Другие лошади (сборник)

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

– Я очнулся лежащим на земле. Искусанный комарами и мошкой. С больной головой. Один. Но не это главное.

– А что?

– Под землей трижды прокричал петух.

– Дальше, дальше…

– Я бросился искать людей. Сутки продирался через лес…

– Дорога же до Философской есть… Или была…

– Н-не знаю. Не помню! Через сутки вышел в какую-то другую деревню. На берегу сидели мужики. Я спросил, где нахожусь.

– А они?

Сергеев вздохнул и щелкнул себя по шее.

– Очнулся в наркологии. Ругался… Кричал… Менты приехали… По моим подсчетам, два месяца я из той деревни выбирался. Но это все ерунда. Врач мне сказал такое, отчего я завыл во весь голос.

– А теперь громко и внятно повтори, что сказал тебе врач.

Сергеев затравленно оглянулся и прошептал:

– Моя фамилия Сергеев. Мне тридцать пять лет. Я страдаю маниакально-депрессивным синдромом на почве хронического алкоголизма. Никакого Виктора Штейна в природе не существует. Все.

И он заплакал. Все сильнее и сильнее. Еще через пять минут он сунул мне сиреневую купюру и вышел не попрощавшись. Он вернется через год. День в день. Об этом точно знал и он, и я. Однако о Сергееве я вспомнил через две недели после его визита. Сначала косвенно, а потом уже и прямо.

3. Находка

В ящик, обычный, железный, ржавый, неприятный на ощупь, я время от времени заглядываю. Причем одно время у меня было подозрение, что в этот ящик мочатся все кошки нашего подъезда. Потом это подозрение рассеялось, потому что я выследил, что в мой почтовый ящик мочится только один кот. Но толстый и рыжий.

В почтовом ящике я обнаружил что-то вроде рукописи. Видимо, она была очень древней, поскольку пахла таинственно и неприятно. Я отнес эту особенность рукописи на счет кота, который высокомерно посматривал на меня с перил и получил по хребту, как выяснилось впоследствии, абсолютно безвинно. А я, бормоча проклятия в адрес хозяев, не следящих за своими домашними хищниками и грызунами, поднялся по лестнице на последний, пятый этаж хрущобы и в гневе захлопнул за собою дверь.

Обнаружив в морозилке, напоминающей о ледниковом периоде, пачку пельменей, я с ликованием мамонта водрузил на плиту, фото которой могло бы стать сатирическим плакатом об антигигиене, кастрюлю (драма ее заключалась в том, что повальное увлечение джазом осталось в прошлом).

У пельменей – блюда, которое для меня находится вне конкуренции и по рейтингу может соперничать лишь с яичницей, и то отдаленно, есть, однако, один недостаток. А именно – ждать.

Тут я вспомнил о посылке.

Взял ее со шкафа в прихожей (шкаф так и тянуло назвать «многоуважаемым»), уселся на табурет, скрипящий о бренности человеческого существования, и погрузился в рукопись.

4. Рукопись

Сашка пас коров уже неделю и думал, что лучше пастуха, чем он, нет на белом свете.

Вечером его усаживали за стол то в одной избе, то в другой.

Коровы были как коровы. Своя животина была и в Сашкином дворе, и обиходить ее он умел еще сызмальства. Теперь же ему шла пятнадцатая весна. Чужие представлялись ему как свои. К тому же помогал Трезор, опытный пес. И только одна корова, Пеструшка, все норовила пощипать травку где-нибудь поодаль от остальных. Однако и в озорстве Пеструшки был свой порядок. С поля уходила она то к реке, то к лесу, то к небольшому холму в версте от стада. И Сашка говорил ей, когда искал и находил:

– Погоди, я с тобой ужо справлюсь!

Только одно не давало ему покоя.

Старый Никифор, что занемог ногами и обратился к общине с просьбой о замене, сказывал, что пастуху перво-наперво надо сходить к Дворянше.

Дворяншей звали старую старуху, неопрятную и вечно пьяную. Жила она в покосившейся хибаре на самой окраине деревни.

– Сходи, – говорил Никифор, – в пояс поклонись, принеси медовухи да выпей с ней чарочку. А как скажет: «Поди, сделаю», – тогда и ступай.

– Еще! – заносчиво кричал Сашка. – Я к дому-то ейному подойти не могу. Наблевоть воротит.

