Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Глава вторая
Начало войны. Бегство

Буквально в течение нескольких дней в начале июля 41-го наш город стал страшной ловушкой: Умань была железнодорожным тупиком – сюда можно было приехать из Киева и уехать обратно в Киев, дальше железной дороги не было. Поэтому когда бомбы разрушили ближайшую к нам железнодорожную станцию в Казатине и немцы начали бомбить Умань, город оказался капканом, из которого было невозможно выбраться. Подгоняемые страшными слухами о зверствах фашистов по отношению к евреям, люди метались в поисках какого угодно транспорта и уходили чуть ли не пешком. Город казался пустым, брошенным. На улицах стали появляться повозки с кладью, которую тащил глава семьи. Дети и женщины шли сзади. Бегство приобретало массовый характер. Но город покидали, конечно, не все. Нееврейское население скорее с нетерпением ожидало прихода немцев, которые выглядели для многих освободителями от советской власти. Что касается евреев, то уезжали тоже не все. Некоторые из наших знакомых решили или, скорее, вынуждены были остаться. У доктора Бурштейна была старая мать, которая не могла передвигаться. Вся семья осталась, и почти все, кроме жены Бурштейна, погибли. Сам доктор Бурштейн был повешен, а его жена Клара Марковна спаслась, работая в украинской семье служанкой. После войны мы встретились с ней и узнали трагическую историю ее близких. И таких, как Бурштейны, было немало, хотя бóльшая часть еврейского населения стремилась выбраться из Умани любыми средствами. Нам повезло: еще до бомбежки Казатина маме удалось наняться лаборантом в военно-полевой госпиталь, который должен был эвакуироваться со всем оборудованием и ранеными.

День отъезда, или, вернее, бегства состоялся 20 июля, т.е. всего через месяц после начала войны и спустя четыре дня после того, как мне исполнилось 11 лет. Мама металась по дому, пытаясь решить, что нужно взять с собой – что-нибудь, что можно унести в руках. Мы переходили из комнаты в комнату, все вещи стояли на своих местах, все вокруг было навечно. Мы смотрели в последний раз на покидаемый нами мир, в который нам не суждено было вернуться никогда. Мама открывала шкафы, полные вещей: “Боже, что же делать? Что брать?” Добираться до вокзала мы должны были пешком, что унесешь с собой в руках! Кончилось тем, что взяты были самые странные вещи – узелок с кусковым сахаром-рафинадом, который можно было расколоть только щипцами (щипцов мы, конечно, не захватили), окуляры от микроскопа (наивная мысль, что именно эти окуляры могут спасти нас в нашем бегстве!) – и деньги, не знаю, сколько, наверное, все, что было дома, но хватило их ненадолго. Выбежав, в чем были, мы заперли за собой дверь на ключ. Никогда больше я не переступал порог нашего дома (через много лет, после войны, будучи в Умани и зная, что теперь здесь была коммунальная квартира, я хотел просто войти в наш дом, увидеть переднюю, может быть, взглянуть на комнаты, но новые жильцы, узнав, кто я, даже не открыли дверь, наверное, из страха, что я стану претендовать на их жилье или увижу наши захваченные ими вещи и мебель). Не оглядываясь, мы покинули наше прошлое. Мама была в летнем платье, на мне – брюки-гольф и летняя куртка.

