Три города Сергея Довлатова

Text
1
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Don't have time to read books?
Listen to sample
Три города Сергея Довлатова
Три города Сергея Довлатова
− 20%
Get 20% off on e-books and audio books
Buy the set for $ 11,07 $ 8,86
Три города Сергея Довлатова
Audio
Три города Сергея Довлатова
Audiobook
Is reading Юрий Катарманов
$ 6,09
Synchronized with text
Details
Font:Smaller АаLarger Aa

«Ищу человека» открывает – и это важно – последний сборник писателя, подготовленный им к своему пятидесятилетию. И изданный к нему – посмертно. Его героиня – прилежная журналистка, славная, простосердечная, только вот напичканная совковыми представлениями о жизни, глуповатой верой в изначальную и грядущую справедливость. В поисках «интересного человека» она находит, как ей кажется, нужный типаж (сюжетная коллизия, воспроизведенная в одной из новелл «Компромисса», пронизывающая и весь сборник в целом). Представлена найденная личность так: «филолог», «переводчик», «надзиратель в конвойных частях» с «нерусской» фамилией. «Устервлению» в рассказе подвергаются не только эти привходящие подробности, но и сам легко узнаваемый внешний образ автора, почти не скрытый здесь под фамилией Алиханов, встречающейся как alter ego и в других вещах прозаика:

Алиханов встретил ее на пороге. Это был огромный молодой человек с низким лбом и вялым подбородком. В глазах его мерцало что-то фальшиво-неаполитанское. Затеял какой-то несуразный безграмотный возглас и окончить его не сумел.

– Чем я обязан, Лидочка, тем попутным ветром, коего… коего… Достали пиво? Умница. ‹…›

Комната производила страшное впечатление. Диван, заваленный бумагами и пеплом. Стол, невидимый под грудой книг. Черный остов довоенной пишущей машинки. Какой-то ржавый ятаган на стене. Немытая посуда и багровый осадок на фужерах. Тусклые лезвия селедок на клочке газетной бумаги. ‹…›

– Меня за антисанитарию к товарищескому суду привлекали.

– Чем же это кончилось?

– Ничем. Я на мятежный дух закашивал. Поэт, мол, йог, буддист, живу в дерьме… Хотите пива?

– Я не пью. ‹…›

Надзиратель ловко выпил бутылку из горлышка.

– Полегче стало, – доверительно высказался он. Затем попытался еще раз, теперь уже штурмом осилить громоздкую фразу:

– Чем я обязан, можно сказать, тому неожиданному удовольствию, коего…

– Вы филолог? – спросила Агапова.

– Точнее – лингвист. Я занимаюсь проблемой фонематичности русского «Щ»…

В этом отрывке все достоверно, а последняя фраза о «проблеме фонематичности русского „Щ“» еще и документально достоверна. И в то же время все доведено до абсурда. Ибо явленный в рассказе Алиханов «огромный молодой человек с низким лбом и вялым подбородком» и сомнительным внутренним миром в первую очередь автоописание. И если нас с Довлатовым на первом курсе филфака позабавило объявление о защите диссертации «Проблема фонематичности русского „Щ“…», то из этого не следует, что в лингвистике вопрос, является ли русское «Щ» фонемой, академически не правомерен. Не нужно объяснять: для нас, несведущих первокурсников, он показался курьезным. Тем более таковым он глядит в интерьере с селедкой и лыка не вяжущим персонажем.

Рассказ «Ищу человека», лишенный заглавия, но с врезкой, отсылающей к «Вечернему Таллину» за март 1976 года, напечатан как «Компромисс шестой» «эстонской» книги Довлатова. Однако он даже по части «местного колорита» такой же «таллинский», как и «ленинградский». Житель каждого из этих городов легко может представить его сюжет своим, а его героиню – знакомой из соседнего подъезда. Притом что толчком к созданию этого образа послужили перипетии жизни вполне конкретной приятельницы автора, обитавшей по конкретному адресу лишь одного из двух городов.