– Набле-воть! – грозил батогом Никифор. – Смотри! Не сходишь – худо может быть.

Но Сашка во всякие россказни не верил. В церковь он ходил исправно. Семья Сашкина была крепко верующей. И, как часто бывает в таком разе, семья Сашкина была очень бедной. Он рос седьмым ртом в голодной, но не злой ораве. И однажды батька его, Тимофей, покривив рот, сказал за столом при всех:

– Ну вот что. У меня семеро по лавкам, а вот у брата, Митрия, пусто в избе. Поди-ка ты к нему, Олександр, на подмогу и пропитание.

Как хотелось Сашке крикнуть обидное, а потом убежать куда глаза глядят… Но делать нечего. На следующий день он сидел за столом уже в другом доме. Тоже добром, но не родном.

А через год случилась беда. Митрий погорел и сам был вынужден пойти по миру. Сашка вернулся в родной дом. И снова отец покривив рот сказал новость…

Так Сашка стал общественным пастухом.

– Эй, паря, иди, чего скажу…

За мыслями он не заметил, как коровы послушно вошли в деревню.

Сашка повернул голову.

На трухлявом шатком крыльце сидела Дворянша. Грязные седые патлы развевались по ветру.

– Подь, не укушу…

И Дворянша раззявила беззубый слюнявый рот.

Дворяншей ее прозвали в насмешку. За безделие. Отец Дворянши был пришлый. Его изгнала за пьянство община, и он прибился к этим местам, но к работе так и не прикипел. Взял в жены местную кликушу. Нажил дочку. Да и утонул с пьяных глаз в реке.

Как нарекли Дворяншу, никто не мог вызнать ни у вечно пьяного отца ее, ни у полоумной матери. И совершенно точно, что девочку не окрестили в церкви. Местные жители жалели ребенка и крутили пальцем у виска, повторяя:

– Сами-то, ошалопки, сходили б с ума, а сирота при чем?

Но с дитем, когда девочка стала входить в года, начали происходить странные вещи. Старожилы вспоминали, с чего все началось. Посреди деревни сирота плюнула в глаза соседке. По малолетству та дразнила ее за лохмотья и чумазое лицо. И в тот же вечер за столом соседская девочка не своим голосом завопила:

– Лебеды хоцу! Лебеды дайте! Лебеды желаю!

Икота, как называли эту жуть, у девочки не прижилась. Наутро она и вспомнить не могла о своей дураковине. Никто бы и не догадался, откуда взялась напасть, если бы все не повторилось точь-в-точь. Девочка снова подразнила сироту, та плюнула ей в глаза – и опять началось. Только теперь уже не проходило ни наутро, ни к вечеру следующего дня.

– Сходить надо, повиниться, – советовали родителям несчастной.

И родители пошли кланяться кликуше.

– Кудах-тахтах! Медовухи тащите.

Принесли медовухи.

– Кудах-тахтах! Дочка, пей!

Сирота выпила полный ковшик.

– Кука-реку! Прощай соседку.

– Ну прощаю… – сказала сирота.

И девочка снова стала собой.

С тех пор кликушин дом обходили стороной. Потом кликуша померла. Сироту подкармливали и шутили, что худ мир, если до смерти сироту не докормит. В насмешку нарекли ее Дворяншей. И кличка эта обидная, потому что не ведомая: не было барщины в этих северных краях – государственные были крестьяне – так вот, кличка эта присохла на взрослеющей, а потом стареющей местной сумасшедшей. Дворянша переняла все матушкины повадки. Но кое-что к этому добавилось.

Однажды Дворянша вылечила соседскую корову. Об этом никто не просил. Пришла, когда захворавшую животину сподобились бить, обвела всех мутным глазом, завыла:

– Эрр-рууу! Завтра загрызете!

И начала шептать. Корова к вечеру оклемалась. К Дворянше стали бегать то с одного конца деревни, то с другого, а то и с соседних деревень. За помощь она брала едой и медовухой. Не обошлось и без злых людей. В одной деревне, когда Дворянша поправила корову, ей налили ковшик браги, а вот поесть не дали. Дворянша выплюнула брагу через левое плечо. К утру корова сдохла.

– А я что? Эрррууу? Я ничего. Надо было загрызти, загрызти, загрызти… – выла Дворянша на разъяренных хозяев.

