Узник №8

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

№6

    Ломило все кости. Сравнение с переехавшем тебя катком тоже давно затаскано, но оно было первым что пришло узнику в голову, когда он очнулся: ну вот, меня переехал каток…

    Потом он попытался сообразить, кто он, где находится, как умудрился попасть под асфальтоукладчик и жив ли он вообще. Делал он это не из какого-то дурацкого позёрства перед самим собой и своей болью – нет, он на самом деле не мог ответить ни на один из этих вопросов. Видимо, на этот раз избиение было особенно безжалостным, и надзирателю удалось нанести больше точных ударов по голове, чем обычно, что и обусловило наступившую амнезию.

    Через пару минут память начала возвращаться к нему сквозь тугую пену головной боли, лезущей из ушей и норовящей взорвать затылок.

    Перед тем как избить его до полусмерти, надзиратель рассказал о своих подозрениях, о проведённом расследовании, в результате которого выяснилось, что узник готовит побег, о том, как обнаружил подземный ход, ведущий к мосту и как засыпал его и сделал плавный переход в собственный тоннель, который терпеливо прокопал до самой камеры (вот почему тоннель внезапно стал шире, понял узник; вот почему в последнее время надзиратель редко появлялся на своём рабочем месте).

    Только теперь он до конца осознал, что находится снова в своей камере, на топчане. И единственное его утешение состоит в том, что наказание за неудавшийся побег он уже претерпел, осталось только претерпеть его последствия, что виделось делом отнюдь не лёгким.

    Узник застонал от боли и отчаяния.

    Услышав рядом чей-то разочарованный вздох, он повернул голову и увидел ангела, сидящего подле на табурете. Кажется, посланец божий был раздосадован тем, что в очередной раз ждал понапрасну, что узник снова обманул его ожидания. Он сунул фон Лидовица обратно в грязную котомку беглеца-неудачника, из которой при этом посыпалась земля, и встал.

– Извини, – простонал узник.

– Ничего, ничего, – отвечал ангел, прекрасно понявший, за что у него просят прощения. – Твоей вины в этом нет.

– Значит, я действительно жив?

– Ну, если не мёртв, то наверняка жив.

– Жаль.

– Это легко поправимо. Хочешь?

– Хочу, – не раздумывая отвечал узник. – А выпить есть?

– Такие дела делаются на трезвую голову, – хмыкнул ангел.

– А каким способом?

– Вариантов немного, – подумав отвечал ангел. – В общем-то, вариант всего один: головой в стену, с разбега.

– Я не сумею, – с сожалением выдохнул узник. – Мне шевельнуться больно. А ты можешь просто забрать меня?

– Живого? Нет. Живые там не нужны.

– Даже в аду?

    Ангел лишь покачал головой.

– Даже в аду нет места живым, – прошептал узник, приходя в ужас. – Тогда убей меня!

– Я не убийца.

– Да, прости.

    Ангел кивнул и сделал шаг к стене, чтобы в очередной раз исчезнуть в ней или за ней. Голос узника остановил его:

– Как тебе фон Лидовиц?

– Больше всего мне нравятся последние тридцать страниц пустоты, – ответил ангел. – Говорят, их он написал, когда уже не был начальником тюрьмы.

– Начальником тюрьмы?

– Фон Лидовиц – это литературный псевдоним, – неохотно пояснил ангел. – Этот человек всю свою жизнь работал начальником тюрьмы, настоящее его имя никому не известно. Зато известно кое-что другое…

    С этими словами он быстро растворился в стене.

– Головой в стену, – пробормотал узник, оставшись один. – С разбега. О чём это он говорил, что он хотел этим сказать? Быть может, таким образом я смогу последовать за ним или стать как он? Но у него крылья, а у меня что, кроме не дожитой жизни?.. Тридцать страниц пустоты… Тридцать страниц пустоты! Вот что мне осталось…

    Застонав от боли, он взял с тумбочки котомку, достал из неё фон Лидовица, стряхнул с книги пыль и пролистал до чистых листов.

