Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Наша небольшая семья – мама, папа, Изя и я – занимала половину одноэтажного и, как мне казалось, очень большого и длинного дома на Садовой улице, по тем временам довольно большая роскошь. У нас было четыре комнаты и кухня, в которые вела просторная прихожая. Из нее три двери: направо в спальню родителей, налево – в кабинет папы, и прямо – в детскую, где жили мы с братом, проходную комнату, из которой можно было попасть в столовую.

Самым интересным местом в доме был папин кабинет. Дверь из прихожей туда предназначалась, главным образом, для пациентов. Но можно было войти в кабинет и из детской. Сравнительно маленький, кабинет привлекал меня своим огромным письменным столом с интереснейшими вещами на нем, и книжным шкафом красного дерева с застекленными полками. Загадочным и зловещим был небольшой бюст Вольтера, злобная, как мне казалось, улыбка которого была предметом моих страхов. Никто, из окружавших меня, не улыбался с такой язвительностью и угрозой. Я думаю, что голова Вольтера стала для меня первым знакомством со злом. Позже в детстве, когда мне приходилось иногда встречаться с какими-то проявлениями несправедливости или недружелюбия, я всегда видел на лицах обидчиков… улыбку Вольтера. На столе стоял еще письменный прибор с замечательной бронзовой чернильницей в виде собаки, в спине которой и была собственно чернильница. Позже я узнал, что собака эта была сеттером, тогда же я видел просто собаку с крючком в носу. На этот крючок папа вешал свои карманные часы-луковицу, когда шел прием больных или когда он занимался своими, непонятными для меня делами. Книжный шкаф в кабинете был заполнен медицинскими книгами и атласами. Хотя мне и не разрешалось в отсутствие папы входить в кабинет, я все же забирался туда, открывал анатомический атлас и с любопытством и отвращением рассматривал внешние и внутренние органы человеческого тела. Несколько раз меня “застукивали” за этим занятием, и с тех пор кабинет стал запираться на ключ. Непонятно, почему мое невинное любопытство пресекалось, да еще таким радикальным способом.

В детской была большая изразцовая кафельная печка, на которой зимой, широко раскинув руки, грели одеяло и простыню, чтобы легче было нырнуть в холодную постель (в доме почему-то всегда было холодно: уманский климат до войны, в тридцатые годы, отличался холодными, снежными зимами, снег лежал, не тая, всю зиму, а отопление в домах было не центральное, а печное). Из детской, как я уже говорил, можно было пройти в огромную, как мне казалось тогда, маленькому, столовую. Кроме гигантского дубового обеденного стола, здесь были обычные атрибуты столовой: большой буфет, кожаные диваны, а также холодильник, точно такого же цвета, как стол и стулья, имевший форму дубового шкафа-комода. В него закладывали лед, хранившийся все время, даже летом, в подвале дома. B холодильнике был маленький кран, через него удаляли воду от таявшего льда (я пишу эти строки и думаю о том, сколько, кроме меня, осталось на земле людей, помнящих такие холодильники!). Так что в столовой было довольно много мебели, и вся она была в моих глазах очень большой. Жаль, что никогда потом, во взрослом состоянии, я не побывал в нашем доме.

В детской же, кроме двух диванов для меня и Изи, был только письменный стол, пианино фирмы Беккер и высокий книжный шкаф. Вот этого шкафа я боялся лет до шести. Сверху с него, опускаясь с обеих сторон, как две руки, свисала длинная белая дорожка, на которой стоял бюст Гомера. Я засыпаю вечером, в комнате темно, и вдруг шкаф начинает казаться мне огромным человеком с длинными белыми руками и темной, странно маленькой и страшной головой, и этот страшный, огромный человек медленно движется ко мне. Я прячу голову под одеяло и… засыпаю. Среди книг в шкафу самыми интересными для меня и доступными, потому что на нижней полке, были иллюстрированные тома полного собрания сочинений Гоголя. Я подолгу рассматривал иллюстрации к Страшной мести, Вию, Утопленнице и другим страшным историям, которые меня больше всего занимали. Читать я стал довольно рано, и к семи годам мог самостоятельно справляться с Гоголем.