В делах плохих она никогда не сознавалась. Но все знали, что плохие дела она творит чаще, чем хорошие. И что это больше подходит к ее злому озорству…

– Подь, – еще раз повторила Дворянша.

Сашка вспомнил слова Никифора и решил все-таки подойти.

– Гхы! – солидно откашлялась Дворянша.

Сашка с трудом поборол подступающую тошноту.

– Пригожий какой!

И Дворянша посмотрела на Сашку так, как на него смотрели девки и молодые бабы. Тут уж он не сдержался, блеванул как надо.

– Ай, – захохотала она. – Смотри! Не понравилась краля.

Потом повернулась и пошла к своей хибаре.

– Смотри, паря, – обронила Дворянша не оборачиваясь. – Как ты ко мне, так и я к тебе.

Тут она остановилась и посмотрела на Сашку через левое плечо…

Следующий день выдался не по-летнему зябким. Сашка гнал коров, кутаясь в дырявый кафтан, который донашивал за отцом. Придя на место, скорее развел костер. Коровы понуро разбрелись по лугу. День тянулся мучительно долго. Клонило ко сну. Сашка согрелся у костра и прилег. Думалось об одном: что будет, когда закончится лето. Что будет? Куда снова отправит его отец, покривив рот?

Пытаясь отогнать от себя эту мысль, Сашка заснул. А когда проснулся, в ужасе понял, что не владеет руками. Пальцы шевелились, а вот сами руки, скрученные острой болью, проходившей по спине, были неподвластны своему хозяину. Он открыл глаза, с трудом повернул голову направо, налево – и понял, что случилось. Через рукава кафтана был продет кол, сковавший Сашкины движения. И вдруг он вскочил как был, пораженный странной тишиной, повисшей над лугом, и бросился бежать к лесу, но застрял между первых деревьев, едва не сломав себе руки и спину от этого удара. Тогда он повернулся боком. Так и ходил по лесу, сзывая коров. Но тщетно. Коровы пропали…

Коровы нашлись. Они сами прибрели домой. А мужики уже собрались искать пастуха, будучи твердо уверены: с ним случилось неладное. Когда же он появился на косогоре, толпа сначала замерла, а потом дрогнула от дружного хохота. Сквозь хохот вдруг прорезался крик:

 

– Смеетесь! Смеетесь! А наша коровушка… Кормилица наша где же? – кочетом наскакивал на толпу хозяин Пеструшки.

Мужики усмирили его, сказав коротко: «Найдется и она». И пошли к Сашке, чтобы вытащить из кафтана кол.

Событие это спихнуло в избитую колею Сашкину жизнь. Покривив рот, отец сказал:

– Вот что… Иди к Дворянше. Мы помолимся за тебя, парень.

И Сашка пошел к Дворянше.

– Кавалер! Кавалер! – завизжала она от крыльца и омерзительно захохотала.

– Я… Это… Повиниться… – выдавил из себя Сашка, ставя перед собой бутыль медовухи. – Простите меня, тетенька.

– Заходи, по чарочке выпьем, а то и говорить не буду, – махнула рукой Дворянша.

И Сашка, нагнув голову, чтобы не удариться о низкий косяк, ступил в хибару. Там было неожиданно чисто. И пахло вполне приятно. Травами. На столе стояли две чашки.

– Садись, – хлопнула его по плечу Дворянша.

Что-то странное случилось от ее первого прикосновения. У Сашки закружилась голова. И он… улыбнулся.

– То-то, – проворчала старуха.

И захохотала, вспомнив прошлый случай.

– Пей, – сунула она в руки парню чашу с медовухой.

Медовуху ему доводилось пить дома, когда он заходился в кашле и всю зиму не слезал с печи. Но эта была другая, особенная. Голова пошла кругом еще сильнее. И Сашка уже не улыбался – смеялся в полный голос. А после второй чашки заснул прямо за столом. Сон был темным и пустым. Проснулся Сашка от ощущения тоски и тревоги.

– Эй, паря, – трясла его за плечо Дворянша.

Сашка с трудом оторвал голову от стола.

– Ну, иди домой. Вставать завтрия тебе рано. Стадо в сборе.

Этим же вечером Пеструшка нашлась…

К Дворянше повзрослевший Сашка зашел в конце лета. И снова его отправил к старухе отец.