– Так вот оно что! – шептал узник, переворачивая страницы без единой буквы, начинавшиеся после строчки «Вот она пустота, зри и разумей…» и заканчивающиеся листом с выходными данными. – Так вот в чём истина. А я-то думал… Пустота… Зри и разумей… О боже, боже…

    Он вернулся к началу и ещё раз – медленно, внимательно, вдумчиво – пролистал, пристально вглядываясь в каждый прямоугольник, словно видел незримые строки, слагавшиеся из потусторонних слов цвета воздуха.

    Книга вдруг выпала из его рук, узник затрясся в безудержном и беззвучном смехе. Это причинило страдание – тело моментально отозвалось ноющей болью в каждой, кажется, своей клетке, – но узник словно не замечал боли, поражённый приступом смеха. «Пустота… – повторял он. – Пустота!.. Зри и разумей».

    За этим полубезумным смехом его и застал начальник тюрьмы, прихода которого он даже не услышал.

– Рад видеть вас в веселье и добром здравии, господин узник, – сказал начальник тюрьмы, широко улыбаясь, будто заражаясь весельем заключённого.

– Простите, – смутился узник. – Только не подумайте, что я смеялся над вами, – добавил он с опаской. – Нет, господин начальник тюрьмы, я смеялся над Лидовицем и пустотой.

– Над Лидовицем и пустотой, – кивнул начальник тюрьмы, словно знал, словно каждое произнесённое слово было продиктовано им лично. – Я и не сомневался, господин узник.

– Но я правда не над вами смеялся, – повторил узник, настораживаясь всё более. – Я – над Лидовицем, – и он даже потряс книгой для наглядности.

– И пустотой, – улыбнулся начальник тюрьмы, даже не взглянув на книгу.

– И пустотой.

– Да вы не бойтесь, господин узник, – улыбнулся начальник после минутного молчания, – я не стану вас бить. Я же не живодёр какой, я же вам не надзиратель, ей богу.

– Это безумно радостно, – просиял узник.

– Ну и как вам фон Лидовиц?

– А… а вы его знаете? – опешил узник.

– Знал, – небрежно усмехнулся начальник тюрьмы. – Сказать вам, какое моё любимое место у него?

– Тридцать страниц пустоты?! – пролепетал узник, осенённый догадкой.

– Хм, нет, – покачал головой начальник. – Нет. Шея.

– Простите?

– Я сказал – шея.

– Шея?

– Вы спросили, какое моё любимое место у фон Лидовица.

– Я спросил?

– Ну да. Я ответил – шея.

– А-а, да, да, это же очевидно. Но… почему – шея?

– У него была очень нервная шея, если вы понимаете, о чём я. Она была такая… такая длинная, тонкая и очень нервная, с острым выпирающим кадыком, который скользил вверх-вниз и дёргался, когда профессор говорил или сглатывал, с бледной кожей, при виде которой в памяти всплывала ощипанная тушка гуся; она была очень такая вся… сухая, скрипучая, как будто её никогда не смазывали, с чрезвычайно тонкой шкуркой, через которую едва ли не просвечивали вены, аорта, позвонки… В общем, очень нервная, как я изволил выразиться. Такие шеи будто специально созданы для верёвки.

– Так вы его знали лично? – оживился узник.

– Я вам так и сказал, – дёрнул бровью начальник тюрьмы. – Вы сегодня какой-то рассеянный, господин узник. Соберитесь.

– Простите, господин начальник.

– Используйте полное титулование, господин узник, если вас не затруднит.

– Простите, господин начальник тюрьмы.

– Да. Хорошо. Так о чём я говорил?

– О шее фон Лидовица.

– О шее фон Лидовица. Да. Как я сказал, такие шеи господь словно специально создаёт для верёвки… Представьте только на этой шее… Кстати, вы когда-нибудь видели верёвку для повешения?

– Н-нет, – пролепетал узник, бледнея, будто побледнеть ещё больше было возможно.

    Дверь за спиной начальника чуть приоткрылась, в образовавшуюся щель просунулась голова сына надзирателя. Он с любопытством оглядел узника и подмигнул. Непонятно было, кому предназначался этот мимический фордепас – узнику или спине начальника тюрьмы, настолько быстр был взгляд мальчишки, перебегавший с одного на другого. Едва начальник продолжал свою речь, лицо надзирателева сына исчезло, дверь мягко и беззвучно закрылась.