Где-то в самом раннем детстве у нас в доме появилось радио, не настоящий ламповый радиоприемник, способный ловить все на свете, а простая “тарелка”, висевшая на стене, по которой можно было слушать только одну программу. Программы были, конечно, типично советские, с маршами и массовыми советскими песнями, последними известиями и концертами по заявкам. Но среди них можно было слушать детские радиоспектакли, и это было моим любимым занятием. Не помню точно, когда у нас появился телефон. Он висел на стене, почему-то в детской, и был относительно современным, т.е. уже состоял не из двух отдельных частей – слуховой трубки и микрофона, как в фильмах по романам Агаты Кристи, а имел полноценную телефонную трубку, по которой можно было и говорить, и слушать и которую можно положить на рычаг (массовое распространение телефонов в Советском Союзе, как, впрочем, и всякой другой техники, очень отставало от зарубежных стран). Это должно было быть не позже 1934–35 года, т.к. я очень ясно помню трагический телефонный звонок ночью 31 декабря 1936-го, известившего нас о смерти папы. Номер нашего телефона был 6–69 (наверное, число телефонов в Умани в то время не доходило до тысячи). Когда нам звонили, номер называть было не обязательно: “Дайте, пожалуйста, квартиру доктора Тутельмана”, – и телефонистка соединяла абонента с нашим домом. Перечитываю только что написанное (я ведь пишу в двадцать первом веке, на компьютере) и думаю о том, какую, оказывается, долгую жизнь я прожил. Для моих внуков, когда они смогут прочитать эти строки, все, о чем я рассказываю – начало радио, телефона – происходило в далекой, доисторической древности, наверное, в мезозойскую эру или, может быть, даже в домезозойскую, когда они узнают, что общественным транспортом в Умани во времена моего раннего детства были извозчики и санки, запряженные лошадьми…

Я помню себя довольно рано. Мне года четыре, жаркий летний день, я иду с улицы, от входа в наш дом – во двор. Иду босиком и чувствую горячий асфальт, который поддается под моими шагами. Глубина дома (от улицы до двора – что-то вроде длинного коридора между стеной дома и соседним забором) мне кажется очень большой. У стены дома заросли маттиолы, которую я щедро поливал из ведра, от чего она плоско распластывалась по земле, чтобы, напившись и высохнув, снова восстать на своих тонких стеблях. Неказистые бледно-голубые цветы совсем не пахнут днем, но по вечерам запах совершенно оглушительный, и он навсегда ассоциируется в моей памяти с детством, Уманью и домом. Из задней двери тоже был выход на широкий двор, расположенный в виде карэ, который окружал другие дома. Двор, о котором в нашей семье говорили с некоторым снобистским неодобрением, притягивал меня, как магнит. Здесь можно было играть с приятелями своего возраста или примкнуть к компании старших, уже школьников, снисходительно терпевших малышей, вроде меня. Перед началом учебного года они собирались на большой площадке, говорили о таинственных школьных делах, рассматривали новенькие учебники, хвастались своими блестящими ранцами. Мы, маленькие, слушали и глядели во все глаза. Летом было особенно приятно выйти во двор с куском хлеба, намазанным сливовым повидлом или еще чем-нибудь вкусным. Просьба “дай откусить”, как правило, тут же удовлетворялась. Так что мы всегда знали, у кого какое повидло или варенье сварено. И хотя мама неохотно разрешала выходить “на улицу” с едой (улица было такое же плохое слово, как двор: “уличные мальчишки”, “человек с улицы”, “уличные манеры”), это случалось довольно часто.

В наш двор выходило крыльцо дома, где жила семья Розы Бланк. Роза была “притчей во языцех” и у нас, и у Билинкисов, близких наших друзей. “Зубная врач”, как шутя называл ее Семен Лазаревич Билинкис. Довольно полная, я бы сказал, вальяжная, Роза выглядела, как карикатура на наклейку с духов “Кармен” (ей не хватало только цветка во рту). Сходство с наклейкой усиливалось еще и благодаря двум картинным завиткам черных волос, свисавшим на лоб и, в сочетании с большими, довольно выпуклыми глазами, придававшими лицу какое-то неистовое выражение. Все семейство было очень колоритным: громогласная мамаша, маленький затюканный муж и две дочки, такие же шумные, как мать. С голосом Pозы Бланк соперничать не мог никто. Эта местечковая еврейка, достигшая при советской власти немыслимых для ее происхождения высот и ставшая дантистом, сохранила все свои местечковые повадки и манеры в девственной неприкосновенности. Колоритность и естественность с лихвой окупали все недостатки этой “знойной женщины”. Врачом, по мнению многих, она была ужасным. Зато послушать Розу Бланк или посмотреть, как она ест, говорит или лечит, значило побывать на хорошем представлении. Из ее зубного кабинета, который был тут же, в доме Бланков, часто раздавались душераздирающие крики (зубы удалялись, конечно, без анестезии, как всюду в Советском Союзе в то время), после чего на крыльце иногда появлялась торжествующая Роза с окровавленным, только что вырванным зубом. Жизнь семейства происходила не за стенами их квартиры, а, главным образом, на небольшой крытой веранде, где Роза воспитывала своих дочерей, ссорилась с мужем и ела за круглым столом, покрытым длинной скатертью, углы которой свисали до самого пола. Помню, как я однажды, посланный с каким-то поручением во время ее завтрака, пришел к дому Бланков. Роза ела редиску с хлебом с маслом. Картина эта осталась в моей памяти. Крупно нарезанный большой ломоть свежего черного хлеба намазывался толстым слоем желтого крестьянского масла (продолговатый, как большой пирог с заостренными длинными концами, кусок такого масла лежал на листе лопуха и, вернее всего, был подношением какой-нибудь пациентки из деревни). После этого бралась большая, ядреная редиска, которую Роза с треском разрезала пополам. Каждая красно-белая половинка в свою очередь тоже намазывалась маслом и солилась. Затем плотоядно откусывался кусок хлеба, и редиска со зверским хрустом исчезала во рту. Одновременно, не прекращая жевать, Роза говорила с полным ртом: “Ну, подойди ближе, Аличек, ну! Хочешь редиску?” – и, не дожидаясь ответа, отправляла в рот вторую половинку. Насколько я помню, дальнейших предложений угощения не следовало. Все это делалось напоказ, не то, чтобы демонстративно, но без стараний как-нибудь скрыть свою частную жизнь от посторонних глаз.