Аутсайдеры Довлатова – лишние в нашем цивилизованном мире существа. Лишние – буквально. Они нелепы с точки зрения оприходованных здравым смыслом критериев и мнений. И все-таки они – люди. Ничем не уступающие в этом звании своим интеллектуальным тургеневским предтечам.

Трудно установить, отреклись довлатовские герои от социальной жизни или выброшены из нее. Процесс этот взаимообусловлен. Тонкость сюжетов прозаика на этом и заострена. Довлатов ненавязчиво фиксирует едва различимую в бытовых обстоятельствах границу между отречением и предательством. Отречением от лжи. И предательством истины.

Большинство выявленных и невыявленных конфликтов довлатовских историй – в этом пограничном регионе. Они проецируются и на литературную судьбу прозаика, и на судьбу других изгнанных или выжитых из России талантливых художников застойных лет. Чаще всего не по собственному разумению, а под идеологическим нажимом они перебирались на Запад. Анонимные «вышестоящие мнения» имели тенденцию неуклонно закручиваться в конкретные «персональные дела». Аморальная сущность предпринятого натиска ясна. Ясен и смысл всех этих акций. Творческую интеллигенцию, отрекавшуюся от неправедных взглядов и действий, цинично зачисляли в предатели.

Чувствительность Довлатова к уродствам и нелепостям жизни едва ли не гипертрофирована. Однако беспощадная зоркость писателя никогда не уводит его в сторону циничных умозаключений. Это определяющая всю довлатовскую прозу черта.

Я бы назвал Довлатова сердечным обличителем.

И не его вина, если способность высказывать горькую правду с насмешливой улыбкой так раздражает людей. Блюстителей порядка улыбка раздражает яростнее, чем сама истина в любом ее неприглядном виде.

3

Еще в бытность свою в Ленинграде Сергей признался как-то, что для него вполне обыденная реплика из Марка Твена – «Я остановился поболтать с Гекльберри Финном» – полна неизъяснимого очарования. Он даже собирался сделать эту фразу названием какой-нибудь из своих книг. Да и сам был склонен остановиться поболтать с каждым, кто к этому готов. Беззаботная речь случайного собеседника влекла его сильнее, чем созерцание сокровищ Эрмитажа или Метрополитен-музея. Безыскусно умозаключая, скажем: зрение прозаика было всецело сконцентрировано на «натуре». Тут Довлатов даже позволял себе пафос – исключительный для него случай (предусмотрительно все же закавыченный): «Натура – ты моя богиня!» Фокус, однако, в том, что пафос этот, соответствуя состоянию, в котором находится герой рассказа «Ищу человека», в целостном контексте довлатовской прозы максимально снижен. В «Заповеднике» эта, восходящая к Шекспиру, фраза автором комментируется – и недвусмысленно: «„Природа, ты – моя богиня!“ Впрочем, кто это говорит? Эдмонд! Негодяй, каких мало…»

Замечательна лингвистическая тонкость, подтверждающая исключительное языковое чутье Довлатова. В данном случае она выражена в предпочтении, отданном переводу с английского слова «nature». В устах персонажа из рассказа слово имеет психологическую нагрузку, говорит о характере, нраве героя, превозносящего человеческую «натуру» как таковую. В «Заповеднике» же фраза принимает скорее натурфилософский характер, говорит о «природе» в целом. Плюс к тому, как заметил Александр Генис, вторит декламации чеховского Гаева из «Вишневого сада»: «О природа, дивная, ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы зовем матерью…» И т. д.

Довлатовская речевая стихия, любят обмолвиться близко его знавшие, дружившие с ним люди, якобы была выразительнее всего лишь перенесенных на бумагу затверженных импровизаций, «пластинок», как сказала бы Ахматова.

Да, живая человеческая речь вроде кровеносной системы довлатовской художественной прозы. На придание ей повествовательного ритма, на облачение в плоть, в запечатленную образность, затрачены недюжинные художественные способности. Не просто затрачены, на это ушли огромные душевные силы – доказать, что автор не байки рассказывает, а пишет смыслопорождающую, проницающую суть «нашей маленькой жизни» прозу.