Время клонилось к вечеру, хотя на улице было еще довольно светло. Память сохранила многие детали этого судьбоносного вечера, как и многих других событий войны – все страшное как-то особенно запечатлевалось в моем детском мозгу, и сейчас, глядя назад, я не могу не удивляться, как подробно все помню. В тишине нашего дома мы даже не представляли, что нас ожидало. Улицы были пусты, казалось, все ушли – мы оказались в мертвом городе из ночного кошмара. Нам предстоял довольно длинный путь до вокзала, мы почти бежали. Вначале просто по улицам, посредине тротуара, но очень скоро в небе стали появляться немецкие самолеты, обстреливавшие город на бреющем полете. Угрожающий звук их моторов я запомнил навсегда. Война раскрывала свое страшное обличье звучанием – через рокот мессершмитов, частую дробь зениток, стрекот пулеметов. Казалось, что самолеты охотятся за мной и мамой. Мы то замирали, то двигались, вжимаясь в стены домов. В моем мозгу все время билась мысль – где же наши зенитки, почему они молчат? Наша противовоздушная оборона бездействовала, в это трудно было поверить, но позже, в последующие дни и недели нашего бегства, мы множество раз убеждались, что очень часто так оно и было. Черные корпуса немецких бомбардировщиков, летящие с наклоном в нашу сторону, на всю жизнь запечатлелись в памяти. Этот повторяющийся кошмар охоты еще долго следовал за нами и после того, как мы покинули город. А пока путь до вокзала был бесконечным, и хотя мы знали, что поездом оттуда уехать невозможно, мы все-таки двигались вперед – это была единственная дорога спасения, ведь госпиталь должен как-то эвакуироваться! Время замерло, и все, что окружало нас на этом крестном пути, осталось в моей памяти. С тех пор прошло больше шестидесяти лет, но я помню все: и свет, и запах, и зловещий звук, и контуры низко летящих штурмовиков, и стрекот пулеметного огня, и мое захлебывающееся дыхание, и остановившееся время. В тот день кончилось мое детство.

На вокзале царил хаос. Весь госпиталь перегружали из поезда в колонну грузовиков. Это была не запланированная эвакуация, а бегство. Люди метались, не зная, что делать. В результате, раненые солдаты оказались в одной группе грузовиков, а медицинский персонал со всеми медикаментами в другой. Наиболее тяжело раненых поместили в отдельный грузовик, но врачей и медсестер там почти не было. Никто не знал, куда мы едем. Каждую минуту появлялись другие слухи о маршруте. Наш путь лежал то в Киев, на север, то в Одессу, на юг. Ожидание становилось невыносимым, билась одна мысль: неважно, куда, только бы скорее в путь. Все это время безостановочно продолжалась бомбежка. Главная забота была не потерять друг друга, и мама не выпускала мою руку, благо, вещей никаких не было и о них не нужно было думать. Наконец наша колонна медленно двинулась на юг. План, как объяснил начальник госпиталя, был доехать до Первомайска, с тем, чтобы оттуда уже поездом добираться на восток, в Днепропетровск.

Но вот кончились предместья города, и мы оказались на открытой местности. Приближался вечер. Мы ехали в грузовике-трехтонке довоенного типа, конечно, советского производства, откидывающиеся деревянные борта которого были подняты, а открытый кузов заполнен ящиками с медикаментами. Всего было человек 15 – все медперсонал, раненых с нами не было. В наступивших сумерках наша колонна, конечно, была ясно видна на шоссе, и вскоре мы стали объектом бомбардировки штурмовиков, летевших в направлении города. Хорошо помню первую бомбежку. Наш грузовик остановился, и всем велено было выгрузиться. Мы с мамой прятались сначала то ли в кювете шоссе, то ли в какой-то довольно глубокой яме в поле. Но на открытой местности без деревьев и кустов мы были видны, как на ладони. И не только видны, но и сами видели низко летящие самолеты и даже лица немецких пилотов в больших очках, делавших их особенно зловещими. Лучшее место, как ни странно, было под грузовиком, куда мы и забрались. Внезапно наступила тишина, самолетов больше не было слышно. Мы выглянули из-под нашего убежища – пришла ночь с ее благословенной темнотой, в которой мы больше не были видны.