 

Впрочем, так жил весь наш двор. Особенно открытой была жизнь летом. Из двух сложенных кирпичей сооружались маленькие очаги, на которых хозяйки варили варенье и повидло в блестящих медных тазах, помешивая и пробуя свою продукцию длинными плоскими деревянными ложками. Чтобы узнать, готово ли варенье, хозяйка капала сироп на ноготь большого пальца. Если капля не расплывалась, а стояла на ногте в виде маленькой полусферы, варенье было готово. Какая радость! Облизывать ложку и даже таз могли только дети варившей хозяйки, но вокруг таза со сладким варевом всегда крутилась стайка со всего двора: попробовать пенки давали и своим, и чужим. А какое удовольствие было получить кусок свежего хлеба, намазанного только что сваренным повидлом или пенками от вишневого варенья.

Другим нескончаемым летним занятием было выбивание ковров. Обычно для этого приглашалась профессиональная выбивальщица Ида. Она появлялась во дворе с целым набором плетеных из бамбука или, может быть, ивовых веток выбивалок, похожих на теннисные ракетки. За Идину юбку всегда держалось несколько сопливых и грязных оборванных детей, число которых с каждым годом росло. На большой стол укладывался ковер, и тут же раздавался дробный стук двух выбивалок – работа была виртуозная. Над столом стояло облако пыли, а над пылью возвышалась голова Иды. Постепенно облако редело, и когда оно совсем исчезало, ковер переворачивался на другую сторону, и все начиналось сначала. Выбивальщица колотила с такой быстротой и яростью, что казалось, она расправляется со своим заклятым врагом. Однако лицо ее и повадка оставались вполне добродушными, она занималась своим делом, совершенно не обращая внимания на сопливых отпрысков, цеплявшихся за ее юбку. По двору ходили слухи, что Ида в свободное от работы время зарабатывала чем-то, о чем нельзя говорить, и от этого появлялись новые дети. Жгучая тайна, окружавшая Иду, была для меня, совсем еще маленького, первым знакомством с вопросами пола, интерес к которому был тем сильнее, чем больше он был окутан секретностью.

Центральной фигурой моего детства была мама. Отца я мало помню. Он очень много работал: приемы больных в детской поликлинике, работа в больнице, частная практика, визиты к пациентам (всегда на извозчике), лекции на медицинские темы (от мамы я узнал позже, что папа часто выступал с такими лекциями перед еврейской аудиторией на идише; она рассказывала, что его идиш был “литературным”, близким к немецкому – он был “литвак”, думаю, что это не значило, что он был из Литвы. Отец умер, когда мне было шесть лет.

Помню маму того времени почему-то зимой, в шубке и фетровых ботиках, в которые были вставлены туфли на высоком каблуке – устройство довольно неустойчивое: мама идет с превеликой осторожностью по зимней, заснеженной улице к санкам, запряженным лошадью. Как я уже говорил, по улицам ходили экипажи, запряженные лошадьми: летом что-то вроде кабриолетов с откидывающимся верхом и скамеечкой напротив главного сидения, зимой санки с пологом. От неуверенности ее движения мама кажется мне особенно трогательной и прекрасной. Она никогда не повышала голоса и проявляла необыкновенное терпение и терпимость. Ее терпение было особенно удивительным, когда думаешь, какие испытание выпали на ее долю.