Не счесть златоустов – вдохновленных успехами Довлатова в том числе, – пишущих с голоса. Нынче такого рода непринужденная манера для многих литераторов стала «творческим методом» – наговор переносить на бумагу, которая «все стерпит». Однако у рассказчиков, взявших за образец прозу автора „Зоны“ и „Заповедника“, при незадачливом переводе устной речи в письменную вместе со звуками речи из текста улетучивается главное: авторское переживание. Все их занимательные истории в напечатанном виде решительно проигрывают довлатовским. В них не обнаружишь ни воли к работе со словом, ни чувства меры, ни гармонической точности выражения, ни иронического литературного подтекста – всего того, что заставляет писателя держаться собственного русла, ни на йоту не уклоняясь от ответа на дарованные судьбой – и ею определенные – вопросы. Это важно осознавать, ибо «феномен довлатовской прозы» лишь в малой степени объясняется самой по себе искрометной непроизвольностью суждений, на которые прежде всего обращают внимание.

Относясь вполне равнодушно к материальным благам и вообще к «неодушевленной природе», Довлатов очень любил всяческие милые эфемерности, разбросанные вокруг человека, сроднившиеся с ним, – авторучки, ножички, записные книжки, цепочки, фляжки и прочие в пределах непосредственного осязания болтающиеся вещицы. Ими же он щедро делился со своими приятелями. И они же всюду поблескивают в его прозе.

Довлатов и сам был вдохновенным виртуозом беседы, и его герои проявляют себя преимущественно в диалоге. Через диалог высвечивается их характер, в диалоге сквозит их судьба.

Слова у Сережи теснили дела и часто расходились с ними. Этот увлекательный перманентный «бракоразводный процесс» я бы и назвал процессом творчества. По крайней мере, в случае Довлатова. Жизнь являла себя порочной и ветреной подружкой словесности.

Глядя на вещи философски, можно сказать: диалог – единственная форма достойных отношений в наше малодостойное время. Потому что человек, способный к непредвзятому общению, – свободный человек. Таков герой довлатовской прозы – даже в тех случаях, когда он знает: век ему свободы не видать.

Выбор Довлатова-художника – быть с теми, кто создан из праха, из придорожной глины. Не с героями, а с антигероями. Случилось так, что этот выбор в его жизни был буквально материализован, передан из рук в руки, получен от другого известного мастера – Фернана Леже, завещавшего жене «быть другом всякого сброда». Поразительно, что его вдова, ничего не ведая о грядущем пути безымянного для нее ленинградского юноши, догадалась вручить раритетную вещь, куртку своего мужа, именно ему, человеку, знавшему этому «сброду» цену и не раз выступавшему от его имени. Куртка эта – не плод фантазии автора соответствующего рассказа, она на самом деле была передана молодому в ту пору ленинградскому прозаику. (Куртка, кстати, как мне говорили, до сих пор цела, но кому она теперь впору?)

 

Преуспеяние, благополучие Довлатов отвергает априори, с почтением он приучил себя относиться в первую очередь к нищим. «Я всегда повторял, – написал он в конце жизни, – кто бедствует, тот не грешит…» В обиходе он умеренности и толерантности настойчиво чурался. «Мне кажется преступлением, – распалялся он по этому поводу в одном из писем, – тягчайшим нравственным преступлением – создавать в адском мире оазисы, иллюзорные оазисы благонравия и корректности».

Собственно говоря, литературный raison d'être, заключающийся в том, что художник посторонен морали, в лучшем, равном худшему, случае заключает с ней «компромисс», в довлатовской прозе не завуалирован. Один из рассказов с него и начинается:

В этой повести нет ангелов и нет злодеев… Нет грешников и праведников нет. Да и в жизни их не существует. Вот уже несколько лет я наблюдаю…

Один редактор говорил мне:

– У тебя все действующие лица – подлецы. Если уж герой – подлец, ты должен логикой рассказа вести его к моральному краху. Или к возмездию. А у тебя подлецы – нечто естественное, как дождь или снег…

– Где же тут подлецы? – спрашивал я. – Кто, например, подлец?