К тому времени цельность нашей колонны грузовиков была уже нарушена: многие успели уйти вперед и двигались дальше, не дожидаясь остальных, движение шло в разном темпе, госпиталя как единой структуры уже не было. Можно представить себе, что творилось в машинах с ранеными – без медикаментов и медперсонала. Наш грузовик медленно продвигался вперед всю ночь, и утром, по прибытии в Первомайск мы узнали, что госпиталь был расформирован. Мы оказались предоставлены сами себе, но положение все же было лучше, чем в Умани: из Первомайска можно было по железной дороге добраться до Днепропетровска, откуда все еще ходили поезда в Харьков. А пока самое главное найти подходящий грузовой состав (пассажирских вообще не было), наверняка идущий в Днепропетровск. Это была нелегкая задача, т.к. часто даже паровозная команда не знала, в каком направлении будет отправлен поезд. Наконец мы нашли состав с вагонами для перевозки угля. Никакого груза в нем не было, и машинист нас уверил, что едет в Днепропетровск. “Полезайте внутрь”, – сказал он и открыл маленькую дверцу, через которую в таких вагонах выгружается уголь. Мы влезли внутрь и оказались на дне огромной металлической ямы-цистерны без крыши и с покатыми, сужающимися книзу стенками.

Вместе с нами была еще одна семья: отец, мать и две девочки. Оказалось, что они не говорят по-русски. Это были румыны из Молдавии, мы так и не узнали подробностей их бегства. Говорить из-за отсутствия общего языка было невозможно, но и мать, и отец были дружелюбны, мы объяснялись знаками, а девочки смотрели на все испуганными глазами. Мы очень быстро подружились. Когда поезд двинулся, был еще день. Но вот наступил вечер, и в открытом проеме над нами, в темном, почти черном небе, зажглись звезды. Первый раз в жизни я проводил ночь без крыши над головой, а домом была грохочущая грязная коробка, мчавшаяся в неизвестность. Большего чувства бездомности и потерянности я никогда потом не испытывал (хотя часто бывал бездомным), и это чувство осталось в памяти. Поезд грохотал, стоял оглушительный лязг металла, нас бросало от одной стенки к другой, ухватиться было не за что, а главное, мы боялись, что сейчас начнется бомбежка. К счастью, за весь путь над нами не пролетел ни один немецкий самолет. На дне нашего вагона-ямы стало холодно, мы не могли согреться, никакой теплой одежды с нами не было. В конце концов мама, я и вся румынская семья улеглись, тесно прижавшись друг к другу на дне вагона в один клубок человеческих тел. Поезд часто останавливался, но выйти даже на минуту мы боялись, т.к. остановка могла длиться десять минут или одну минуту, никто не знал наверняка.

Прошла ужасная ночь, утреннее солнце стало постепенно нас согревать. Поезд в очередной раз остановился, и мы открыли дверцу вагона. Перед нами была большая железнодорожная станция. Вдоль вагона, простукивая колеса, шли служащие, проверявшие сцепления. От них мы узнали, что мы в Пятихатке, узловой станции недалеко от Днепропетровска, и что наш состав будет стоять не меньше часа. Но недоверие к этому сообщению смог рассеять только машинист паровоза, который заверил маму, что мы смело можем пойти в здание вокзала купить какой-нибудь еды. Уже два дня мы ничего не ели, кроме сахара-рафинада, взятого из дому. Было решено, что я и наш румынский попутчик отправимся на вокзал за едой. Представляю, что для мамы это было трудное решение – отпустить меня, ребенка, в такое время, но я шел со взрослым, отцом семейства, и машинист звучал так уверенно. И мы отправились. Между нашим составом и вокзалом было не меньше десяти поездов, все грузовые, с открытыми платформами. Проблема была в том, что наш вагон был посредине, и идти в обход всего поезда было слишком далеко. Напрямик пройти можно только под вагонами. Не сговариваясь, мой попутчик и я нырнули под вагон соседнего поезда. Затаив дыхание, мама смотрела вслед. Но все шло хорошо, мы благополучно добрались до вокзала, купили еду (я был главным переводчиком, т.е. имел дело с продавцами) и в чайник румынского соседа набрали кипятку. Путь назад, с покупками, был несколько сложнее, под поездом приходилось нагибаться ниже, но купленное было в сохранности, и мы уже приближались к нашему поезду. Нас разделял лишь один состав из плоских открытых платформ. Наши видели, как мы подходим ближе. Я первый полез под вагон, и тут… поезд надо мной тихо двинулся. Раздался душераздирающий крик мамы. Никогда я не слышал, чтобы мама так кричала. Мне суждено будет услышать такой крик еще раз, когда принесут похоронку, извещение о том, что на фронте убит Изенька. Инстинкт самосохранения сделал свое дело: я лег плашмя, и поезд прошел надо мной, не задев ни одного волоса на моей голове. Встав как ни в чем ни бывало, я собрал разбросанные покупки и пошел к маме. Весь эпизод запечатлелся во всех деталях, так, как будто все было вчера. Много лет спустя, когда я однажды начал рассказывать кому-то из друзей об этом происшествии, мама попросила меня замолчать – для нее даже воспоминание было невыносимым.

