – Как же ты теперь жить станешь круглою сиротою, вести хозяйство, управлять домом? Тебе нужно искать доброго человека… Как вы рассудите, люди добрые, я на всех на вас пошлюсь, правду я говорю?»

С этого слова пошли шутки; Маруся молчала на все, что ни говорили, хотела было уйти, но не смогла, а сидела как прикованная; когда же ненавистный ей жених собрался идти, не поддаваясь ни на какие просьбы девушек остаться еще и погулять, то он опять ласково позвал ее в проводы. Маруся взглянула на него в первый раз во весь вечер, встала и пошла за ним. «Теперь я ничего не боюсь, – подумала она, – пусть делает со мною что хочет!»

«Любишь ли ты меня, Маруся?» – спросил он ее. «Нет, не люблю». – «А пойдешь ли за меня?» – «Нет, не пойду». – «Стало быть, ты меня обманула?» – «Ты первый меня обманул, а я потом». – «Ну а признайся, ходила ты за мною следом, была на погосте?» – «Нет, не была». – «А видела там что-нибудь?» – «Ничего не видала». – «Ну, так за это ты завтра к вечеру и сама помрешь». – «Дай Бог! – сказала бедная Маруся. – Дай Бог! Чего мне еще оставаться тут?»

Но едва успела она это выговорить, как вдруг, и сама она не знала с чего, пришел ей на ум Михалка, которого она с таким презрением всегда от себя гоняла, а теперь и давненько уж не видала, потому что он не навязывался, а с того вечера, как в первый раз появился чуженин, ни разу ей не попадался на глаза.

«Что делать, бедный мой Михалка? – подумала она. – Видно, такая судьба наша, и твоя, и моя!» – И залилась горючими слезами.

Задумавшись, повесив голову и опустив обе руки, побрела она домой и, забывшись, вдруг остановилась перед порожней хатой своей, взглянула, вздрогнула, заломила руки и долго глядела на темные окошечки; потом она повернула назад и пришла ночевать к соседке. Та приняла ее чадолюбиво и долго еще утешала, не замечая, что бедная Маруся не слушала утешений этих и даже не слышала их.

Рано утром пошла она домой, посидела в одинокой избе своей, помолилась, напоила скотину, пошла на могилы отца и матери и поплакала там, воротилась домой и заперлась, будто ее нет. Она хотела умереть так, в одиночестве своем, веря словам страшного чуженина, который ей доселе пророчил одну правду; но вскоре взяла ее такая тоска и даже страх, что, вспомнив о слепой бабушке своей, жившей верстах в семи, она вышла, заложила волов и поехала к старухе, которую уж очень давно не видала, поехала – выплакать перед нею горе свое. Ей хотелось чего-нибудь родного, а тут она была одна, между чужими людьми и даже не смела подумать о бедном Михалке, который теперь также сделался для нее чужим…

«Здравствуй, бабушка!» – «Здравствуй, доню! Кто ты? Я что-то не признаю тебя по голосу…» – «Ох, бабуся, и давно уж ты меня не слышала. Я Маркушенкова Маруся, внучка твоя!» – «Так здравствуй же, я рада тебе. Что отец и мать, дочка моя?» – «Худо, бабушка, оба перед Богом, померли…» – «Перед Богом! – сказала слепая бабушка, перекрестившись. – Так тут ничего худого нет. Я и близко живу, да не слышала еще об этом. А вот тебя жаль. Ты в девках еще?» – «В девках, бабуся, ведь я еще молода!» – «Знаю, помню, ты родилась в тот год, как у вас по дорогам стали канавы копать. Годов семнадцать, чай, будет… Да, так, будет; когда я ослепла, так тебе был одиннадцатый годок. Ну, как же ты теперь живешь?» – «А так живу, бабуся, что приехала к тебе умирать…» – «Христос с тобой! Зачем так? Тебе ли умирать? Это наша доля, а вам жить!»

Внучка, горько заплакав, рассказала бабушке все, что с нею было, и кончила тем, что ей теперь осталось немного часов до вечера жить.

«Ох, бабушка! погубила я и отца, и мать… Когда он, злодей мой, сказал мне, что и мой черед настал, то я обрадовалась, будто свет увидела; а теперь как время подходит, так страшно!» – «Ну, дитятко, – сказала бабушка, – прошлого не воротишь, нечего о нем и вспоминать. А пострадала ты довольно, и тебя журить – дела не поправить. Слушай же ты меня: любовник твой – это упырь, он встает из могилы, морит и ест людей… Простись теперь со мною и сейчас поезжай домой, там выбери хорошего, надежного человека, которого бы мир послушался и не стал бы с ним спорить, подари ему пару волов своих – они тебе уж не нужны, – с тем чтобы тебя, как умрешь, не выносили хоронить в двери, а подкопали бы порог и пронесли под порогом. Дом и все, что есть, отдай попу на церковь, и только!» – «Бабушка, все, что говоришь ты, все сделаю верно. Да скажи же мне, что с этого будет?» – «А вот видишь что, доню: когда есть человек на свете, который тебя по правде и всем сердцем любит, то он тебя найдет». – «Как найдет, бабушка, когда умру?» – «Ну, умрешь так умрешь, нечего делать, и все мы умрем. А если нет такого человека, чтоб тебя, девушку, любил, ну, тогда другое дело, и я ни в чем не властна».

Заплакала Маруся, простилась с бабушкой, а бабушка, как ни любила внучку свою, давно уже разучилась плакать, не прослезилась. Внучка поехала домой. Вот тут-то болело сердце ее по тому человеку, которого она, из одного только тщеславия, удалила от себя, тогда как он ее любил, да и сама она, если б только дала сердцу своему волю, полюбила б его давно… Прошлого не воротишь! «Нет, – подумала она, – такого человека нет, чтоб меня, девушку, любил… За что Михалке любить меня?»

Приехав домой, она тотчас распорядилась, как ей было сказано, сославшись на слепую бабку свою, против которой никто не посмел спорить. Никто не верил, однако ж, чтоб Марусе пришло время умереть. Думали, что она с горя начала бредить… Но к вечеру соседка заглянула в Марусину избу, когда еще и не смерилось, и увидела ее лежащую на постели. «Что она все лежит да убивается?» – подумала добрая соседка и пошла, чтоб вызвать ее; ан Маруси бедной уж нет: она лежит себе и простывает…

Сошлись люди и не могли надивиться, что такое сталось с бедной семьей Маркушенка, что в три дня не стало ни отца, ни матери, ни дочки! Многие заплакали, глядя на красавицу, которая лежала как живая, сложив сама заживо руки и приготовив платье, в котором ее хоронить… И подруги все собрались и крепко ее оплакали; молодые парни говорили, что такой девки не скоро наживешь… Но один был, который с неделю уже никому на глаза не показывался: либо сидел дома, либо работал в поле, а теперь смело пришел в хату Маруси, когда она уже лежала на лавке, одетая и убранная в цветах как невеста, сел и сидел тут безвыходно до самых похорон. Когда уже другие петухи пропели, то он все еще сидел против Маруси и смотрел на лицо ее, которое освещалось одною лампадкой, потом вдруг заплакал, простился с нею, снял у нее с пальца медный перстенек и надел себе на палец, а ей надел свое колечко и опять сложил ей по-прежнему руки.