Редактор глядел на меня как на человека, оказавшегося в нехорошей компании и пытающегося выгородить своих дружков…

Я давно уже не разделяю людей на положительных и отрицательных. А литературных героев – тем более. Кроме того, я не уверен, что в жизни за преступлением неизбежно следует раскаяние, а за подвигом – блаженство. Мы есть то, чем себя ощущаем. Наши свойства, достоинства и пороки извлечены на свет божий чутким прикосновением жизни… ‹…›

В этой повести нет ангелов и нет злодеев, да и быть не может. Один из героев – я сам.

Отличительная черта писателя Довлатова – это поразительная аутентичность самоидентификации. Уровень самооценки им был даже занижен, но – и в этом специфически довлатовский шарм – в исключительно художественных целях. Свою принципиально заниженную по отношению к среднему уровню жизни позицию Сергей Довлатов находил высокой и как бы предопределенной ему. О подобной же в былые дни размышлял Борис Пастернак:

 
Я льнул когда-то к беднякам
Не из возвышенного взгляда,
А потому, что только там
Шла жизнь без помпы и парада.
 

«Жизнь без помпы и парада» – вот истинное и поэтическое содержание прозы Сергея Довлатова.

Идеалом новаторства для него была «ересь простоты», та самая, от которой не отрекся Борис Пастернак. Литературовед Игорь Сухих в книге «Сергей Довлатов: время, место, судьба» нашел в письмах прозаика к Елене Скульской потаенную цитату, указывающую на эту художественную сверхзадачу, – из того же Пастернака, из «Доктора Живаго»: «Всю жизнь мечтал он об оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне не узнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того, как он далек от этого идеала».

На этом Довлатов выписку из Пастернака закончил, охарактеризовав ее как «единственную цитату, которую выписал за всю жизнь». Что, разумеется, красочный вымысел, очень характерный довлатовский прием, позволяющий переключать внимание собеседника на некую имеющую первостепенное значение и следующую за вымыслом правду.

Продолжив цитату из Пастернака, Игорь Сухих раскрыл то, что Сергей Довлатов смущенно хранил про себя и своему конфиденту не поведал: «…Ему хотелось средствами, простотою доходящими до лепета и граничащими с задушевностью колыбельной песни, выразить свое смешанное настроение любви и страха и тоски и мужества, так чтобы оно вылилось как бы помимо слов, само собою».

4

С точки зрения официальных культуроохранителей, рассказчика довлатовских историй иначе как диссидентствующим охламоном не назовешь. Да и сам он чувствовал себя в своей тарелке преимущественно среди публики идеологически нечистой.

Возникает, однако, дилемма: кто чист и кто нечист на самом деле? По смыслу рассказанных Довлатовым историй можно удостовериться в одном несомненно важном этическом постулате: тот, кто считает лишь свои (на самом деле, конечно, благоприобретенные) воззрения истинными, никогда не подвергая их сомнению, нечист духом в большей степени, чем последний доходяга у пивного ларька. Не они, не те, кто стоит в похмельной очереди, столь красочно изображенной писателем в рассказе «Шоферские перчатки» (из того же, что и «Куртка Фернана Леже» сборника «Чемодан»), – не они являются у Довлатова носителями рабской психологии. Критическая подоплека довлатовских рассказов проникнута истинно демократическим пафосом.

Но политического характера довлатовская проза все же не носит. Разочаруем и старых хулителей, и новых адептов писателя: его пером рука диссидента не водила. По Довлатову, литература вообще никакого хорошего отношения к политике не имеет.

Это политики имеют к ней отношение – чаще всего корыстное и недоброе.

Мистиком или метафизиком Довлатов, конечно, тоже не был. Земной свободы выражения ему было достаточно. То, что не запечатлевается словом, он словом и не обозначал. Свобода выражения обоснована у него неотступной эстетической взыскательностью и абсолютной памятью – как у музыкантов бывает абсолютный слух. Этот редкоземельный сплав («эстеты» обычно ничего не помнят, а тех, кто много помнит, невозможно бывает в их занудных перечислениях остановить) позволил Довлатову достичь поразительного и решающего эффекта: точность довлатовского художественного слова оставляет впечатление большей достоверности и силы, чем звучащая в любом слое общества, в любом регионе живая речь.