– Забавная штука, – улыбнулся начальник тюрьмы. – Вы, пожалуй, скажете: да что там забавного, самая обычная верёвка. Отнюдь, господин узник, отнюдь. Далеко не простая верёвочка, а весьма интересная и высокотехнологичная штучка. Представьте: нужен особый род нити, определённая её толщина, специфическое плетение, вымачивание в специальных рассолах, вощение, и даже, говорят, наговоры читаются. Общая толщина «струи» тоже имеет крайне важное значение. Конечно, соглашусь с вами, в наше время, верёвки уже не те, совсем не те, что были раньше, ибо настоящих мастеров плетения осталось раз-два и обчёлся. Наговоров не знают, рецепты восков давно перевраны или утрачены, диаметр волокна не блюдётся…

    А мыло, кстати! Вспомните про мыло. Ведь раньше какое мыло делали, а! Натрёшь, бывало, верёвочку, так петелька сама затягивается, под собственной тяжестью. И дух давало соответствующий моменту и даже настроению. Бывало придёшь накануне к приговорённому, принесёшь с собой несколько брусков того мыльца, разложишь перед ним: ароматец выбрать извольте-с. У бедняги аж голова закружится, глазки разбегутся – тут тебе и лаванда, и сено, и табак, и мята-шалфей-валерьяна тебе, и коньячный-ромовый-кальвадос… А для ценителей или особо капризных специальные сорта делались – с инжирным (успокаивает очень и смиряет), ладановым (умиротворяет), кофейным, чайным, грибным-земляным ароматом… Про качество даже и говорить не стану. Не успеешь скамеечку выбить из-под ног, а уж петелька-то на месте, уже позвоночки – хрусть!

    Эх, да что там – были, были времена! Нынче всё не так, всё как-то слишком просто… Да, увы, опростились люди, оскотинились – нет в них той возвышенности чувств и способности к наслаждению каждым жизненным мигом – пусть даже и последним.

    Начальник тюрьмы замолчал. Глаза его заволоклись томной дымкой воспоминаний. Рука достала из кармана платочек, провела им по губам, скомкала, сунула обратно в карман. Он вздохнул, возвращаясь в неприглядную реальность дня сегодняшнего.

 

    Потом деликатно присел на лежак рядом с узником и продолжал:

– Профессор, – сказал я ему однажды в минуту доброй приятельской откровенности, – меня изумляет и приводит в восторг ваша шея. Отродясь я не видывал таких шей.

    Он рассмеялся понимающе, закивал – весь прямо лучился радостью и довольством старичок от моего удивления. А я, говорит, сыздавна, с самой, говорит, юности готовил её к решающему моменту. Мази разные, специальные притирания, кольца, пробные подвешивания, утяжки, инъекции. Волосы, говорит, на ней брил только палаческим топором… Такой вот презабавный был старичок. А шея… ну, шея, скажу я вам – это да, всем шеям шея.

    Мы с ним любили поболтать о том о сём. Я ему бывало говорю: как вы равнодушно себя ведёте – ни разу даже не спросили: когда? А он только улыбается: вы, говорит, человек молодой, горячий, всё торопитесь куда-то. Знаю, говорит, сам таким был. Только, говорит, я давно понял: прежде чем спрашивать, сколько тебе осталось, подумай, какой смысл ты вкладываешь в это слово. А то ведь, говорит, может статься, тебя давно уже нет. И смеётся по-стариковски так, мелко, а глазки – острые, пытливые, как у бесёнка. Меня даже передёрнуло. Но и восхищение – даже преклонение – испытал я пред ним ни с чем не сравнимое. Не поверите, руки ему целовал, как священнику какому-нибудь или, прости, господи, Папе. Благословения просил. С такою силою воздействовал он на мой тогда ещё юный неокрепший ум и психологический аппарат. Да. А он только смеялся – по-своему, мелко так; а губы у него, если вы не знаете, были такие тоненькие и бледные, а язычок – острый, как кинжальчик, как жальце. Я, говорит, рад бы вас благословить, дружок, но ведь священник здесь – вы, а я – прихожанин, и негоже, говорит, нам всё переворачивать с ног на голову в суете мирской, негоже закручивать бытие наше в петлю господина Мёбиуса. Вот так-то. Так и не благословил. А ведь я полюбил его всем сердцем, я руки ему целовал…