Поутру пришли люди, подкопали порог в сенях и сделали такой спуск и подъем, чтоб можно было пронести гроб. Затем принесли и порядочный выкрашенный гроб, потому что Маруся оставляла достатку довольно. Собрались девки, парни и старики со старухами и, вынесши покойницу, как было сказано, поставили в церковь, отпели и похоронили. Никого не осталось из Маркушенкиной семьи, и Маруси не стало; избу продали, и в ней живет теперь чужой человек, а о Марусе там и помину нет…

Пришла весна, красная, веселая, и тот же молодой парень, который обручился с Марусей-покойницей, частенько по вечерам прихаживал на могилу ее и там молился. Заметив однажды, что из могилы этой вырастает какой-то особенный стебель с гладкими длинными листьями, Михалка стал присматривать за ним и поливать его; но так как кладбище не было огорожено и туда нередко заходила скотина, то Михалка решился выкопать куст этот с корнем и посадить его в своем садике. Сделав это, добрый Михалка, который вообще очень любил цветы и разводил их у себя много, ходил и смотрел за этим кустиком, как за глазом своим; и чем более вырастал цветок, тем более дивился ему садовник наш и радовался, потому что он никогда такой травы не видал; листья вышли длинные, неширокие, гладкие и ровные, посредине один стебель, довольно высокий, а на маковке его завязывался цветок; Михалка радовался ему, как кладу. Наконец, накануне Иванова дня, к вечеру, цветок этот расцвел – белый, большой и густомахровый. Михалка не мог им налюбоваться; сидел он при нем до поздней ночи, все на него глядел, а потом подумал: «Теперь тут тепло, а мне хорошо и весело, – зачем пойду в избу?» Лег в садике своем под кленом, так что цветочек его стоял прямо перед ним и слегка кивал головкой от налетного ветра. Вдруг белые лепестки в головке цветка зашевелились, цветок опал, и из него медленно поднялась, как в тумане, рослая, статная девушка… Туман прояснился, и Михалка, не утерпев, вскочил и робко сказал: «Маруся!»

Она подошла к нему и, указывая на его колечко, сказала: «Кто обручился с мертвою, тот будь женихом и живой: ты мой спаситель, без тебя я погибла бы в вечных муках».

Сколько ни дивовались люди, что Маруся жива, а поглядев на нее, надо было поневоле поверить. Недолго откладывая дела, сыграна была свадьба, и, говорят, не было на свете другой такой дружной и любовной четы, как добрый Михалка и красавица Маруся.

Не надейтесь, однако ж, девушки, на цветок этот: не любите чужих парней без ума и не обманывайте, не облыгайте6 никого!

1848

Мертвец-убийца

Григорий Данилевский

Это случилось в прошлом, XVIII веке, в царствование Екатерины II. В большом великорусском селе скончался скоропостижно зажиточный одинокий крестьянин, слывший за знахаря и упыря. «Беда, – стали толковать крестьяне, – при жизни поедом всех ел, не даст покоя и после смерти». Его положили в гроб, вынесли на ночь в церковь и выкопали для него яму на кладбище. Похороны ожидались «постные»: не только соседи жутко посматривали на опустевшую избу покойника, даже более храбрый церковный причт почесывался, собираясь его отпевать. А тут еще подошла непогода, затрещал мороз, загудела метель по задворкам и в соседнем дремучем лесу. Первый из причта не выдержал – очевидно, струсил – дьякон. Пришел к священнику, стал проситься, накануне похорон в дальнее село, навестить умирающую тещу.

– Как же ты едешь? – уперся поп. – Кто же будет помогать при отпевании? Нешто не знаешь, какая мошна7? Родичи чай вот как отблагодарят.

– Не могу, отче, ради Господа, отпусти.

Отпустил поп дьякона, остался с одним дьячком. Дьячок прозвонил до зари к заутрене, отпер церковь, вошел туда с попом и зажег свечи. Началась служба в пустой холодной старой церкви. Стужа ли замкнула все двери села, покойник ли пугал старух и стариков, только никто из прихожан не явился к заутрене.

Дьячок читает молитвы, напевает, пряча нос в шубейку, а сам, вторя священнику, возглашавшему из алтаря, все посматривает на мертвеца, лежавшего в гробу под пеленой среди церкви.

Заря еще не занималась. На дворе была непроглядная тьма. В окна похлестывал уносимый метелью снег, на колокольне что-то с ветром выло, и скрипели петли ставней и наружных дверей. Желтенькие крохотные свечи чуть теплились у темных древних образов.

И вдруг дьячку показалось, что убогий потертый церковный покров шевельнулся на мертвеце. Причетник потер глаза, подумал: «С нами крестная сила!» – и опять стал читать по книге. А глаза так и тянет снова посмотреть на средину темной холодной церкви.

Не вытерпел дьячок, глянул и видит: у мертвеца шевелится борода, будто он дышит, уставился на царские двери.

– Батюшка! – сказал дьячок с клироса, остановясь читать, – у нас неладно.

– Что там?

– Мертвец ожил, страшно мне.

– Полно, неразумный, молись о Господе! – ответил поп, продолжая службу.

Дьячок отвернулся, углубился в книгу. Долго ли он там читал, неизвестно. На дворе как будто стало светать.

«Ну, слава тебе, Боже, скоро крикнет петух», – подумал дьячок в ту минуту, когда священник готовился стать в царских вратах, читая отпуск с заутрене.

Дьячок глянул опять на середину церкви, вскрикнул в ужасе не своим голосом и лишился чувств…

Он ясно перед тем увидал, как потом рассказывал всему селу, что мертвец поднялся на одре, опростал руки из-под могильного покрова, посидел чуточку в гробу и стал вставать – бледный, посинелый, со страшною трясущеюся бородой. Священник испуганно и безмолвно глядел на него из алтаря. Мертвец с распростертыми руками, раскрыв рот, шел прямо к попу…

Когда на дворе совсем рассвело и народ, спохватясь долго отсутствующего причта, вошел в церковь – перед всеми предстала страшная картина.

Дьячок без памяти, с отнявшимся языком, лежал ниц у клироса. В царских вратах лежал навзничь бездыханный, с перегрызенным горлом священник, а в гробу – неподвижный бледный мертвец с окровавленными губами и бородой.

Вопли и плач поднялись в селе. Убивалась попадья, чуть не умерла от горя и дьячиха. Но последнюю отлили водой; у дьячка вернулась речь, и с нею и память. Он все рассказал как было.

– Упырь, людоед! – решили крестьяне миром. – Это он загрыз батюшку. Не хоронить его на кладбище, а в лесу, и припечатать его не отпускной молитвой, а осиновым колом.

Отвезли знахаря-мертвеца в самую чащу леса, вырыли там другую яму, положили туда упыря и пробили его насквозь в грудь осиновым колом: теперь не будет портить сатана неповинных людей.

Священника похоронили с честью, попадью щедро одарили, а церковь начальство за такой святотатственный казус до новых распоряжений впредь запечатало.

Остались прихожане без попа и без церкви. Ездили они, просили. Консистория все собиралась произвести следствие. Благочинный брал посильные приношения, обещал уладить дело, но церковь не отпечатывали. Крестьяне собирались писать прошение, но не знали, куда подать.