Довлатов постоянно рассказывал истории, мягко говоря, их героев не украшавшие. Эта позиция, и ангела бы превратившая в мизантропа, если не в циника, загадочным образом составила ему к концу жизни репутацию едва ли не филантропа, всеобщего заступника. И дело здесь даже не в том, что в жизни он был ярко выраженным бессребреником. На мажорный лад настраивают печальные – сплошь – сюжеты его прозы. Но – полагал Довлатов – чем печальней, тем смешнее. Вывода о том, что веселье есть норма жизни, из этого обстоятельства не получается. Жизнь, что о ней ни пой, грустна.

Тем привлекательнее какая-то нераскрываемая тайна довлатовской прозы, тайна кристально блещущей яркости его текста. Лежит она в области художественной этики автора. То есть в сфере, где искусство все никак не может совместиться с моралью. А совместившись – гибнет. Секрет довлатовского своеобразия нужно искать на этой пограничной полосе. Обаятельный секрет. Довлатов был убежден: зло, содержащееся во всех исписанных ворохах бумаги, никогда не окажется адекватным похотливой скуке какого-нибудь прыщавого кретина, вонзающего в горло случайному прохожему сапожное шило.

Если принять во внимание, что суть всякой органической, не подчиненной идеологии художественной системы незаметным для самого автора образом антиномична, то антиномиями довлатовской прозы являются понятия «норма» и «абсурд». Иногда прозаик называет мир «абсурдным», но иногда – «нормальным». Это плодотворное противоречие, ловить художника на подобных вещах можно только в неблаговидных целях. По Довлатову, жизнь человеческая абсурдна, если мировой порядок – нормален. Но и сам мир абсурден, если подчинен норме, утратил качество изначального хаоса.

Наличие ярко выраженных полюсов говорит о четко структурированной сердцевине. В крайности Сергей впадал постоянно, но безусловную содержательность признавал лишь за расхожими прелестями бытия. Одно из немногих назиданий Довлатова выражено в его «Ремесле» так: «Только пошляки боятся середины».

Художественный принцип Довлатова – довоплотить жизнью недовоплощенное, в ней дремлющее. Делается это всегда с улыбкой, потому что сама возможность подобного преображения для писателя – радостна.

Только художник с такими обостренно живописными зрением и фантазией, как у Довлатова, мог, например, придумать следующую, исключительную по простоте выражения шутку о кратчайшем способе воспроизведения образа Карла Маркса: нужно просто капнуть чернил на бумагу, растереть кляксу – и портрет готов… И пользовался бы успехом на любой «нонконформистской» выставке.

Подобной славы Довлатов не искал. Его усилия направлены не на «деконструкцию», а на поиски блуждающих, не разбирая дорог, персонажей. Автор поджидает их на обочинах жизни, особенно тех, кто с толпой не смешивается, – «лишних». И никогда одних не оставляет. Он думает о гармонизации хаоса, о недостижимом покое, о неведомом его героям «среднем пути». Характерна в этом отношении его политическая ориентация, которой у него не было. «После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов» – его ставшие весьма популярными слова. В абсурдном мире, изображенном в прозе Довлатова, «норма вызывает ощущение чуда», как сказано в «Заповеднике». В его случае норма есть запечатленное переживание трагикомичности всего сущего. Культивируемый Довлатовым жанр возник в поисках баланса между ужасным и смешным, на их стыке. Определим его одним словом – «трагикомедия».