В маме всегда жило стремление к независимости, но судьба складывалась иначе – дети, дом, отсутствие специальности делали ее полностью зависимой от отца. В 1935 году она решила, что пришла пора все это изменить и начала заниматься в медицинском училище, чтобы получить специальность клинического лаборанта. Это был то ли вечерний, то ли заочный курс. Я хорошо помню ее занятия дома. Вместе с тетей Розой, ее сестрой, она готовилась к экзаменам. Это называлось “читать записки”, т.е. конспекты, и две сестры проводили много часов за их чтением. Экзамены прошли успешно, в руках мамы была профессия, и никто тогда не представлял себе, как вовремя все было сделано и какая катастрофа ждала нашу семью.

У отца было больное сердце. Довольно полный, апоплексического сложения человек, он, несмотря на то, что был врачом, вел, по-видимому, очень нездоровый образ жизни: слишком много работал, нерегулярно и, наверное, неправильно питался, жил под постоянным стрессом, без достаточной физической активности. Болезнь уже зашла достаточно далеко, и отца иногда видели на улице, сидевшим с сердечным приступом где-нибудь на крыльце или стоявшим, прислонившись к стене. В конце концов, 31 декабря 1936 года разразилась катастрофа.

Первые дни после похорон папы были заполнены людьми: приходили друзья, знакомые, сослуживцы. Двери не закрывались. Но вот поток иссяк, и наступило самое трудное время – мы остались одни. Конечно, вокруг были друзья, но у каждого шла своя жизнь. Самым верным другом оказался Семен Лазаревич Билинкис. Он бывал у нас каждый день, и, самое главное, его участие было по-настоящему деятельным: почти сразу же после похорон он помог маме открыть частную клиническую лабораторию. Для этого надо было купить где-то оборудование. Не знаю, как, но с помощью Семена Лазаревича это было сделано, появился микроскоп, лабораторная посуда, и он же стал посылать маме первых пациентов. Этому последовали другие врачи, и таким образом, благодаря Семену Яковлевичу, наше материальное благополучие после смерти папы сохранилось.

Мамина лаборатория разместилась в папином кабинете. Центром всего был микроскоп, для которого были куплены сверхценные цейссовские окуляры.

В 1938 году я поступил в первый класс 7-ой городской школы Умани и жизнь потекла почти как раньше. Мне только чаще повторяли, что я уже большой. Школа, конечно, была связана с ранней идеологической обработкой детей: все, начиная с первого класса, автоматически становились “октябрятами”. Но в моей памяти это не сохранилось. Зато я помню несколько эпизодов, связанных с политикой. Один – в совсем раннем детстве, а другой в году 1938–39. Разговоров на политические темы при детях избегали, во всяком случае, я не помню разговоров такого рода за столом, когда собиралась вся семья. В один из первомайских праздников, еще при жизни папы, мы отправились “в город” на демонстрацию. Сама демонстрация не запомнилась, вернее, на нее наслоились воспоминания последующих лет. Зато эпизод после демонстрации, когда мы возвращались домой, ярко запечатлелся. Мы с родителями шли по центральной улице, у меня в руках был цветной воздушный шарик на длинной нитке. Встретившись с кем-то из папиных коллег, мы остановились. Не могу вспомнить, кто конкретно это был, но думаю, что кто-то не из нашего близкого круга друзей, иначе я бы запомнил. Наверное, человека два-три, может быть, семейная пара. Встреча была дружелюбной, взрослые шутили, говорили о прекрасной погоде, смеялись. Кто-то спросил меня: “Кого же ты, Алик, видел сегодня на демонстрации?” – “Как кого? Сталина, Ворошилова, Калинина!” – “Правда? Они были прямо на трибуне? живые?” – “Нет, – отвечал я, – дохлые”. Все засмеялись, потом наступило неловкое молчание, снова смех, поговорили еще о чем-то, и все пошли своей дорогой. Я почувствовал, что мой ответ был неприятен родителям, хотя они смеялись вместе со всеми, но как-то принужденно. Я боялся, что получу выговор, но по дороге домой меня никто не ругал. Эпизод почему-то остался в памяти.