Дело случайно дошло до сведения Екатерины. Слушая доклад генерал-прокурора, кн. Вяземского, о разных происшествиях, она обратила внимание на случай с упырем.

– Что же ты думаешь об этом? – спросила императрица докладчика.

– Казус необычный, – ответил генерал-прокурор, – он коренится в суевериях грубой черни.

– Хороши суеверия… перегрызенное горло! Ведь священника-то тоже схоронили. Отложи, князь, это дело вон на тот ломберный стол и позови ко мне Степана Иваныча Шешковского, хоть сегодня же вечером, перед оперой…

Явился к императрице знаменитый сыщик, глава и двигатель тайной экспедиции Шешковский.

– Что благоугодно премудрой монархине? – спросил тайный советник и владимирский кавалер Степан Иванович, согнувшись у двери с треуголом под мышкой и шпагой на боку.

– А вот, сударь, бумажка, прочти и скажи свое мнение.

Шешковский отошел с бумагой к окну, прочел ее и, подойдя к Екатерине, замер в ожидании ее решения.

– Ну что? – спросила она. – Любопытная история – поп, загрызенный мертвецом?

– Зело любопытная, – ответил сыщик. – И где же, в храме!

– То-то в храме. И консистория, запечатав церковь, предлагает дело предать воле Божьей, а прихожанам, освятив храм, поставить нового попа…

– Попущение Господне за грехи, милосердая монархиня… Как иначе и быть! – произнес, набожно подняв глаза, Шешковский.

– Ну, а я – грешный человек! – думаю, что здесь иное! – сказала императрица и, взяв перо, написала резолюцию на докладе: «Ехать в то село особо назначенному мною следователю и, тайно дознав истину, доложить лично мне».

Екатерина дала Шешковскому прочесть свое решение.

– Кого, ваше величество, изволите командировать? – спросил Степан Иваныч.

– Кому же, государь мой, и ехать, как не тебе? – ответила императрица. – Держи все в секрете, как здесь, так и в губернии, и все мне доподлинно своею особой разузнай.

Шешковский поклонился еще ниже:

– Великая монархиня! мое ли то дело? С бесами, прости, да с колдунами я еще не ведался и не знаю с ними обихода… ведь они…

– Вот в том-то и дело, батюшка Степан Иваныч, что нынче век Дидерота и Руссо, а не царевны Софии и Никиты Пустосвята… Мне чудится, я предчувствую, убеждена, что здесь все всклепано на неповинных, хоть, по-твоему, может, и существующих бесов и упырей.

Шешковский, с именным повелением Екатерины в кармане, переодевшись беспоместным дворянином, полетел с небольшою поклажей по назначению.

В губернии он оставил чемодан с запасною форменною одеждой на постоялом в уездном городке; сам переоделся вновь в скуфейку и рясу странника и пошел по пути к указанному селу. Верст за двадцать до него – то было уж второе лето после события со священником и упырем – его догнал обоз с хлебом.

– Куда едете?

– В Овиново. А тебя Господь куда несет?

– В Соловки.

– Далекий путь, спаси тебя Боже! Чай, притомился?

– Уж так-то, православные, ноженьки отбил.

– Ну садись, подвезем.

Подвезли извозчики до Овинова, а за ним было Свиблово, то самое село, где случилась история в церкви. Везут странника мужики и толкуют о свибловских: всех знают, всех хвалят, мужики добрые, не раз хлебом у них торговали.

– Что же, храм Божий есть у них?

– Нетути, закрыли из-за Господней немилости, благочинный скоро обещает открыть, да дорожится.

– Кто же будет попом?

– Два дьякона ищут, ихний и овиновский.

– Кого же хочет мир?

– Овиновского, подобрее будет; ихний – злюка и с женой живет не в ладах. Вон и его хата, на выгоне под лесом, выселился за реку, держит огород.

Странник встал у околицы, поблагодарил извозчиков, выждал вечера и зашел к дьякону. Хозяина не было дома, дьяконица пустила его в избу. Ночью странник расхворался. Лежит на полатях, охает, не может дальше идти. Возвратился дьякон, обругал жену:

– Пускаешь всякую сволочь, еще помрет, придется на свой счет хоронить.

Услышал эти речи странник, подозвал дьякона, отдал ему бедную свою кису, просит молиться за него, а не одужает – схоронить по христианскому обряду. Принял дьякон убогую суму богомольца, говорит:

– Ну, лежи, авось еще встанешь.

День лежал больной, два, слова не выговорит, только охает потихоньку. Забыл о нем дьякон, возвратился раз ночью с огорода и сцепился с женой – ну ругаться и корить друг друга.

– Да ты что? – говорит дьяконица: ты убийца, злодей.

– Какой я убийца, сякая ты, такая! Я слуга Божий, второй на клиросе чин… а поможет благочинный, буду и первым!

– Убийца, ты перегрыз горло попу… сам признавался…

Далее странник ничего не мог расслышать. Хозяева вцепились друг в друга и подняли такую свалку, что хоть вон неси святых. К утру все угомонилось, затихло. Странник днем объявил, что ему лучше, поблагодарил за хлеб-соль и пошел далее…

Возвратясь в город, он явился к воеводе, прося о себе доложить. Ему ответили, что его высокородие изволит кушать пунш и принять не может. Странник потребовал непромедлительного приема.

Его ввели к воеводе, восседавшему у самовара за пуншем.

– Кто ты, сякой-такой, и как смел беспокоить меня?

Странник вынул и показал именной указ императрицы.

В тот же день в Свиблово поскакала драгунская команда. К воеводе привезли дьякона, дьяконицу и дьячка.

Дьякон не узнал сперва в ассистенте воеводы гостившего у него странника. Шешковский облекся в форменный кафтан и во все регалии. Дьякон на допросе заперся во всем; долго его не выдавала и дьяконица. Но когда Шешковский назвал им себя и объявил дьяконице, что, хотя пытка более не практикуется, он, на свой страх и по личному убеждению, имеет нечто употребить, и велел принести это «нечто» – то есть изрядную плеть, веревку и хомут – и напомнил ей слышанное странником, баба все раскрыла: как дьякон, по злобе на попа, вместо поездки к теще переждал в лесу, проник в церковь, лег в гроб, а мертвеца спрятал в складках пелены под одром, напугал дьячка и задушил, загрыз священника, а мертвецу выпачкал кровью рот и бороду и скрылся.

– Что скажешь на сию улику твоей жены? – спросил Шешковский.

Дьякон молчал.

– А ну, ваше высокородие, – подмигнул Степан Иванович воеводе.

Двери растворились: в соседней комнате к потолку был приправлен хомут и стоял «нарочито внушительного вида» добрый драгун с тройчатой плетью.

Дьякон упал в ноги Шешковскому и во всем покаялся.

Его осудили, наказали через палача в Свиблове и сослали в Сибирь. Церковь отпечатали, овиновского дьякона, женив предварительно на дочери загрызенного священника, посвятили в настоятели свибловского прихода. Местного благочинного расстригли и сослали на покаяние в Соловки.

– Ну что, не я ли тебе говорила? – произнесла Екатерина, встретив Шешковского. – А ты – да, и ты: предать воле Божьей, казус от суеверия грубой толпы. Мертвец-убийца! Ну может ли двигаться, а кольми паче еще злодействовать покойник, мертвец?