– Лето перебился – поблагодари, – сказал он и перекрестился: – Прости нас, Господи!..

– Заходи, – слабо крикнули из глубины дома, когда Сашка постучал в дверь. – Заходи, Сашка.

Он нашел Дворяншу на печи. Она охала, держась за грудь.

– Помираю, – выдавила старуха. – А ты… Чего… Ставь…

Сашка послушно поставил бутыль на стол.

– Садись…

Он присел на скамеечку в углу.

– Сашка… Не мучь, пособи… Прими от меня…

Он в ужасе вскочил. В голове всплыли рассказы о колдунах, которым перед смертью надо было передать кому-то свой темный дар.

– Чего испужался? Подойди… Подойди, говорю…

Сашка подошел к печи. Дворянша схватила его за руку своей исхудавшей лапой. В голове сладко запели птицы. Он увидел поле, в котором росли цветы. Один из них был несказанно хорош, и Сашка потянулся за ним, но цветок пропал. Зато под ногами сразу вырос другой, краше первого, но черный.

– Бери… Бери цветок… – хрипела старуха.

И Сашка нагнулся за цветком…

Когда на третьи сутки, пьяный, он приплелся домой, отец, покривив рот, сказал:

– Что ж, сын… Я все слышал, кое-что знаю, а об остальном догадываюсь. Был ты христов Сашка, а стал – чертов запивашка. Поди прочь со двора.

И запивашка с песнями пошел по деревне…

Начало было веселым, но июльская жара быстро выпарила остатки хмеля и заставила сердце биться так, будто оно вот-вот выпрыгнет из груди.

– Эй, запивашка! – окликнули его соседские мужики. – Яму выгребную вычисти. Браги нальем.

И он полез вниз, чувствуя, как в выгребную яму превращается его душа…

А когда все выгребные ямы были вычищены, мужики, собравшись скопом, вытолкали Сашку за околицу. Вытолкали батогами, брезгуя прикасаться к нему. Вытолкали со смехом. Вытолкали насовсем. И он побрел себе по дороге. Потом свернул в лес. Выбрал дерево и развязал пояс. Смастерил петлю. Накинул на сук. В душе не было ничего, даже обиды.

– Стой-ка!

Сашка медленно повернул голову и увидел Дворяншу.

– Тетенька, ведь ты умерла.

– Умерла-умерла. А только за все угощенья испей чарочку и моего меду.

И старуха, словно совсем живая, протянула ему ковшик.

– Выпей, полегчает. А то вон чего удумал. Рано тебе еще. Пей и поспеши, пока мой дух не выветрился.

Сашка послушно запрокинул голову. Нутро вспыхнуло и разгорелось с новой силой.

– Спасибо, те…

Но Дворянши уже и след простыл. Тогда Сашка вышел на дорогу и поворотил к деревне.

– Эй, нечистый, куды тебя принесло! – оклинул его у околицы старик Никифор, который мучался от неловкости, что стал невольной причиной Сашкиной медленной погибели. – Прибьют мужики. Уходи скорей.

– Хорошо, дедушка, – кивнул Сашка. – Только своих навещу.

– Да и не твои они теперь, – стал было возражать Никифор, но махнул рукой – мол, все равно пропадать парню.

И Сашка пошел к своим.

Потом оглянулся и посмотрел на старика через левое плечо.

Никифор схватился за грудь, упал на дорогу и захрипел.

– Дедушко! Дедо! – со всех ног бежали к нему деревенские ребятишки…

Дольше всех полз отец. Но и криворотого скрутило на пороге поскотины.

Тем временем Сашка запряг лошадь в телегу, пытливо оглядел клячу и повозку со всех сторон, покачал головой.

– Ну ничего. Сгодится на перво время. Нно. Ступай, холера…

Через сутки он вез первых пассажиров.

– Что полыхало? – кивнул Сашка на восток.

– Русь, – ответил хмурый пожилой мужик. – Мор тама. Вот и пожгли соседи. Гибло место.

– А народ?

– И народ.

– Всех?

– Знамо всех, – ответил второй попутчик, сын мужика. – Ни полотна, ни образа. Уж соседи старались…

На дорогах был толстый слой обледеневшего снега, укатанного широкими полозьями дровней, но полозья саней были немного у́же, кроме того, под них приделывали железные полосы, которые называли тормозами. Они действительно тормозили и не давали саням раскатываться, если дорога имела поперечный уклон, или на поворотах при быстрой езде. Но и слой обледенелого снега сани разрезали до самой земли. Полозья саней утопали в снегу, и сами сани ползали на брюхе.