    А знаете, господин узник, какое он мыльце выбрал? – начальник тюрьмы выдержал торжественную паузу не меньше минуты и выпалил: – Детское клубничное! Но только вы не торопитесь делать из этого скоропалительных выводов. А то ведь знаю я вас: с вашим-то полётом мысли вы тут же вообразите себе, что старичок в детство на то время впал. Упаси вас бог так думать, господин узник! Ни на единый миг не потерял премудрый старец своего великого «Я».

    А уже когда я петельку пристроил и узелок в нужный ракурс приводил, в последний раз его шейкой любуясь, улыбнулся он мне одним уголком губ и шепчет задушевно так: заяц на завтрак был отменный! Повар, говорит, у вас просто гениальный. Передайте ему моё сердечное гран мерси. И вот это передайте. И вкладывает что-то мне в руку. Я уж потом, после всего, посмотрел, что он мне за гостинец вручил для повара. Вы не поверите – зуб. Да, зубик свой… Я ведь его повару так и не отдал, попутал меня бес. На словах всё обсказал, как велено было, гран мерсисы передал, а зубик утаил.

    С этими словами начальник тюрьмы торопливо расстегнул китель и рубашку, вытянул наружу нательный шнурок. В коронке зуба – жёлтого с чернотой, изъеденного, стёртого, отполированного долгой ноской, – была высверлена аккуратная дырочка, в которую и продет шнурок. Зуб был коренной, о трёх кривоватых корешках.

– Сначала хотел посеребрить его или металлизировать, чтобы не пропал, – улыбнулся начальник тюрьмы, – да жена отговорила. Нельзя, говорит, ничего с ним делать, а то покойный станет приходить с того света, станет выговаривать за самовольство и требовать зуб назад. А то, говорит, может и за собой увести. Я не суеверный, но подумал-подумал и решил, что нет ничего лучше естественности. А что профессор пришёл бы ко мне, так я бы, пожалуй, только рад был бы. Я ведь долго потом и часто его вспоминал – разговоры наши и чаепития. Много, много поводов поразмыслить оставил он мне после себя… Ах, нет, впрочем, забыл! Однажды он таки пришёл ко мне. Правда, во сне всего лишь. Весь покрытый мухами, абсолютно весь, будто завёрнутый в чёрный плащ. Такой, знаете ли, благородный был у него вид. Жужжащий такой… Кстати, господин узник, вы, я слышал, любите мух?

    Узник вздрогнул от неожиданности. Кажется, он задремал, убаюканный неспешным монологом.

– Это у вас чисто научный интерес? – лукаво прищурился начальник тюрьмы. – Или перверсия? Или… Небось отрываете им крылышки, а? Ну, признайтесь. Запускаете потом несчастных безобидных животных ползать по стенам и с наслаждением слушаете, как стонут они в бессилии оторваться от хладного камня и предаться полёту, не так ли? А потом, вдосталь усладив жестокосердие своё их горестями, насаживаете хрупкие тельца на иголку, аки жертвенного тельца, ведь так? И смо́трите, смотрите, наблюдаете, как корчатся они и трепещут, беспомощно дрыгают лапками в безнадежных попытках отогнать от себя боль умирания. И глаза их источают обречённость. И тогда в душе вашей выпрямляет согбенную спину сверхчеловек и упирается затылком прямо в небосвод, прямо в самое это самое вселенной, сбивая вниз пылающие звёзды. Что, господин узник, угадал я?

– Не знаю. Трудно сказать. Отчасти, быть может, угадали.

– Да конечно, угадал, вам же и человека убить раз плюнуть, а уж муху… Вон как вы бедолагу пожарника приговорили – глазом не моргнули, ни одной морщинки не прибавилось, ни один волосок не поседел. Мне бы ваше хладнокровие. Но без вашей жестокости – избави, боже.

    Узник спрятал лицо в ладонях.

– Ну, да ладно, господин узник, – начальник тюрьмы ласково похлопал его по колену, – признаюсь вам по секрету. Скоро у вас будет муха. Большая. Вот такенная. Я лично вам её предоставлю.