– Так, великая монархиня, так, мудрая и милостивая к нам мать! – ответил, низко кланяясь, Шешковский. – Ты всех прозорливее, всех умней.

Он еще что-то говорил. Екатерина стала перебирать очередные бумаги, его не слушая. Грустная и презрительная улыбка играла на ее отуманившемся лице…

1879

Упырь

Ю. Ревякин

Южнорусское предание

I

Поздней осенью, в темную ночь, когда все жители села Червоного П-ой губернии спали крепчайшим первым сном, в окна хаты сотского8 начали стучаться десятские Шестопал и Коваленко.

– Стучи хорошенько, тяжело дыша от быстрой ходьбы, – заметил Шестопал, – наш сотский, ты знаешь, изрядно глуховат.

Десятские ударили своими крепкими ногтями в оконные рамы с такой силой, что стекла задребезжали на все лады.

– Дядько Игнат, дядько Игнат, вставайте!.. – вопили они, – несчастие случилось!..

Сотский продолжал бы еще лучше храпеть под шум десятских, если бы жена его не очнулась первой, она не особенно нежно толкнула раза три своего мужа в бок и спину.

– Вставай, – крикнула она, – десятские зовут, стучат так, будто хату развалить решили…

– Вот оно что, – медленно опуская ноги, хрипло сказал сотский, – а мне действительно снилось, будто град идет… И будто уже целую десятину жита выбило… А чего вы там, хлопцы, стучите? Зачем поднимаете такую тревогу?..

– Вставайте, дядько Игнат, возле мельницы человека убито!..

– Из мельницы украдено жито? – недослышав, переспросил сотский. По совету знахарки он затыкал на ночь больные уши паклей, смоченной в конопляном масле, что еще больше ухудшало его тупой слух.

– Человека убито, должно быть, наш он, Иван Запорожец…

– Эт, – возмутился сотский, – жита украли корец9… стоит из-за этого ночью тревожить начальство!..

– Да, старый ты глушман, заткнул свои дырки и не слышишь, – поднимаясь к самому уху сотского, крикнула жена, – десятские говорят человека убитого нашли!.. А человек этот, говорят они, наш сосед Иван Запорожец.

Тут уже, разобравши, в чем дело, сотский проявил необыкновенную быстроту и ловкость. В одну минуту нащупал он свои огромные сапоги, шапку и свиту и выбежал на двор, причем вынул из ушей паклю и бережно засунул ее в карман. Придя на место страшного происшествия, десятские вырубили огонь и, засунув губку в пучок соломы, быстро раздули ее. Красноватое пламя ярко осветило неподвижно распростертого среди грязи человека. Невзирая на густую черную кровь, покрывшую лицо убитого, сотский сейчас же узнал, кто это.

– Истинная правда, – воскликнул он, – Иван Запорожец это… Вишь догулялся-таки, догулялся!.. А ну посвети-ка, Шестопал, ближе.

Шестопал, весь дрожа от ужаса, поднес горевшую солому к лицу мертвеца.

– Угу-гу, хорошо его ковырнуло, – хладнокровно продолжал сотский, – совсем, можно сказать, мертвое тело, даже, смотрите, добрые люди, мозг ему выпустили наружу!..

– Шли мы обходом, – захлебываясь, лепетал десятский Коваленко, – темно, хоть в морду ударь, а тут Шестопал наткнулся на него и чуть не упал… Думали сначала, свинья чья-нибудь пропала… А вот оно что вышло, когда засветили огонь!..

– Скверное дело, – рассуждал сотский, – никогда у нас в Червоном на моей памяти ничего подобного не случалось!.. Ну, нечего делать, оставайтесь тут, хлопцы, на стороже, возьмите хорошие дрючки в руки и стойте… А чтобы видно было, огонь разложим, потому к мертвому телу никому нельзя подходить.

– А, Господь себе с ним, – жалобно возразили в один голос Шестопал и Коваленко, – не останемся мы здесь одни!

– Что вы говорите? – переспросил сотский.

Десятские повторили свои слова с утроенной силой.

– А закон на что? – внушительно и строго произнес сотский. – Должны закон исполнять!.. Тут, по закону, до тюрьмы не очень далеко… Приказано стоять – стойте, хоть полопайтесь!.. Вишь какие, – уже совсем раздражился сотский, – тут мертвое тело лежит, а они еще корчат из себя дурней…

Мертвого уже нечего бояться…

Распорядившись таким образом, сотский вытащил и себе колок из ближайшей изгороди и, громко чавкая по грязи сапогами, исчез в темноте. Он почел своим долгом доложить обо всем старосте и посоветоваться с ним относительно всех предстоящих мероприятий…

II

Убитый неизвестно кем глухой ночью, Иван Запорожец издавна пользовался в Червоном плохой славой. Явных улик на него не было, хотя все были убеждены, что Запорожец первый мастер на все злое. <…>10 жил он на маленьком наделе <…> выстроил прекрасную новую хату, молодую жену одевал как куклу – Одарка его даже в будни ходила в красных сафьяновых сапогах и носила шелковые платки. Постоянно гости гуляли у Запорожца, и все народ, можно сказать, странный: цыгане не цыгане, кацапы не кацапы… Все молодцы рослые, усатые, брови сросшиеся и носы крючками. Люди часто видели у Ивана золотые деньги и втихомолку уверяли, что он отлично знается с дьяволом, продал ему душу, а потому и живется ему до поры до времени лучше других. Никто, однако, в глаза Запорожцу не высказывал ничего подобного. Напротив, все боялись его и кланялись ему низко при встрече. Росту он был огромного, красавец писаный, в плечах косая сажень. Лошадь, говорят, одной рукой возьмет за холку, тряхнет и свалит с ног… И вдруг взяло что-то такого человека и убило!.. Покинутые сотским Шестопал и Коваленко дрожали от страха как осиновые листы. Выбивая зубами трели и призывая на помощь всех святых, десятские вооружились самыми увесистыми колками и присели рядышком, под изгородью. Пучок соломы быстро догорел и потух, кругом воцарилась такая темнота, какой оба они никогда еще не испытывали в жизни.

– Святый Боже, – прошептал Коваленко, – и понесло тебя, Шестопал, наткнуться прямо на него… Прошли бы себе мимо, пусть другие его нашли бы!..

– А ты думаешь как? – отрывисто ответил Шестопал, – может быть, меня нарочно толкнуло в его сторону… Чувствовал я, что ноги мои будто не сами идут… Хотел я… – продолжал Шестопал и вдруг умолк, крепко уцепившись за рукав свиты своего товарища. Зубы его стучали как в лихорадке.

– Чего ты меня держишь? – глухо спросил Коваленко, еле ворочая языком от страха.

– Слышишь? – просипел Шестопал.

Что-то сунулось медленно к мертвецу, шлепая ногами по грязи. Сунулось, сопело, храпело, как старый кузнечный мех, покрытый со всех сторон заплатами.

– Убежим, кум, – хватаясь в свою очередь за рукав Шестопала, простонал Коваленко. Десятские, наверно, невзирая на грозное приказанье сотского, покинули бы свой пост, но ноги у них стали точно деревянные: ни разогнуть их, ни шевельнуть ими не было никакой возможности.