По обе стороны деревни стояли девки на выданье и ждали. Пригласят, прокатят, сосватают. И ничего, что лошадь в открытой кибитке может фыркнуть в лицо седоков или обмазать их спины теплой слюной.

В кольцо, образованное подводами с седоками, въехать было трудно. Теснота – а ехать надо. Ведь в кибитке… Черные сапоги с длинными голенищами, с напускными или высокими подборами, широкие суконные штаны, суконный же, не по зимнему холоду жилет да лихо заложенная набекрень фуражка на голове.

Или уж попроще. В длинной сибирке… В кафтане понитке… В полушубке овчинном.

Штейн залюбовался на русский праздник. Особенно – на русских девушек. Пальто в талию, такие же шубки и широкие юбки, собранные по талии, делали их похожими на городских барышень.

Штейн готов был уже пуститься в пляс. Но ему пора было уезжать. В праздник. Так решил он сам. Чтобы лучше запомнилась русская деревня, в которую он уже вряд ли когда-то вернется.

И вот около него, стоящего в стороне, остановились дровни.

– Ехать куда? – поинтересовался хмурый парень, молодой, но с печатью ранней угрюмости на лице.

Угрюмость эту, звериную почти свирепость, Штейн не раз замечал у русских деревенских жителей, большей частью почему-то среди молодых…

– А что за одежда на тебе? – поинтересовался Штейн через полчаса пути до почтовой станции со странным, напоминающим о далекой и родной Германии названием – Философская.

– Это? Совик называется. А слышь ты, удобно. Ни пуговиц тебе, ни застежек. А накидывается с подола. И капюшон тут тебе. Пускай дураки перед девками форсят.

– Ты чего такой злой?

– Я, дяденька, не злой. Верней, злой, да не на тебя.

– Что ж тогда?

– Я запивашка.

– Это… как?

– Вино пью. И, чувствую, допью, что скоро меня не станет.

– Потому и злой?

– Злой, что выпить охота, да выпить не на что. А на девок – плевать. Моя девка – добрая чарка. Одно плохо – продажная девка этта.

Штейн задумался.

И задумался, как это бывает у немцев и русских, надолго.

Сидел и размышлял о том, что он тоже, в некотором роде, запивашка. Но запивашистость его другая. Он авантюрист. Авантюрист из числа богатых и бесящихся с жиру – а Штейн это понимал, понимал прекрасно. Совсем не клады привели его в Богом забытую северную губернию. А жажда самого студеного севера. И, может быть, именно поэтому он нашел клад.

– В Питере я прослышал об огромных сбережениях в золоте, которые ваши купцы из староверов прятали в подполах, – рассказывал Штейн вознице еще через час.

Так же, как и русские, немцы бывают излишне разговорчивы.

– Тю-ю! – слышал и я эту байку, – ухмыльнулся возница и презрительно сплюнул. – Слышал и даже пробовал искать по старым домам. У нас после холеры деревни целые пустые оставались – не то что дома́.

– И ничего?

Возница лишь рукой махнул.

– А мне повезло. Летом я остановился в заброшенном доме. В этой деревне, как ты сказал, много старых и пустых домов. Изготовился копать. И даже нанял людей. Двоих мужиков мне община выделила. Договорился со всеми и обо всем… И лег спать. А во сне вижу дом этот… За столом старик сидит. Безногий. Грибы чистит. Посмотрел на меня. «Подсоби, – говорит, – умаялся». Я грибы чистить, прямо скажем, не очень умею, но сел. Поковырял чего-то там. Вдруг он смотрит на меня лукаво, головой качает: «Не так!» Я только руками развел: «Непривычный, – говорю, – к вашему промыслу, дедушка». Он засмеялся: «Я не о грибах тебе, я о кладах. Не так надо клад искать». Я во сне напрягся весь… Думаю, не спугнуть деда… «А как, – спрашиваю, – как, дедушка, клад искать надо?» Он еще громче смеется: «А чего его искать? В подпол-от залезай да сразу землю не рой, а найди слева камень. Отвороти его. Попадешь в омшаник. Место тако для ульев. В омшанике найди сундук, пыль смахни, открой – там и клад».