 

Весь путь до Днепропетровска был довольно спокойным, почти без бомбежек, да и те были, слава Богу, не прямо над нами. Без крыши над головой даже мысль о бомбардировке вызывала ужас (как будто крыша могла спасти!). Наконец мы прибыли. Огромная станция встретила шумом и лязгом сцеплявшихся и разгоняемых вагонов: здесь формировались составы, которые шла на восток – это было очень “модное” направление. Нам сказали, что вот уже дней десять, как город бомбили почти беспрерывно. Очень скоро нам пришлось в этом убедиться самим. В Днепропетровске жила вдова покойного маминого брата Шайи, Надя, та самая тетя Надя, которая пила кипяток, вместо чая, когда хоронили папу. Мы остановились у нее. Очень смутно помнится все, что было связано с нашим коротким пребыванием в Надиной комнате, в мрачной коммунальной квартире. Наверное, была возможность принять душ и немного отдохнуть, но главное воспоминание было связано с ночной бомбардировкой.

Ничего подобного мы не испытывали ни до, ни после. Не успели мы устроиться на ночь (первый раз за несколько дней на настоящей постели, с бельем!, хотя и в верхней одежде), как раздался звук немецких бомбардировщиков, характерный, отвратительный звук. Низкий рокот с угрожающими переливами неумолимо приближался. Казалось, еще минута, и в Надину комнату ворвется чудовищный фашистский мессершмит, и немецкий пилот в своих страшных очках направит пулемет прямо на нас. Сигнал воздушной тревоги прозвучал давно, но мы не покинули квартиру. “От прямого попадания все равно не спасешься”, – спокойно сказала Надя. С остановившимся дыханием, в темноте, мы ждали ответных звуков нашей стороны – цокота наших зениток и успокаивающего, более высокого тона моторов советских самолетов, которые должны и обязательно смогут отогнать немцев. Но земля безмолвствовала. Вместо этого, только усиливался отвратительный рев, к которому теперь прибавились свист и взрывы падающих бомб. Каждая новая бомба – долгий свист и задержавшийся, как бы застывший во времени всплеск взрыва – спазм где-то в нижней части живота. Трудно сказать, как скоро (или как медленно) начинала действовать наша противовоздушная оборона. Мне казалось, что проходит вечность. По небу метались лучи прожекторов, наши молчали. И вот наконец мы слышим звуки зениток, и воздух за окном окрашивается узорами трассирующих пуль и снопами взрывающихся снарядов. В ту ночь полыхающие столбы огня, рвавшиеся ввысь, заливали все пространство за окнами нашего зыбкого убежища. Кроме Надиной комнаты, в которой мы сидели, сжавшись в комок, в мире не осталось ни одного темного места, все пылало. Было светло, как днем, и мне казалось, что вакханалия звуков и пламени – взрывы, рокот, рев, свист, всплески ослепительного огня – длится бесконечно. На самом деле, наверное, это было не так. Я помню, что в перерывах тут же засыпал, сон приходил даже в паузах взрывов, а к утру я просто крепко спал под аккомпанемент бомбежки. Об этом мне потом рассказала мама. Ни она, ни Надя, конечно, не сомкнули глаз.