– Убежим… – как эхо, ответил Шестопал, продолжая сидеть неподвижно под забором. Оба десятские звенели зубами как голодные волки. Барашковые шапки, как живые, полезли у них с голов и свалились в грязь… Трудно описать, что произошло со сторожами; когда сотский вернулся к трупу вместе со старостой и еще тремя здоровыми мужиками, возле мертвого было тихо и царила непроглядная тьма.

– Шестопал, Коваленко! – окликнул сотский. – Оглохли вы или онемели?

В стороне послышался жалобный стон. Все новоприбывшие остановились как вкопанные и крякнули.

– Хм… – продолжал сотский, – не дай Бог, может, и страже свернуло головы!

– Кто там стонет? – не двигаясь с места, проревел староста.

– Да, да, кто стонет? – в один голос подхватили все.

Ответа не последовало.

– Господь его Святой знает, что тут происходит, – рассуждал сотский. – Как вы думаете, староста, что нам нужно сделать?

– Побегу я да ударю в колокол! – торопливо сказал один из мужиков, сопровождавших сельское начальство.

– Что ты понимаешь, – недовольным голосом заметил староста, – разве у нас пожар? Полагается по закону звонить только на пожар… Тоже, можно сказать, голова… а еще с советами лезет.

– Шестопал, Коваленко, тут вы? – еще окликнул сотский во все горло. Теперь явственно принеслись два стона, один с правой стороны, другой с левой.

– Крешите11 огонь, живо, да надергайте соломы из ближайшей клуни, – приказал староста, – стоим мы точно с завязанными глазами, а какая-нибудь скверная сила может и нам проломить затылки.

Осмотревшись при свете огня, Шестопала нашли застрявшим до половины в изгороди, так что голова его была в огороде, а ноги торчали на улице, Коваленко, вытаращивши глаза, сидел по пояс в грязи, наполнившей противоположный ров.

– Нечего сказать, хорошо их разбросало в разные стороны, – качая головой, заметил сотский, – ну вылезайте уже, чего вы там застряли!

Десятских насилу привели в чувство. Убедившись, что кругом стоят свои люди, оба они вдруг странно оживились и начали необычайно быстро молоть языками.

– Сидим мы, – рассказывал Коваленко, – вдруг слышим, что-то лезет и сопит…

– Совсем не лезло, а ляпало ногами, как старая корова, – возражал Шестопал, – была мара эта величиной в добрую степную копну сена…

– На нас, упаси нас святая Господня сила, сунется, а я вижу два глаза, может, с кулак величиной… Зеленые буркалы, как у дикого зверя! – доказывал Коваленко.

– Это уже ему от страху показались глаза, – выкрикивал Шестопал, – глаз, ей-богу, не было, мара была на четырех лапах с когтями, и уши у ней торчали по сторонам как два жлукта12, в которых бабы золят13 белье!..

– Ты говоришь, страх у меня? – с горькой обидой в голосе возразил Коваленко. – А кто ухватился мне первым за руку и говорит: «Матинько моя, пропали мои детки и хозяйство…»? Были у чудовища глаза, я хорошо видел, а ушей никаких не видел, а потом как схватилась буря, как закрутит вихорь…

– Буря схватилась над ним? – повторили мужики, учащенно осеняя себя крестами.

– Это верно, – заклялся Шестопал, – буря шапки сорвала с наших голов и разбросала нас, как щепки…

– Да это мы видели, как разнесло вас по сторонам! – согласился староста… – Недаром уверяли наши люди, что покойный Запорожец знался с нечистым…

III

Все Червоное встревожилось, не было ни одной хаты, где не толковали бы на разные лады об ужасном событии. Шестопала и Коваленко приглашали нарасхват, и они приводили всех в трепет описанием мары, явившейся к убитому прощаться. Через три дня прибыл пристав со всем штатом для составления протоколов и следствия. Пристав был человек очень большого роста, тучный, с лицом широким как лопата и двумя черными глазками, торчавшими на лице как две коринки на сдобной булке. Все следствие пристава прошло в том, что он ругался без устали, ругался на чем свет стоит, до тех пор пока староста не объяснился с ним наедине, причем имел такую же беседу с фельдшером и другими важными лицами. Сотские уложили в бричку пристава большой горшок масла, пару поросят, вполне годных к предстоящим рождественским святкам, и еще какой-то узел, в котором, по замечанью кучера пристава, человека очень опытного в этих делах, наверно, было с полпуда отличного гречишного меда.

Убийцы Запорожца, конечно, не были разысканы, и похоронили его на сельском кладбище, насыпавши над ним большой желтый бугор сырой глины. Люди дрожали от жалости и страха на похоронах убитого, потому что жена Запорожца Одарка совсем обезумела от горя. Она голосила так неистово, что пена клубом выступила у ней изо рта. Рвала на себе волосы и билась головой о гроб. Староста, человек очень сильный, и бондарь Опанас, кум покойного Запорожца, с трудом удержали Одарку в ту минуту, когда по крышке гроба начала гулко стучать глина. Вдова хотела броситься на дно могилы и хотела похоронить себя вместе с мужем. Когда гроб засыпали совсем и сровняли бугор, Одарка сейчас же обмерла, лицо у нее перекосилось и побелело как мел, вытянулась она и стала точно костяная. Тетка Лисавета, кума Василиса и баба Клюиха до поздней ночи провозились с Одаркой. В конце концов баба Клюиха возвратила несчастную молодицу к жизни. Насилу отшептала ее баба Клюиха. Говорили они, что сердце у Одарки держалось уже на одной тонюсенькой жилочке, если бы та жилочка лопнула, молодица вряд ли дождалась бы Христова праздника. В день похорон Запорожца с утра бушевал сильный ветер, потом неожиданно налег мороз и в два часа сковал землю, а к вечеру, когда Одарка очнулась, буря нанесла снежную метель. Самые древние старики в Червоном не помнили такого бурана. Столбы снега ходили по улицам, нагоняли один другого и рассыпались белым прахом. Почти на всех крышах позадирало вверх солому; окна совсем залепило снегом. Тот, кого крайняя нужда заставляла пройти по улице, возвращался домой с большим трудом, весь белый с головы до ног. Вой и шум раздавался над Червоным; в каждой трубе вопили необычайные голоса, выли, плакали и визжали, не то торжествуя, не то горько оплакивая кого-то. Один из самых страшных вихрей, – рассказывал наутро церковный сторож, – должно быть, старший между всеми вихрями, закрутился возле кладбища, в нескольких шагах от свежей могилы Запорожца, потом с диком ревом побежал вдоль улицы и сломал в одну секунду тополь возле хаты сотского. Грохот при этом, должно быть, был достаточно сильный, так как сам сотский, не зная, в чем дело, проснулся и спросил у жены, не уронила ли она чего-нибудь спросонья.

– Господь с тобою, – крестясь, ответила сотская, – конец света, должно быть, приходит!..

– Кто-то, говоришь, ходит?

– Конец света, глушман, приходит! – закричала сотская. – Ототкни уши, а не то и умрешь, не зная, в чем дело. Тополь у нас повалило!