– Ты и полез? – выдохнул возница, который смотрел уже не за дорогой, а за руками Штейна, словно дирижирующими невидимому оркестру.

– И полез, – хохотнул Штейн.

– И нашел…

Музыка заиграла в самой душе юного запивашки.

– И нашел.

Тут возница задумался, и музыка оборвалась.

– Так ведь… Так ведь ты летом сюда приехал.

– Да. Летом.

– И сразу клад нашел.

– И сразу. Нашел.

– А чего делал до снега?

Штейн, который опустил было руки, снова поднял их и взмахнул ими в воздухе:

– Как чего? Я дальше искал.

– Клады?

– Ну да.

– И нашел еще чего?

– Нет.

Парень расхохотался так, что едва не упал с саней, и Штейну пришлось ухватить его за рукав.

– Ой, уморил. Вот это по-нашенски.

Неожиданно возница вцепился в вожжи:

– Тпру!

Штейн с упреждающей улыбкой смотрел на хмурое злое лицо.

– Нйе вйеришь? – спросил он.

И только сейчас парень ощутил, что говорит-то барин не так.

– Не верю, – ответил возница, словно стукнул кулаком по столу.

Тогда Штейн расстегнул дорожный саквояж, развязал лежащий там увесистый мешочек и сунул под нос парню пригоршню золотых червонцев.

– Как йагодка морошка на болотйе.

Парень сугрюмился еще больше, схватил вожжи и так рванул с места, что теперь впору было ухватывать Штейна…

– Уезжаете от нас, барин? – возобновил парень разговор еще через час.

– Да, – кивнул Штейн. – Не могу долго сидеть на одном месте.

– Семья-то есть?

Возница определенно нравился Штейну. Мужики в этом первородном уголке были не то чтобы смелее среднерусских, но прямее в разговорах и вопросах.

– Нет. Я, как это у вас называется, сиротка.

– Хорош сиротка, – хмыкнул кучер, окинув быстрым взглядом дородного высокого немца.

– Родители умерли давно. Оставили состояние. Недюжинное. Опекуном дядька был. Порядочный. Все до пфен… до копеечки мне пйередал. Нужды не испытывал. Учился… Шикарно! Гегеля видел и, что важнее, слышал. Вот и нйе дорожу ничем таким. То ли родители виноваты. То ли Гегель. Кибитка для меня дом родной.

– Сани это, не кибитка. Кибитка тама, – возница, опять посуровев, резко махнул кнутовищем назад, в сторону праздника. – А женка, детки – есть у тебя?

– Хотел в России посвататься, да бабы везде одинаковы, – брякнул Штейн.

Парень зашелся в смехе:

– Это точно.

– Хорошо с тобой болтать, – вздохнул Штейн. – Жаль, расстанемся скоро. Философская-то…

– Версты две отсель, – кивнул кучер. – Дело к вечеру. Заночуешь, сталбыть, тама? Я вертаться хотел.

– Это можно, – кивнул Штейн. – Да письмо отправлю. Пусть впйеред меня летит…

– Дак нет же у тебя никого. Кому писать-то собрался? – хохотнул парень и погрозил Штейну рукавицей. – Видать, ждет кака зазноба?

– Ждйот. Йуная Гретхен. Она мйеня приворожила и страшно ревнуйет к вашей России. Говорит: «Хочу бабу Русь сглазить». Можно так выразиться?

 

Запивашка кивнул. Штейн дружески хлопнул вожатого по плечу.

– А хошь, я тебе песню спою? – спросил возница.

Штейн кивнул.

Запивашка приосанился и повел сипловатым от единственной возлюбленной – чарки – и от вечного холода голосом:

 
Мой неверный муж,
Нехороший муж,
В путь-дорогу он
Собирается.
И берет с собой,
И берет с собой
Чернобровую,
Черноглазую.
 
 
Я иду-иду
В темну хижину,
Где живет карга
Приворотница.
Во огонь карга
Мещет травами.
Над огнем карга
Машет крыльями.
 
 
А я вижу, как
В стольном городе
Пир горой идет,
Пир горой идет.
Да лихой мужик
Ножик выхватил.
Да тем ножиком
Чернобровую.
 