И до, и после этой ночи мы переживали многочисленные бомбежки, но то, что было в Днепропетровске, наверное, мое самое страшное военное впечатление. Какой след оставила эта ночь в детской душе, какую зловещую печать положила она на мой характер? Трудно сказать, но, судя по яркости воспоминания шестьдесят лет спустя, эта ночь не могла пройти бесследно. Не из нее ли выросли потом мое заикание, ставшее впоследствии большой проблемой в моей жизни, бессонница и другие демоны будущей жизни?

Главной заботой теперь было достать билеты на харьковский поезд. Я не помню подробностей, как это было сделано. Харьков в те дни был еще мирной зоной, до его первых бомбардировок оставался месяц, а война, как верили некоторые, должна была вот-вот кончиться. Так что если переждать некоторое время в Харькове, то скоро можно будет вернуться домой. Мама понимала, что наше бегство только началось, что пути назад не будет, и Харьков – не спасение. Но там жили родные: тетя Хаюся и дядя Арон с семьями. На вокзале были чудовищные очереди. Не могу даже представить, через какие испытания прошла мама. Блуждания в огромном (по сравнению с Уманью) Днепропетровске в поисках дома, где жила тетя Надя. А как она добиралась до вокзала, чтобы купить билеты? Ведь городской транспорт бездействовал. Я из всего этого был исключен и смутно помню только наше очень благополучное путешествие в Харьков в плацкартном (!) вагоне.

В Харьков приехали очень рано утром. Выйдя из трамвая, мы пошли вниз по совершенно безлюдной улице Короленко. Вот и дом с облупленной лестницей, где жила тетя Хаюся. В этот дом напротив библиотеки им. Короленко, построенный еще до революции, чудом сохранившийся и мало изменившийся при немцах, мы еще раз вернемся после войны. Но это уже в другой жизни… А сейчас в квартире все спали, и мы услышали через открытое окно второго этажа, как в ответ на наш звонок, тетя Хаюся сказала необычно трезвым для внезапно разбуженного человека голосом: “Лиза приехала”. Люди тогда просыпались, сразу готовые действовать, война обострила все чувства. Голос прозвучал для меня строго, как голос учительницы, и сердце мое оборвалось. До войны тетя Хаюся гостила у нас в Умани с Инночкой один или два раза еще до того, как я пошел в школу. Она не говорила со мной искусственно ласково, как другие гости, интонации ее голоса были серьезные и деловые. Вот тогда-то я и решил, что она учительница, и при том, строгая. На самом деле, тетя Хаюся была добрейшим человеком. Жизнь связала судьбы наших семей на многие годы, и ее внешняя сдержанность только подчеркивала глубокую привязанность между нами. Как говорила тетя Хаюся, используя украинскую мудрость: “Свое як не заплаче, то закрывыться”. Вся семья Фроенченко – тетя Хаюся, дядя Самуил, Инночка и брат Самуила Давид, который, хоть и жил отдельно, но был, по сути, членом семьи, – приняла нас с распростертыми объятиями.