С «нормой» в современном искусстве далеко не все ладно – как «справа», так и «слева». По статусу, да и просто житейски, Довлатов входил в круг художников, так или иначе заявлявших о своем «авангардизме», «нонконформизме» и т. п. И в Ленинграде, и в Нью-Йорке общался с Михаилом Шемякиным (учившимся в той же художественной школе, что и он), с Олегом Целковым, с Яковом Виньковецким… Но вот характерный штрих: даже решив написать сочувственное эссе о Шемякине, он сразу же уклоняется от оценки собственно художественных достижений героя: «Меня, откровенно говоря, волнует не живопись Шемякина, а его судьба». О появившемся в Нью-Йорке и знакомом по Ленинграду художнике сообщается на родину буквально следующее: «Промелькнул раза два в каких-то галереях ‹…› выставил маленькую тусклую креветку…» Суждения такого рода устойчивы, едины для взгляда на искусство в целом. «Я у него картину приобрела из снобизма. Что-то белое… с ушками… Вроде кальмара… Называется „Вектор тишины“…», – говорит героиня «Заповедника».

Между прочим, и о восторгавшем его по-человечески Эрнсте Неизвестном Довлатов приватным образом умозаключает: «…насколько чудовищны его рисунки, настолько талантливы, мне кажется, его писания и устные рассказы». Неизвестный «…говорил при мне коллекционеру Нортону Доджу: „Жизнь – это горизонталь. Бог – это вертикаль, в точке пересечения – я, Микеланджело, Шекспир и Кафка“».

Срединный путь и в народных сказках, и в элитарных шедеврах представляется безнадежным. Довлатов выбрал именно его – самый рискованный и трудный. Эстетика его зависит от меры пропорционального распределения вымысла и наблюдения. В сфере творческой деятельности он стремился взглянуть на прозу нашей жизни так, как если бы она и сама по себе являла образчик искусства прозы.

Брошенные вскользь писательские замечания о других авторах не всегда у него разумны и справедливы. Зато всегда прямо относятся к художественному кредо того, кто их высказал. В письме к Нине Берберовой, оценивая достижения Владислава Ходасевича, Сергей Довлатов говорит: «Лично мне необычайно дорога в Ходасевиче принципиальная вразумительность речи и та восхитительная „банальность“, которой щеголял его любимец – Пушкин». «Банальность», разумеется, в кавычках. Имеется в виду «поразительная нормальность» Пушкина, мало кому – до Чехова – из наших великих писателей свойственная. Если свойственная вообще. Вот и сам Довлатов о Чехове отзывается так: «Его творчество исполнено достоинства и покоя, оно НОРМАЛЬНО в самом благородном значении этого слова, как может быть нормально явление живой природы». Довлатов говорит о нормальности как о «сочувствии общему ходу жизни». Выражается она в представлении об искусстве как «зеркале на большой дороге» – с его очевидной способностью отражать равно и брызги грязи, и освещенные солнцем верхушки дерев. И тем самым предоставляющее возможность беспристрастно «выразить любую точку зрения». Художник жизнь «осваивает», а не «преодолевает» – в этом Довлатов видит органическое преимущество избранного им литературного метода.

Не менее очевидно, что не существует одного зеркала на всех, у настоящего художника оно имеет свое зазеркалье, свою конструкцию, свой состав амальгамы. Определив его качество, мы оценим и долговечность зеркала, и заложенные в нем невидимые свойства.

 

К ним и обратимся – к невыразимому, к «несказáнному», к тому, что сам Довлатов называл «необъяснимой привлекательностью». Что еще интереснее у писателя с «принципиально вразумительной речью»? Кому-кому, а Довлатову ее хватало с лихвой, от поэтического визионерства он отвлекся достаточно быстро, оставил его в «зазеркалье».

5

По взыскательной скромности, не отличимой у него от чувства собственного достоинства, Сергей Довлатов утверждал, что в его повествованиях никакой морали не заключено, так как и сам автор не знает, для чего живут люди. В этом обстоятельстве прозаик видел разницу между собой, рассказчиком, и классическим типом писателя, осведомленного о высших целях.

Подобные декларации начали приходить ему на ум, стали его кредо, когда он достаточно освоился в Америке. Может быть, помог ему в этом ценимый им за художественную смелость Генри Миллер. В «Размышлении о писательстве» (Reflection on Writing) автор скандальных некогда романов заявлял: «Я по-прежнему не считаю себя писателем… Я просто человек, рассказывающий историю своей жизни».