 
А я жду-пожду,
Как воротится
Нехороший муж
Одинешенек.
Пристыжу его
И прощу его.
Проживем мы с ним
Много долгих лет.
 
 
Да вдруг слышу я,
Слышу громкий плач
Чернобровенькой,
Черноглазенькой.
Без платка она
Рядом с санями
Побежит-бежит,
Да напрасно все.
 
 
Стыло зеркало –
Очи ясные.
И летит кольцо
Обручальное.
Застит облако,
Туча черная,
Всю любовь мою,
Всю судьбу мою.
 

– Что, барин, хороша песня? – спросил возница у Штейна.

– Хороша, – помолчав, согласился немец. – Она очень русская.

– То-то и оно, – ответил запивашка.

И украдкой достал из-под полы нож…

Женя Ляпаков, нищий завсегдатай питерских игорных домов, был уверен, что знает фарт и его законы. Одним из таких непреложных законов было – играть до последнего. Вторым – играть не на свои. Желающих вкусить от ароматного пирога азартной игры в столице было с избытком. Из них для Женьки больший интерес представляли провинциалы, мнущие потными пальцами в тайных карманах свои, а иногда и чужие ассигнации.

Одного такого простачка, одетого в прескверный костюм, Женька и прибрал к рукам. Водил из одной компании в другую. Не давал ощипывать за зеленым сукном. Присматривался. Принюхивался. Подбирал крохи и думал, существует ли пирог. И наконец решился.

– Вот что, мой юный друг. Идем в один очень хороший дом, но такой, где нам с тобою не откажут и обратно с порога не отвернут. За это надобно будет заплатить.

– Сколько? – недовольно поинтересовался молодой парень с пропитым и злым лицом.

А Ляпаков чуял всем сердцем, что у этого кренделя имеются деньги. Не весть откуда, но имеются.

– Пять червонцев, – бухнул Ляпаков наугад.

«Злой», как окрестил нового знакомого Женька, кивнул.

– Будет тебе пять червонцев.

– Это не мне… Это для дела.

– Через два часа зайдешь ко мне в нумер…

– Так-с, любезный, – ближе к вечеру продолжил наставлять новичка Ляпаков. – Будем учиться играть в одну популярную игру. Называется она «Campis».

– Как?

– Кампис. Ты имеешь несколько жизней. И на каждую карту ставятся червонцы. Хватит червонцев-то на каждую карту?

– Хватит. Еще и останется…

– Ставлю все на нумер восемь! – объявил через несколько лет с иголочки одетый, но со злым лицом русский в одном из самых знаменитых казино мира. – Все на нумер восемь!

Его выигрыш не стал событием, которое перевернуло ход человеческой истории.

По большому счету, выигрыш его не стал даже событием, перевернувшим ход одной человеческой жизни…

– Значит, правда? – в сотый раз переспрашивал молодой парень у мужика, судя по всему отца…

Дело было в толпе на берегу реки.

Река эта не называлась никак, словно ждала своего названия.

– А шут его знат – река и река! – говорили по этому поводу жители Философской и соседних деревень.

В документах она так и значилась – Река.

Вообще у нового градоначальника была явная неприязнь к старым названиям деревень и сел.

Когда из губернии пришел указ изладить к приезду Великого Князя новые таблички, в этом самом месте между Филосовской, Сотонинской и Философской градоначальник выбрал Философскую. «Гегеля видел. И слышал!» – пронеслось у него в голове. Но то ли случайно, то ли нет, а табличку сделали со старым названием, которое не застал этот градоначальник, еще только родившись на свет.

Надо было найти и наказать сукиных детей, но человек этот взял, как говорили гимназисты, либеральный курс, то есть никого не наказывал, ничему не мешал, а все строил и строил церкви. Да и приказы его сводились к двум формулам: чтобы в праздники на торговых площадях не пахло конским навозом да не было упившихся до состояния скотского или близкого к оному.

И ни приезд высочайших лиц, ни народное волнение, докатившееся и до северного уголка, не могли взволновать его миролюбивый меланхолический нрав.

Одно ставили местному главе в вину.