В первые дни по приезде жизнь в Харькове текла еще относительно спокойно. Настолько, насколько спокойствие было возможным перед лицом войны. Еще не было стрельбы и бомб, но их призраки носились в воздухе: бомбили где-то совсем близко, и сообщения по радио не успокаивали, хотя прямо о приближающемся фронте ничего не говорилось. Это было короткое затишье перед бурей. Уже в середине августа произошло событие, которое графически, в виде конкретного образа представило приближающуюся линию фронта – над Харьковом был сбит немецкий самолет, и буквально все население города в течение нескольких дней ходило на огромную площадь Дзержинского смотреть на его страшные останки – война пришла прямо в центр Харькова. Очень скоро начались бомбежки, воздушные тревоги и бегства в бомбоубежища. Тем не менее, первого сентября мы с Инночкой пошли в школу. Странные это были занятия. Уроки прерывались звуками сирен, учителя бегом вели нас в подвальные помещения бомбоубежища. Некоторые работники школы, не связанные непосредственно с детьми, часто оставались на месте, и мы слышали зловещую фразу: “От прямого попадания все равно не спасешься”. Я представлял себе жуткую картину прямого попадания бомбы прямо в то место, где мы стояли или сидели, пережидая бомбежку, и убежище переставало быть укрытием, а казалось самым опасным местом в мире.

В то же время, моя память о Харькове сохранила, особенно по сравнению с бегством из Умани, чувство почти стабильности. И не удивительно, здесь мы были не одни, а среди своих. Семьи тети Хаюси и дяди Арона и их поддержка придавали уверенность. Будущее было неопределенным и тревожным, но теперь мы знали – как они, так и мы. В школе я подружился с мальчиком, который увлекался чтением научной фантастики. Боря (не помню его фамилии) приносил мне свои книги: Войну миров, Голову профессора Доуэля, Аэлиту, и мы с увлечением обсуждали чужие, абстрактные, фантастические войны, нападения марсиан и силу смертельных лучей злобных злодеев-ученых – в то время, как вокруг нас разгоралась настоящая, кровавая и, чего мы еще не знали, одна из самых жестоких в истории человечества, война.

Каждый день радио приносило все новые сообщения об отступлениях советской армии. Торжественный и победительный голос диктора (чаще всего это был знаменитый баритон Левитана) сообщал, что наши доблестные войска совершили “стратегическое отступление” и отошли “на заранее подготовленные позиции”. Люди не обсуждали эти сообщения и только качали головами. Линия фронта стремительно приближалась, бомбардировки, а вскоре и артиллерийские обстрелы стали фактами повседневной жизни. В конце сентября из Харькова на восток эвакуировался кожевенный завод, где дядя Арон был заместителем директора. В одном, грузовом, составе ехало оборудование завода, в другом, пассажирском – семьи, и благодаря дяде Арону, нашлось место и для нас с мамой. Сам дядя Арон должен был выехать позже. Направление было известно заранее – Северный Казахстан, место назначения – город Петропавловск. Уже после нашего отъезда в Харькове проездом был Изя. Семья тети Хаюси оставалась еще какое-то время в Харькове и должна была уехать с Автодорожным институтом, в котором она работала. Позже, когда мы прожили уже несколько месяцев в Петропавловске, тетя Хаюся с Инночкой присоединились к нам.

После угольного товарняка из Первомайска наш долгий и трудный переезд на восток в пассажирском поезде без стрельбы и бомбежек казался нам увеселительной прогулкой. Хотя ехали мы очень медленно, и – станция за станцией – все еще проезжали по опасным местам, пока не удалились достаточно на восток. В письме, которое ожидало нас до востребования в Сарапуле, Удмуртской АССР, когда мы проезжали этот город, Изя, все еще из Харькова, писал:

Дорогие мои! Вчера вечером узнал от дяди Арона, что вы уже проскочили Купянск и находитесь в Воронеже. Очень рад за вас. У меня уже есть пальто (зимнее), калоши и даже сапоги. В общем, я одет очень тепло. Теперь официально известно, что наш институт переезжает (слово “эвакуируется” зачеркнуто, очевидно, из цензурных соображений) в Челябинск. Из Харькова я выеду 27–30 сентября. Деньги я получил. Как вы едете? Я думаю, что хорошо – выехали вы, во всяком случая, прекрасно. Писать мне нужно по адресу: г. Челябинск, Главпочтамт, до востребования, Исааку Натановичу Тутельману. Думаю, что скоро встретимся. Целую крепко. Ваш Изя.