– Ничего не разберу, – все-таки крестясь, прошептал сотский, – должно быть оттепель на дворе… в ушах моих гудит, как в мельнице…

Сотский, конечно, ошибся, на дворе мороз крепчал с каждым часом, хаты, неожиданно прохваченные холодом, начали трещать по углам, старые вербы стреляли, точно из пистолетов, а в маленькие оконца, как уверяли многие червонцы, до утра кто-то постукивал костяными пальцами и, положительно, не давал крепко уснуть. Когда хорошенько рассвело и хозяева кое-как отгребли снег от своих дверей, занесенных почти до половины, удивительные вещи можно было услышать возле колодца. Бабы собрались там и стояли очень долго, засунувши руки в рукава длинных кожухов14. Они качали головами, закутанными так, что только рот и кончик носа оказывались более открытыми. Тетка Лисавета уверяла и даже поклялась страшной клятвой, что в полночь к ней приходил под окно Запорожец. Очевидно, недоволен он был за то, что Одарку не дали ему забрать с собой.

– Перетревожилась я возле Одарки, сестрички мои, – громко рассказывала Лисавета, – и не могла заснуть… А тут, знаете сами, какая подхватилась буря… Только в полночь слышу я, сестрички, царапается что-то в окно… Перекрестилась я, смотрю, стоит уже мохнатое, серое… Так дух у меня захватило, и скатилась я, как кочан, на подушку…

– Будет ходить он, будет, умер без покаяния и без исповеди! – подтвердила кума Лисаветы.

– Не дай Бог, если появится у нас в селе упырь, начнет у детей сосать кровь и много народу переведет, – заметила одна из баб.

– О чем толкуете, бабы? – низким басом спросил бобыль Козаченко. Человек одинокий, он должен был сам таскать себе воду. Все прозывали Козаченко ежом, потому что волосы у него на усах, бороде и голове торчали во все стороны как щетина. Узнавши, в чем дело, Козаченко сейчас же торжественно подтвердил все.

– Вы говорите, будет ходить Запорожец? – проревел он. – А я говорю, он уже ходит… Вчера ночью я его, проклятого, хорошо видел, потащился с кладбища в своем саване… Собаки выли на него, как на зверя!..

Довольный сильным впечатлением, произведенным на баб, Козаченко вскинул коромысло на плечо и ушел.

IV

Неутешно оплакивала Одарка своего несчастного Ивана. Неделя прошла, другая, а она все не приходила в себя и ходила как тень. Другие вдовы за такое время успокаивались совсем и не прочь были побалагурить с более красивыми парнями. Баба Клюиха, заходившая изредка к Одарке, по доброте своей души разными способами старалась утешить молодицу.

– Перестань, сердце Одарка, – сказала она, забежавши к ней вечером, – тосковать по мертвом грех, чего доброго, притоскуешь его, – тут Клюиха перекрестилась, – притоскуешь, а он и притащится в тебе в полночь.

– Пусть приходит, пусть приходит! – заломивши руки, простонала Одарка, – жить без него не могу и петлю наложу на себя. Пусть приходит, чего мне его бояться… Любились мы с ним и душа в душу жили…

– А грех ты говоришь, а грех! – возмутилась Клюиха. – Перестань, Одарка, говоришь ты с горя, не приведи Господь что! Но Одарка не унималась, и чем дальше уговаривала ее Клюиха, тем упорнее и настойчивее призывала умершего мужа. В конце концов, Клюиха, крестясь и спотыкаясь от волненья, ушла из хаты Одарки.

– Обезумела, обезумела, – решила баба Клюиха, – и уже находится во власти злого духа!

После ухода бабы Одарка долго сидела, скрестивши на коленях руки, неподвижно устремивши глаза в одну точку. Громкий крик мальчика, проснувшегося в своей люльке, заставил ее очнуться. Удивленно оглянулась молодица, в хате уже было темно, луна светила в замерзшие окна, таинственно освещая причудливые ледяные узоры. Молча, не напевая обычной колыбельной песенки, Одарка взяла мальчика, накормила его грудью, уложила спать равнодушно, не перекрестила и не прочла молитвы. Все Червоное давно уже молчало как мертвое, крепко спало оно, покрытое белым снегом, мирно освещенное луной. И вдруг слышит Одарка тяжелый скрип чьих-то шагов по мерзлому снегу. Скрип, медленно-мерный, точно идет кто-то, с усилием волоча ноги. Издали пронесся жалобный вой собак. Вскоре скрипящие шаги раздались под самым оконцем, и огромная колеблющаяся тень закрыла сверкающие ледяные узоры.

– Кто там? – шепотом спросила Одарка, предчувствие охватило ее: часто, очень часто возвращался таким образом со своих таинственных ночных походов ее муж. И никогда не возвращался он с пустыми руками, приносил дорогие подарки или вкусные лакомства.

– Это я, Одарочка, – послышался за окном глухой голос, – отвори, сердце мое, двери и пусти меня в хату…

– Ивасик, – чуть не крикнула Одарка, – Ивасик пришел, дорогой мой!

Недолго думая, молодица соскочила с лежанки и быстро бросилась к двери. Совсем забыла она в ту минуту, что Ивасик ее давно уже был мертв и похоронен в глубокой могиле. Забыла она все на свете, лицо у нее разгорелось и все тело дрожало, как в лихорадке… Медленно, согнувшись, вошел неожиданный гость в хату, и повеяло от него таким холодом, какого никогда еще не испытывала бедная Одарка.

– Ну вот, хотела ты, и пришел я… согрей меня, холодно мне, холодно! – тем же глухим, будто подземным, голосом произнес Иван.

– Ивасик, сердце мое, иди сюда к печке, отчего ты такой холодный, отчего руки у тебя как костяные!

– Холодно мне там лежать… Сердце у меня обледенело, и нужно мне живой горячей крови… Одарочка, сердце мое, дай мне живой крови!..

– Ивасик, – все еще ничего не понимая, прошептала Одарка, – о какой ты крови говоришь?.. Что с тобой, Ивасик, дорогой мой?

Свет луны бледным столбом проник в окно хаты и яснее озарил лицо ночного гостя. Тогда с ужасом увидела Одарка, что лицо у ее Ивасика было совсем мертвое, неподвижное и белое, как снег, и глаза его были белые, как две замерзших льдинки; острые зубы сверкающим рядом выступали из-под тонких губ, покрытых снежным инеем. Замерла Одарка, отступивши в сторону и прижавшись в углу печки. Смертельный холод сковал ее с ног до головы. Явственно увидела молодица, как страшный гость, тяжело передвигая свои окостеневшие ноги, прошел к люльке, где мирно спал ребенок, и, нагнувшись, припал мерзлыми губами к теплому тельцу…

– Ивасик, голубь мой сизокрылый, что, что ты делаешь! Ты ли это? – простонала Одарка.

– Ну вот, Одарочка, чего ты боишься? – вдруг послышался ласковый и сладкий голос. – Это я, муж твой, смотри, разве не живой я, смотри, я согрелся уже и гостинец принес тебе дорогой!

Все перепуталось в мыслях Одарки, обезумела она и подпала под власть страшной, неестественной силы. Теперь увидела она перед собой прежнего, ласкового и веселого Ивана, сел он с ней рядом на широкой кровати, крепко обнял и начал целовать ее пылающие щеки.

– Нечего теперь тебе печалиться, – шептал он, – я буду ходить к тебе, буду, как прежде, во всем помогать!.. Вот на, получи первый мой гостинец, смотри, какое чудное, дорогое, доброе намисто15!