Мораль тут та же, что и в христианской максиме: «Не мудрых мира сего избрал Бог, дабы посрамить мудрых». «Осведомленные» ошибаются в выборе путей и целей творчества куда чаще «неосведомленных». Но выбор необходим.

В принципе, у любого писателя важно понять нечто более значительное, чем прямое содержание, понять то, о чем он «не хочет говорить». То есть говорить прямо. Ибо, когда он начинает говорить «прямо», излагать свои идеи, будь то хоть Достоевский, хоть Толстой, результаты оказываются много ниже высказанного непрямо, того, что и не может быть высказано прямо.

Осознавать это, читая Довлатова, особенно существенно, так как сам он «просто рассказчиком» называл себя неоднократно, давая прямой повод аттестовать себя сочинителем, на интеллектуальные завоевания не претендующим. За это и ухватились: дескать, историй, аналогичных тем, что поведаны автором «Заповедника», «Представления», «Лишнего» и других шедевров, каждый может поведать «вагон».

Нельзя сказать, чтобы подобные претензии Довлатов оставлял без внимания. Во врезке к одному из эпизодов «Зоны» рассказчик, комментируя мнение о нем критиков, назвавших его «трубадуром отточенной банальности», замечает: «Я не обижаюсь. Ведь прописные истины сейчас необычайно дефицитны». В XXI веке их недостает еще больше. Но прав по существу и описавший довлатовские «окрестности» Александр Генис, нелицеприятное суждение о «трубадуре» прокомментировавший так: «На самом деле он (Довлатов), как всегда, приписывал другим нанесенную им же себе обиду, чтобы тут же обратить слабость в достоинство». «Отточенными» ни «банальности», ни «прописные истины» быть не могут, но для такого автора, как Сергей Довлатов, опасность принять их за утратившие выразительность «прописи» существует. Генис предлагает компромиссное толкование: «Сергей дерзко разбавлял тривиальностью свою тайную оригинальность». Вопрос, однако, повисает: мог ли Довлатов в источнике своих сюжетов, подобранных на «большой дороге» жизни, видеть «тривиальность»?

При пересказе сплетенных из неочевидных обмолвок и очевидных подробностей довлатовских сюжетов смысл любого из них профанируется. О нем автор иногда может обмолвиться приватно, но не больше того. Как, например, в одном из писем: «Кроме того, я с некоторых пор очень тоскую по Ленинграду, Таллину и Пушкинским Горам, но об этом я даже не хочу говорить». Или в таком суждении: «…Истинные тайны носят броню откровенности и простодушия».

«Истинные тайны» нас и интересуют в первую очередь.

Важно в связи с этим понять, почему Довлатов при всем формальном умении писать стихи, для того и предназначенные, чтобы неординарно выражать ценности внутреннего бытия личности, о которых у нас речь, стать поэтом все же не смог, а «современным» – не захотел. Ведь начал он путь в литературу как раз на гребне плеснувшей в Ленинграде конца 1950-х – начала 1960-х новой поэтической волны. Да и непринужденно рифмовать научился быстрее и раньше, чем писать рассказы. Делал это не без удовольствия и не без щегольства. Легко мог выиграть застольное состязание в компании профессиональных стихослагателей. Даже в присутствии Бродского. Например, первым найти оригинальную рифму к слову «анчоусы» – «а ничего усы». Однако все Сережины импровизации в стихотворном роде никакой славы ему не составили, не принесли даже минимальной известности, какой обладал в начале 60-х, скажем, Миша Юпп, работавший в те времена поваром и написавший, соответственно, рифмованный шедевр про некую вселенскую яичницу. В Юппе знатоками тут же были обнаружены первичные признаки гениальности. И уж тем более все ее атрибуты закрепились за прибывшим в Ленинград из Одессы жизнерадостно хохочущим штангистом Леней Маком: тот успел тиснуть у Алика Гинзбурга в «Синтаксисе» стишок с оттенком высшего значения – что-то про «птичек певчих», расклевывающих нашу общую диссидентскую печень…