Несмотря на такую оптимистическую оценку нашего путешествия, нас подстерегало много опасностей. Поезда по-прежнему ходили без расписания, и поэтому отлучиться из вагона на какой-нибудь остановке было опасно: поезд мог двинуться в любой момент, и если отстанешь, то это может означать разлуку с близкими надолго или… навсегда. Однажды такая история, правда, со счастливым концом, произошла с моей двоюродной сестрой Нэлей, дочкой дяди Арона. Нэля вышла на несколько минут на остановке, после того, как машинист нашего состава уверил ее мать, тетю Аню, что стоянка будет длительной. Вдруг, без всякого сигнала, наш состав начал двигаться. В глазах тети Ани была паника, но совладав с собой, она добралась до машиниста (благо, наш вагон был недалеко от паровоза), и тот заверил ее, что через несколько минут после нас в нашем же направлении пойдет другой поезд, и, конечно, Нэля с ним догонит нас. Так и было – через час вся семья была вместе, но чего это стоило тете Ане! Наше путешествие длилось не меньше двух недель, и с каждым днем все больше холодало. Мы двигались на северо-восток, приближалась зима, а мы с мамой по-прежнему были все в той же одежде, в которой бежали из Умани.

 
ПЕТРОПАВЛОВСК

Петропавловск встретил нас проливным дождем. Был поздний октябрь, и вечер начинался очень рано, часа в четыре. Уличного освещения в той части города, куда нас привезли, почти не было. Немощеные улицы непроходимы, да и одежды, чтобы выйти на улицу, нет. Город разделен на две половины: одна, более центральная и более современная по застройке и планировке улиц, где размещались почта, школа, поликлиника – “на горе”, а другая, видимо, мало изменившаяся с дореволюционных времен, с кривыми улицами и покосившимися домишками – “под горой”. Основанный в конце XVIII века на правом берегу притока Иртыша реки Ишим как крепость и форпост для покорения восточной Сибири, Петропавловск стал городом в 1807 г. В советское время это была столица Северного Казахстана, самый северный пункт республики, гиблое место в опаленной казахской степи, куда в XIX веке переселяли землевладельцев из центральной России, а при социализме, с 1937-го до 51-го – место ссылки, где во время войны, кроме прочих, оказались высланные народы Осетии, Нагорного Карабаха, Чечни. Казахи составляли не больше одной трети населения, самой большой этнической группой были русские.

Теперь, во время войны, великое переселение эвакуации шло, главным образом, с Украины, Белоруссии и даже из Польши, и переселенцами были почти на сто процентов евреи. Отношение к прибывшим с востока, вроде нас, было довольно враждебным. Но нас воспринимали не столько, как евреев – их в Петропавловске до войны почти не было и поэтому почти не было антисемитизма, он появился позже, когда еврейское население по мере эвакуации достигло критической массы, – а как чуждый, нежелательный элемент. Мы были пришельцами, эвакуированными из благополучных столиц, заваленных изобилием товаров и продуктов, даже не снившихся жителям города. И не очень понятное слово “эвакуированные” с презрением заменили на “выковыренные”, часто можно было услышать: “вы там в своей Москве сахаром обжирались, хлебните теперь нашей жизни”. А жизнь в Петропавловске всегда была трудная – пустые магазины, на полках которых и до войны ничего не было, теперь нужно было делить с незваными пришельцами. Как всегда в Советском Союзе, только еще острее, обстояло дело с жильем. Мы как-то не думали (я, во всяком случае, не задумывался), что эвакуированных расселяли в комнаты или квартиры, которые должны были кому-то раньше принадлежать. Невозможно понять, откуда бралась эта дополнительная площадь для таких, как мы. Кто-то ведь жил, например, в комнате, впоследствии полученной нами, куда делись эти люди? Так что оснований для враждебного отношения было много, и мы чувствовали его постоянно – в школе, на работе, на улицах, в магазинах. Мы прожили в Петропавловске три с половиной года, и, нужно быть справедливыми, с каждым днем нашей жизни там, по мере того, как наши контакты с разными местными людьми увеличивались, этa враждебность становилась менее ощутимой.