Через несколько лет, в 38-м или 39-м году, моя встреча с политической реальностью нашей жизни была намного более зловещей. Однажды где-то дома мне попалось письмо в распечатанном конверте. Письмо было из Харькова от маминой сестры. Мне трудно было читать ее почерк, да и интереса особого не было. Вдруг в самом конце письма я увидел фразу, поразившую меня: “Миша осужден”. Я понял, что речь шла о мамином брате, дяде Мише из Горького. Что значит осужден? За что осужден? Когда я спросил об этом маму, она постаралась перевести разговор на другую тему, и я понял, что об этом лучше не говорить. Через много лет я узнал, что Миша был арестован, обвинен в шпионаже и осужден на десять лет. Он погиб в лагерях и был, как миллионы других, реабилитирован после смерти Сталина.

Став немного старше, я чувствовал, что настроения мамы не были в согласии с тем, что печатали в газетах и о чем говорили по радио, хотя она никогда прямо об этом не говорила, и мы никогда не обсуждали эту тему. Когда меня приняли в пионеры и гордый и счастливый, я явился домой в галстуке и пионерской шапке-пилотке, мамина реакция была довольно сдержанной. Я даже обиделся, чувствуя, что она не разделяет мою радость. Доказательство моим подозрениям я получил значительно позже. Через несколько лет после войны, уже в Харькове, я был поражен одним ее замечанием. Собираясь на первомайскую демонстрацию, на которую я шел со своей университетской группой, я заметил, что солнечная погода в то утро была особенно хороша для праздника. На это мама сухо ответила: “Большевикам всегда везет”. Реплика мамы меня сначала просто удивила – в те времена слово большевики было уже почти анахронизмом, чем-то из истории, даже название партии ВКП(б) заменили на КПСС. Но потом, вернувшись мысленно к этому разговору, я понял его более глубокий смысл. Большевики были “они”, мамин мир делился на две категории – “мы” и “они”, и “они” были чем-то, о чем лучше не говорить. Да я и не хотел тогда вступать в политические дискуссии с мамой: слепой, с промытыми мозгами, я был уверен в том, что мы живем в лучшей в мире стране, что все правильно и спорить не о чем. Должно было пройти еще много лет до моего прозрения.

В середине июня 1941 года мама отправила меня в гости к тете Розе в Плисков, маленький городок недалеко от Умани. Не помню, как и с кем я туда поехал. От вокзала уже в Плискове нас вез “балагула”. Я знал, что так по-еврейски назывался кучер, который оказался здоровым, довольно страшным мужиком с большой бородой. Запомнились тряская повозка балагулы и дом, в котором жила тетя Роза со своим мужем. Детей у них не было, и вся жизнь вращалась вокруг больницы, где оба работали, она – клиническим лаборантом, а дядя Моисей бухгалтером. Жили они тут же, при больнице. Тетю Розу я хорошо знал, она часто бывала в Умани и всегда останавливалась у нас, а ее мужа видел один-два раза. Это был маленький, щуплый, молчаливый человек с постоянной улыбкой на лице. Если Умань была провинциальным городом, то Плисков можно было назвать деревней. По улицам ходили куры и гуси, последних я страшно боялся. Хозяйство было натуральное: сами делали колбасу, соленья, варенья, перетапливали сало. Я с отвращением наблюдал, как кишку начиняли кусочками мяса, но с удовольствием потом ел уже готовую колбасу с чесноком. Тетя Роза закармливала меня вкусными вещами, но жизнь в Плискове была скучная и хотелось домой. Это мое желание осуществилось довольно драматически. 22 июня началась война.

И тут же встал вопрос о том, как переправить меня в Умань. Очень скоро за мной приехал Изя, тот же балагула отвез нас на станцию, и мы распрощались с тетей Розой и дядей Моисеем. Больше мы их никогда не видели. После войны стало известно, что оба были повешены немцами. Почему они не бежали? Ведь множество евреев, бросая все свое имущество, снималось с места, спасаясь от немцев. Я помню, как мама по телефону говорила об этом с тетей Розой, но ее решение оставаться в Плискове было твердым. Через много лет стала мне известна истинная причина. Оказывается, в течение многих лет у нее была любовная связь с главным врачом больницы. Русский и обремененный семьей, он не думал о бегстве, и тетя Роза осталась в Плискове, чтобы там найти свою смерть.

Когда мама проводила на вокзале Изю, ехавшего за мной в Плисков, какая-то женщина ей сказала: “Что вы делаете? Как можно расставаться с детьми в такое время! Только что вы потеряли своих обоих сыновей!” К счастью, ее мрачное пророчество не сбылось, и мы с братом благополучно вернулись в Умань. Очень скоро Изя уехал в Киев, чтобы почти немедленно эвакуироваться с Киевским медицинским институтом в Челябинск. Мы с мамой остались в Умани. Что ожидало нас завтра?