– Правда, господин начальник тюрьмы?! Это правда? – воскликнул узник, убирая с лица руки, немного, кажется, растерявшись. – Не знаю, как и благодарить вас.

– Искренняя благодарность всегда изыщет пути к самовыражению, – добро улыбнулся начальник, поднимаясь. – Пора мне, однако, – служба, знаете ли. А между тем я так и не сказал главного, зачем приходил.

    Он задержался у двери, словно прислушиваясь – не стоит ли кто по ту сторону.

– Тут в одной тюрьме по соседству требуется привести приговор в исполнение, а палач у них попал под сокращение штатов, знаете ли. Времена нынче у всех трудные, не только у нас. Так вот я и подумал, не могли бы вы… Они бы доставили приговорённого к нам, ещё и оплатили бы казнь. А? Что скажете?

    Узник глядел на него во все глаза. Кровь моментально отхлынула от его лица, так что лицо словно превратилось в белую как мел японскую театральную маску.

    Начальник тюрьмы хладнокровно ждал ответа. Он лишь достал из кармана смятый платочек и снова прошёлся им по губам, а потом по лбу, хотя жарко в камере отнюдь не было.

– Я, право… – промямлил узник, понимая, что навязшая в ушах затянувшаяся тишина и внимательный, с усмешкой, взгляд начальника требуют ответа, и никуда ему от этого ответа не деться. – Право, я…

– Ну, это всё слова, господин узник, – отмахнулся начальник тюрьмы, будто пред ним была произнесена целая речь, не имеющая отношения к делу. – Вы скажите просто: могу я на вас рассчитывать, да или нет?

– Я не… Да.

– Ну вот и славно, – кивнул начальник тюрьмы. – Вот и замечательно. Стало быть, я сегодня же отсемафорю тамошнему начальнику, что мы готовы помочь. Завтра, думаю, приговорённого и доставят.

– А… кхм… какой вид… казни?

– Да самый обычный вид, – улыбнулся начальник тюрьмы, уже взявшийся за дверь. – Как раз ваш любимый вид и есть – расстрел.

– А вот скажите, господин узник, – уже выйдя в коридор, начальник тюрьмы остановился по ту сторону дверного проёма, – вам никогда не хотелось полюбить меня? Целовать мне руки?.. Нет?

– Полюбить?.. – опешил узник. – Я не… Может быть, я… наверное… О боже, боже!

– Ведь любовь – это всё, что нам осталось, господин узник, – грустно продолжал начальник. – Нам. Вам.

– Я не… не думал о…

– Ну что ж, – вздохнул начальник тюрьмы. – Ну что ж… Но вы подумайте, господин узник, загляните в свою душу, взвесьте вашу жизнь на весах бесконечности. И попытайтесь понять, что любовь к человеку – это всё, что вам осталось. Да. В вас живёт потребность любить, почитать, я же вижу. А во мне трепещет нужда быть любимым и почитаемым хоть кем-нибудь – о, знали бы вы, как трепещет и бьётся она! Полюбите меня, господин узник, умоляю вас. Хотите, на колени встану?

– Что вы, господин начальник тюрьмы, что вы! – пролепетал узник, когда колени начальника дрогнули, словно вот сейчас устремятся к полу. – Я не… Я недостоин и…

– Буду руки вам целовать в пароксизме самоуничижения, с наслаждением неземным, – почти кричал начальник тюрьмы с мукою неизбывного страдания в голосе, и в глазах его стояли слёзы. – А вы станете целовать мои – руки учителя, хранителя жизни вашей, наставника и водителя, коему, быть может, суждено однажды стать вашим проводником, вашим Хароном. Будем плакать святыми слезами покаяния и единения душ… Мы нужны друг другу, вам ли не понимать!

– Я… я не могу! – закричал и узник. – Я грязен, я мерзок, я… я преступен! О боже, боже, пошли мне избавление смертью! Я не достоин. Прокляните меня во имя божье. Я не достоин…

    Когда дверь, разочарованно лязгнув, захлопнулась, узник заплакал. Плакал он без рыданий, без голоса – одними слезами. Потом его стошнило – едва успел свеситься с лежака, чтобы не замарать постель.