Семья дяди Арона получила роскошное жилье в подгорной части, достойное коммерческого директора кожевенного завода. Комната была, по меркам эвакуации, довольно просторная, и мы с мамой, а вскоре и приехавшие тетя Хаюся и Инночка первое время жили с ними там. Но, конечно, на самом деле для восьмерых места было мало, и это создавало напряжение, которое мы почувствовали очень остро – своего дома у нас не было. Я начал ходить в школу, мама устроилась довольно скоро на работу в поликлинику лаборантом, тетя Хаюся туда же регистратором, и через некоторое время дяде Арону удалось выхлопотать для нас недалеко маленькую комнату (метров 15) с отдельным входом, куда мы переехали вместе с Инночкой и тетей Хаюсей. Мы прожили там вчетвером до их отъезда в Саратов, куда их вызвал муж тети Хаю-си дядя Самуил Фроенченко (не помню, как скоро это произошло, мне кажется, не позже конца 42-го), а потом, до конца войны, были единственными владельцами этого роскошного жилища.

Наша комната находилась на втором этаже древнего деревянного кривобокого дома номер 20 по Февральской улице. Деревянная обшивка этого “памятника петропавловской архитектуры” была настолько побита дождями, снегопадами и другими возмущениями суровой северной природы, что было непонятно, как в доме сохраняется какое бы то ни было тепло. На самом деле, отовсюду дуло, но дождь на нас не лил, и главное, это было наше жилище, войдя в которое, можно было закрыть за собой дверь. Дверей было две. Одна – уличная, днем она не запиралась, а вечером мы накидывали щеколду, и наше жилье становилось крепостью, в которую, правда, было очень легко проникнуть. Войдя в эту дверь, вы оказывались неожиданно перед деревянной лестницей, ведущей к другой двери. И за ней-то и была наша комната, наш дворец. На выщербленном, сером от старости и частого мытья полу разместилась убогая мебель (не знаю, как она нам досталась): железные койки с матрасами, набитыми деревянной стружкой, стол, какие-то стулья, тут же был примус, на котором можно было что-то приготовить, и на все это смотрело северное тусклое солнце из одного маленького окна. Но какое это было счастье! У нас снова появился свой дом! Совместная жизнь с семьей дяди Арона была нелегким испытанием для нас всех (включая Вортманов), и вновь обретенная самостоятельность казалась блаженством.

Самой трудной вспоминается первая зима. Убогое, низко нависшее небо, что называется, небо с овчинку, заставляло тоскливо сжиматься сердце – мы действительно были на краю света. Ощущения холода и голода тоже не способствовали веселому взгляду на новое окружение. Холода в 41-м стояли лютые, даже местные жители такого не помнили. Снежные бураны часто почти совершенно парализовали город. В такие дни люди передвигались в сером полумраке снегопада, держась за канат, протянутый по главной улице и соединявший “гору” с “подгорьем”. А я был одет в брюки-гольф и легкие полуботинки, пальто и шапки вначале у меня не было.

В таком виде я и явился первый раз в школу. Синий от холода, в очках, в странной одежде, со странной фамилией Тутельман, я был абсолютным чужаком и представлял великолепную мишень для моих одноклассников, в которую они незамедлительно выстрелили кличкой “Туля четырехглазая” (“Туля” было оскорбительной, как мне казалось, модификацией моей чужеродной, дурацкой фамилии, а “четырехглазая”, относилось, конечно, к моим очкам). К тому же все это было в оскорбительном для моей “мужской гордости” женском роде. Начало было положено, и я терпеливо носил эту кличку все годы в Петропавловке, хотя очень скоро отношение ко мне перестало быть враждебным, и кличка просто стала чем-то вроде моего имени.