Не добился он, чтобы в уезд проложили железную дорогу. И остался городок в сорока верстах от цивилизации. О причинах, по которым железку не дотянули до Вороньего Поля, спорили, выбирая, собственно, между двумя. Первая: глава был вусмерть пьян (водилась, водилась за ним хорошо скрываемая, но всем известная страсть к зеленому змию). Вторая: когда прибыл начальник железной дороги, глава мылся в бане. Поскольку одна версия не исключала другой, сошлись на варианте среднем: железную дорогу в Воронье Поле не проложили, потому что, когда приехало начальство, местный глава мылся в бане и вдобавок был вусмерть пьян, поэтому к начальству не вышел. Начальство обиделось – и отбыло несолоно хлебавши, да и не оставивши на чай.

И лишь однажды глава вышел из сонного благодушества.

В день своего юбилея он пригласил на пикник всех городских купцов. И арендовал для этого баржу. Но баржа на пороге в десяти верстах от Философской перевернулась, и все купцы потонули.

Тогда-то в толпе на берегу кто-то припомнил, что старожилы, дескать, говорили о главе и нехорошее. Будто был он по рождению мужиком, повез однажды какого-то немца, да и пропал вместе с ним. А объявился лет через тридцать – под чужим именем, дворянином, при богатстве и у власти. Из-за своих тайн, дескать, и не был женат, и жил замкнуто.

Или слух, который полз по уезду, или гибель товарищей столь взволновали главу, что через неделю после испорченного праздника он в страшных мучениях скончался. Смертную муку принял у него некий безногий нищий, совсем еще молодой. Городничий за месяц до смерти подобрал этого парня у рынка и держал при себе навроде шута горохового. Парень был речист и хорошо играл на балалайке. Говорили также, что безногий принял от городничего не только смертную муку, но и кой-что еще. Но говорили уже устало, по привычке судачить.

А потом добрые уездные жители забыли худое и возвели хвалу Господу за дела последних лет жизни местного градоначальника. И когда главу на городском кладбище опускали в могилу, по всему уезду звонили колокола с церквей, построенных на деньги этого славного человека…

Еще при жизни покойного, когда потонула злополучная баржа, вследствие чего город и околотки на время остались без купеческого сословия, некий мужик в толпе на берегу ответил своему сыну на вопрос, правда ли, что глава-то в прошлом – убивец, – такими словами:

– Кой бес вомчал, тот и вымчит.

– Это как, батюшка?

– А это так, что ежели чего и было, так оно уже искупилось. Добрым делом. Православным храмом. Да нашим благополучием.

И мужик перекрестился на церковь, стоявшую близ реки…

…И надобно же было тому случиться, что именно этот парень, войдя в лета, отмахиваясь от проклятий одряхлевшего за годы отца, влез на колокольню и вместе с другими мужиками сбил с нее колокол и крест. А церкву растащили по кирпичику. Дело было в тридцатом году.

Великая война сняла кровавый урожай по уезду, где некогда жил и строил храмы глава-запивашка. Ни один из тех, кто ломал церкви, не вернулся домой. Хотя, впрочем, один вернулся – калекой. Был он хром от ранений, но руки имел хорошие. И в девяносто первом году, собравшись с силами, к своей избе в деревне Философская приладил деревянный купол и крест. После этого помер. А в новую часовню молиться никто так и не ходил.

5. После рукописи

Рукопись едва не стоила мне ужина.

Когда я хрустел обуглившимися скелетами пельменей, что-то, помимо естественной гадливости, не давало мне почувствовать первобытное наслаждение сожженным заживо мамонтом. После того как мамонт был доеден, а посуда брезгливо, но осторожно положена в зловонную раковину, в голове моей вспыхнула и погасла фамилия Штейн. Ну да, Штейном мнил себя Сергеев. А далее загорелся индикатор второго вопроса. Кто и зачем прислал эту рукопись? Меня осенило. Дело в том, что рукопись эта, прямо скажем, не толстая, то ли для того, чтобы получился объем, то ли для чего-то еще была напечатана очень крупным шрифтом на одной стороне каждого листа. Я стал переворачивать листы и смотреть, нет ли с обратной стороны каких-либо знаков свыше. И нашел.

Одно-единственное предложение, выведенное корявым детским почерком и с такими же детскими ошибками: «Если хочеш встретица нащет Сер-ва прих. завтр. на автост в десять». Подписи не было, и я не знал, кто же назначает мне свидание. Хотя бы – мужчина или женщина. И если женщина, то симпатичная или нет.

You have finished the free preview. Would you like to read more?