    К счастью, через пару минут пришла с обедом жена надзирателя, так что ему не пришлось самому, стеная от боли, сползать с лежака, искать какую-нибудь тряпку и убирать за собой.

– Эка ты, развёл непотребство, – недовольно покачала головой жена надзирателя. – Животом захворал, что ли?

– Безысходностью, – отозвался узник. – Пустотой.

– Не знаю таких болезней, – пропыхтела жена надзирателя, суетясь с тряпкой. – Блажь это всё и маета. Коли животом захворал, так и скажи, я тебе касторки принесу или коры дубовой. А коли отлынить хочешь, так это у тебя не выйдет.

– От чего отлынить? – насторожился узник.

– От женитьбы, от чего ж ещё. Даже и не думай. Отец тебя убьёт тут же, не сходя с места, так и знай, голубь. Тебе давешняя порка манной небесной покажется.

– Она меня не любит, – сказал он.

– Дочка-то? Полюбит. Деваться всё одно некуда. А и не полюбит – не велика напасть. Я вон своего ирода тоже не полюбила, ненавижу его всем нутром, и ничего, пятерых ему нарожала, а боле от бабы ничего и не требуется. Деваться так и сяк некуда. Тюрьму на тюрьму менять – только время терять. А его и так не много человеку отпущено, времени-то.

– У меня тёмное прошлое. Я преступник.

    Выполаскивая в унитазе тряпку, жена надзирателя усмехнулась, покачала головой, словно над ребёнком, что с самым серьёзным видом несёт свою детскую околесицу.

– У меня оно тоже не светлое, прошлое-то, – пропыхтела она, отжимая тряпку. – А что преступник, так потому ты и в тюрьме, чтобы она тебя исправила, чтобы грех свой, стало быть, отмаял. Ты уж давай, милок, не кочевряжься, а не то отец тебя так прямо и убьёт, я тебе верно говорю. С дочкой вы худо-бедно поладите, она девка с умом и не простигосподи какая. Готовить умеет, домовитая, здоровая, ладная, всё при ей – а чего ещё мужику надо. Опять же: родит скоро, заматереет, укоренится, врастёт корнями в дитё, в тебя – не выкорчуешь… Так что ты уж давай не кочевряжься, милок, а не то отец тебя враз приговорит. Ты коли уж попортил девку, так хотя бы оставайся человеком, не отлынивай. Он у нас, сам знаешь, на руку быстрый. Прибьёт и бровь не дёрнется.

– О боже, боже! – воскликнул узник, испытывая новые неимоверные позывы тошноты.

– Поже́нитесь, – с улыбкой продолжала жена надзирателя, елозя тряпкой по полу, собирая остатки рвоты и не замечая его страданий, – заживёте. Тебе и отсиживать легче будет при жене-то: ухожен будешь, обстиран, накормлен, приласкан. Чего ещё мужику надо. Там, глядишь, второго родите, а охота будет – так и третьего. Девка она справная, ляжки вона какие, титьки добрые, кость широкая – рожай да рожай. Купите патефон, рамки для фотографий, пальму…

– Зачем патефон? – перебил узник её размеренную присказку.

– У меня всегда мечта была за патефон, – выпрямилась жена надзирателя. На губах её затрепетала бледная улыбка, руки задумчиво теребили тряпку. – Чтобы, значит, музыка была в доме… Да ты чего не ешь-то? – спохватилась она, щупая кастрюлю. – Остывает же. Возьмётся плёнкой, затвердеет.

– А что там? – оживился узник.

– Горох, чего ещё.

– О-о! Горох! – воскликнул он, хватаясь за ложку. – Боже, боже, как я люблю горох! Как там погода? Дождя нет?

– Да кто ж его знает, – бормотала жена надзирателя, опуская тряпку в унитаз, выполаскивая. – Коли есть, так на то воля божья, а коли нет – та́к тому, значит, и положено быть. Это не нашего с тобой ума дело, милок. Ешь себе, сопи в две дырки, а в божьи дела не суйся. И от женитьбы не отлынивай – человеком надо оставаться, как бы тебя жизнь ни маяла…