При этом Иван вынул из-за пазухи несколько шнурков прекрасных кораллов и надел их на шею Одарки. Одарка вздрогнула, потому что кораллы эти показались ей особенно холодными и тяжелыми. Но она чувствовала себя очень счастливой. И вдруг ей стало так весело, захотелось петь и танцевать. Она ласкалась к мужу, целовала его карие глаза и не могла насмотреться на них.

– Ходи, ходи ко мне, сердце мое, – лепетала она, – жить я не могу без тебя, пусть будет что будет, а ходи!

– Хорошо, буду… – глухо ответил гость, – буду верно любить, буду к тебе, сердце мое, ходить… А теперь прощай…

– Посиди еще немного, не покидай меня! – взмолилась Одарка.

– Нельзя, не могу больше, не могу! – простонал Иван. Лицо его опять побелело, и опять могильным холодом повеяло от его груди…

Когда Одарка очнулась, в хате было тихо и пусто… В теплых сенях большой красный петух громко ударил крылом и несколько раз протяжно крикнул…

V

Недели за три до сочельника все населенье Червоного было возбуждено и встревожено. Бабы без умолку рассказывали страшные и непонятные вещи, откуда узнали они, неизвестно, только все в один голос уверяли, что Иван Запорожец ходит к своей жене. Две девушки в хатах, стоявших ближе к кладбищу, почти одновременно заболели. Клятвенно утвердили они, что к ним тоже приходил Запорожец, что пробрался он перед полночью сквозь нижнюю щель двери и сначала показался величиной не больше мизинца, а потом вырос до самого потолка и такими глазами посмотрел на них, что уже двинуться, совершить молитву или перекреститься не было никакой возможности. Тогда упырь-Запорожец, рассказывали девушки, нагнулся к ним и начал сосать у них кровь. Обе они чувствовали, как кровь убывала у них со страшной быстротой, а на другой день после этого лежали в страшном жару, никого не узнавая… Приуныли червонцы, вечером мимо кладбища никто не решался проходить, а когда темнота окончательно покрывала улицу, самые смелые боялись выйти за ворота. Почти все хозяева окропили святой водой двери и окна, написали кресты на ставнях и приготовили осиновые колья, чтобы, в случае нападения упыря, было чем защититься… Одна Одарка не обращала вниманья на все толки и пересуды, на убеждения бабы Клюихи и мудрые советы тетки Лисаветы. Ходила она, гордо подняв голову, ничего не боялась, презрительная улыбка кривила ее красивые губы, когда люди более робкие при встрече с нею отшатывались в сторону. Во всяком случае, все видели ясно, что была она совсем не такой, как прежде. Большие темные глаза ее горели диким огоньком, в лице не было ни кровинки, прежняя дородность пропала, и стала Одарка, по уверенью бабы Клюихи, тоненькой, как самая чахлая былинка… Слышал староста Червоного, Онуфрий Ковбик, все пересуды и толки, качал головой и, как рассудительный человек, не очень верил бабьим сплетням, не верил он до тех пор, пока в одно воскресенье, после церковной службы, не явилась к нему по важному делу вдова Куцыха, женщина самая богатая в селе, умная и пользовавшаяся всеобщим уваженьем. Войдя в хату, Куцыха сначала помолилась святым иконам, а потом поздоровалась как следует и поднесла старосте целый узелок отличных сушеных груш, слив и яблок. Сад у вдовы был прекрасный, и умела она удивительно хорошо приготовлять фрукты для узвара.

– Спасибо вам за ваше вниманье, – проговорил староста, – садитесь, пожалуйста, может, дело есть какое-либо у вас?

– Дело есть, – отчеканила Куцыха грубым, почти мужественным голосом, – такое дело, – при этом Куцыха троекратно осенила себя крестом, какого еще никому не случалось. – Надевайте же, пане старосте, кожух, возьмите свой знак и идем сейчас, не теряя времени.

Староста было замялся, но Куцыха решительно добавила:

– Туг не место говорить обо всем, по дороге узнаете все.

Нечего делать, староста оделся и вышел с Куцыхой за ворота.

– Ну, теперь я и расскажу все по порядку, – оглядываясь и понижая голос, загудела Куцыха. – Известно вам, дядько Онуфрий, что дочь моя Василина прошлую весну скончалась, и похоронена как следует, и запечатана батюшкой ее могила?

– Конечно, известно, – с удивленьем согласился староста, – был же я на похоронах, и обедом ее, покойницу, царствие ей небесное, поминали.

Куцыха резким движеньем утерла слезы на глазах и продолжала еще глуше:

– Так вот, когда хоронила я мою бедную Василину, так должна была исполнить ее последнюю волю… И надела ей я самое лучшее ее девичье платье, и причесала ее как невесту… и надела ей на шею доброе намисто, которое досталось мне еще от моей бабушки… Доброе намисто с тремя золотыми дукатами, а всего его было четыре низки, и нанизано оно было на шелковый шнурок, а все низки были связаны в концах шестью узлами…

Так отчеканивала Куцыха каждое слово, а староста, решительно не понимая, в чем дело, кивал головой да покрякивал.

– Теперь дальше, – гудела Куцыха. – Сегодня иду я из церкви и вдруг встречаю Одарку Запорожцеву, жену, прости меня Создатель, того проклятого упыря, что тревожит теперь все село и не дает крещеным людям спать по ночам. Смотрю я, – останавливаясь вдруг перед старостой и вперяя в него негодующие, серые как олово глаза, резко закончила Куцыха, – а у ней на шее красуется намисто моей несчастной Василины…

– Василинино намисто? – повторил, бледнея, староста.

– Оно, именно, разве я не узнала бы его за три версты, разве мало я любовалась им в молодости!

– Гу, гу, гу… вот это так уж чудное дело! – воскликнул Онуфрий Ковбик, громко ударяя себя по белым полам нового кожуха. – Что же вы думаете сделать?

– А вот что, – с твердостью сказала Куцыха. – Не допущу я, чтобы всякая тварь пользовалась добром покойницы несчастной. Идем сейчас к ней, она только что вошла в свою хату, и ежели я докажу, чье это намисто, то снимем его с ее поганой шеи…

– Хм, так-то оно так, – совсем растерявшись, недоумевал староста, – только как могло намисто из-под глубокой земли, примерно сказать, из запечатанного гроба, выйти на свет?..

– А может, он, упырь проклятый, ходит к ней? – грозным тоном спросила Куцыха.

– Слышал я такие вещи, только как бы сказать… – медленно начал староста, но Куцыха властным уверенным голосом прервала его речь:

– Ходит, – воскликнула она, – а вы ничего не смотрите, доведете все село до великого несчастья!..

Неожиданно вошла Куцыха со старостой в хату Одарки, молодица вздрогнула и быстро повернулась к вошедшим, громко брякнув дукатами, привешенными к доброму намисту… Не теряя ни одной минуты, вдова подскочила к Одарке и ткнула пальцем ей в грудь.

– Вот оно! – грубо выкрикнула торжествующим тоном Куцыха. – Вот дукаты: один побольше, а два других меньше, и эти все четыре низки… Снимай, ведьма, намисто, снимай его сейчас!..

– Да, да, снимай, – повторил староста.

Дрожащими руками, покорно, без всякого сопротивленья, сняла Одарка намисто, губы у ней задрожали, и лицо стало белее стен.

– Вот, вот, вот! – указывая на все приметы, рычала Куцыха. – Где ты его, проклятая женщина, взяла?..

– Да, да, где взяла? – повторял староста. – Это действительно нужно по закону сказать.

Но Одарка стояла как вкопанная, безмолвно вперив глаза в Куцыху.

– Чего глаза на меня вытаращила! – крикнула Куцыха. – Не испугаешь меня своим упырем, для него есть у меня святая чудотворная икона!..

После этих слов Одарка, жалобно, точно маленький ребенок, вскрикнула, схватилась руками за голову и грохнулась посреди хаты…

VI

– Ей-богу, стою я как в тумане, – разводя руками, проговорил староста, очутившись с Куцыхой на улице, – что делать, сам не знаю…

Куцыха с видом победительницы горделиво поджала губы.

– Заявить по начальству… или батюшке… – недоумевал Ковбик.

– А начальство что сделает? – возразила Куцыха. – Наберетесь таких хлопот перед праздником, что и сами не рады будете!

– Верно, верно! – тоскливо согласился Ковбик.

– Вот мой совет: знаете вы сами хорошо того Литвина, что сидит в Зачепихе? Поезжайте к нему, он поможет… он такие дела понимает, каких вам и не снилось. Старый Литвин скоро усмирит проклятого упыря, да, может, еще и молодицу отчитает… Как ни крутите головой, а без Литвина не обойдется… Про намисто-то пока не говорите никому, особенно глушману этому сотскому, тот сейчас, как сорока на хвосте, понесет все к становому…

– Так, так, – согласился староста, тяжело вздохнув при этом, – вот дела какие настали!..

Куцыха, распрощавшись, повернула в свой переулок, а староста, заложив руки за пояс и понурив голову, медленно побрел домой.

– Нечего делать, – после долгих размышлений решил Онуфрий Ковбик, – нужно поехать к Литвину.

Никому не говоря ничего, Ковбик запряг своего доброго серого коня и отправился в Зачепиху.

Все жители Червоного, других ближайших и самих дальних сел отлично знали Зачепиху – облупленную и ободранную корчму, одиноко торчавшую среди голого, как ладонь, поля. В корчме этой много лет сидел на аренде старый Литвин с двумя дюжими сыновьями; славился он необычайным искусством врачевать всякие болезни, а главное, не боялся никакой нечисти. Никто не мог бы, посмотревши на Литвина, сказать, что обладает он такими понятиями и силами. Росту Литвин был очень низкого, почти карлик; маленькая, как маковка, голова, с двумя оттопыренными ушами, не имела никаких следов растительности, кроме нескольких желто-седых волосков, торчавших сосулькой под носом, немного ниже двух бородавок почти синего цвета. Беседуя с посетителями, Литвин двигал этими бородавками, как щупальцами, причем все голое лицо покрывалось морщинами, а уши прыгали по сторонам, как у летучей мыши… Неказистая, правду сказать, была наружность, а все-таки все, кто знал Литвина, глубоко уважали его и свято верили каждому слову.

Чуть только староста вошел, поздоровался как следует и присел возле стола, как старый Литвин сейчас воскликнул:

– Догадываюсь я, дядюшка Онуфрий, зачем вы потрудились ко мне… приехали вы посоветоваться насчет тех беспокойств, что в Червоном начались…

– Истинно, – подумал староста, крякнув от удивленья, – знает старый Литвин все на свете!..

– Знаем, знаем, – весь покрываясь морщинами и двигая прозрачными ушами, пропищал Литвин… – Хотите вы, староста, упыря присмирить.

– То есть, конечно… – смущенно протянул староста, – такое началось у нас в Червоном, что и словами рассказать нельзя, а ежели рассудить, то одна надежда на вас… потому что начальство, как бы сказать… – староста запнулся и тяжело засопел носом.

– Тэк, тэк!.. – еще больше покрываясь морщинами, согласился старый Литвин, – его нужно усмирить… Такие штучки уже случались, мне приходилось видеть на веку!.. Был у меня вчера вечером ваш сотский, насчет ушей советовался и тоже просил помочь в этом деле. Говорил он только, чтоб не сказывал никому, боялся, как бы становой не прикатил под праздник… Хе, хе, хе… – добродушно захихикал Литвин, – упыря можно, хоть с трудом, уничтожить, а от станового не так-то легко отделаться!..

– Грамотному человеку, как говорится, и книги в руки, – продолжал староста. – Потрудитесь, пожалуйста, для нас, а мы, как можем, отблагодарим всем селом… Ежели расход какой или, как известно, за труды ваши…

– Ни, ни, ни! – замахавши, как мельница, своими маленькими руками, возразил Литвин. – За что беру, так беру, а за такое дело – сохрани Господь… За такое дело деньги брать не полагается… Непродажное это, нет… А теперь расскажите мне, староста Онуфрий, все по порядку…

Литвин подсел к Ковбику поближе, и они повели речь совсем пониженным голосом… Не преминул, конечно, староста рассказать, как вдова Куцыха опознала намисто покойной дочери на шее Одарки Запорожцевой…

– Фю, фю, фю!.. видите, добрые люди, как он усилился! – с негодованием запищал старый Литвин. – Конечно, удивляться нечему, упырь может ходить вольно по всем могилам, и может он таскать оттуда все что ни захочет… Ну, так времени терять нельзя!.. Вечерком приеду я со своими сыновьями… а вы, пане староста, соберите еще с полдесятка верных людей да приготовьте святой водицы, кропило новенькое из чистой свежей соломки… и приготовьте вы острый осиновый кол, аршина в два с половиной… Вечером, как смеркнет, буду…

VII

Могут верить или не верить добрые люди, а что совершилось в с. Червоном достаточно лет тому назад, как раз на священномученика Игнатия Богоносца, расскажем по порядку. Не успел староста вернуться домой, как его встретили Шестопал и Коваленко. Они оба были сильно возбуждены, махали руками и обливались потом. Вдова Одарка Запорожцева, сообщили десятские, вылетела, как безумная, из своей хаты, и понесла ее невидимая сила прямо на кладбище. Там она упала на могиле своего мужа и начала грызть зубами мерзлую глину… Много народу видело эту страшную картину. Вдова кричала разными голосами: и собакой, и петухом, и свиньей… Шестопал, Коваленко, сотский Игнат и бобыль Козаченко насилу оторвали Одарку от насыпи и на руках снесли ее домой, где, по совету бабы Клюихи, ей связала руки и ноги новыми полотенцами.

1.Паробок – парень (укр.).
2.Сукманка – суконный кафтан.
3.Чобот – сапог, башмак (устар.).
4.Ласковая форма слова «дочь».
5.Тароватый – щедрый (устар.).
6.Облыгать – оболгать, оговорить ложно (устар.).
7.Мошна – мешочек для денег; здесь: деньги, богатство (устар.).
8.Сотский – крестьянин, назначающийся в помощь сельской полиции.
9.Зерна украли ковш (устар.).
10.Утеряно несколько слов текста.
11.Крешить (кресать) огонь – высекать огонь (устар.).
12.Жлукт – старинная кадка.
13.Золить – кипятить в воду с золой.
14.Кожух – овчинный тулуп.
15.Намисто – ожерелье, бусы (укр.).

The free sample has ended.