Free

Второй брак Наполеона. Упадок союза

Text
0
Reviews
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

На это Коленкур вполне основательно возражал, что Россия прежде всего должна во всем винить самое себя, что от нее самой зависело завладеть с самого начала Галицией и не допускать, чтобы на ее границах создался очаг польской пропаганды; что причиной всему были ее проволочки, их даже нельзя было приписывать исключительно вялости и небрежности, ибо злая воля начальников и их небесполезное сочувствие врагу были только что доказаны на деле. В ответ на упреки царя Коленкур представил ему доказательства своих слов. Это было перехваченное поляками письмо, написанное эрцгерцогу Фердинанду русским генералом, князем Горчаковым. Оно дышало страшной ненавистью к Франции; в нем открыто высказывалась надежда на скорое сближение русских с австрийцами для совместной борьбы за правое дело.

Сообщение о поведении Горчакова ошеломило Александра. Это тем более удивляет его, говорил он, что “этот генерал был одним из тех, – а это удостоверяется донесениями почты, – которые писали в Москву в самом лучшем духе”.[118] Впрочем, говорил он, с ним будет короткая и примерная расправа: он отрешит виновного от командования и переведет его в военный совет. Но при этом он дал понять, что его удивляет и глубоко оскорбляет, что из единичного проступка хотят вывести заключение об общем направлении, что за вину одного человека хотят сделать ответственным правительство в полном его составе. Где же то доверие, говорил он, которое должно царить между союзниками Тильзита и Эрфурта и которое должно играть первенствующую роль во всех их сношениях? Тем не менее, хотя царь и горячился, он тщательно устранял из своей речи все, что могло задеть или оскорбить посланника лично; напротив, в его упреках было что-то нежное, подкупающее. В продолжение всего этого разговора он несколько раз вплотную подходил к своему собеседнику, обращаясь к нему с дружескими жестами, с трогательной заботливостью выбирая выражения, как будто он хотел убаюкать его льстивыми словами, задобрить ласковым обращением и усыпить его бдительность. Он закончил беседу трогательной сценой. Он стал уверять, что хотя несправедливые подозрения и оскорбляют его до глубины души, он все-таки предпочитает, чтобы Коленкур высказывал ему все откровенно; что именно в этом тоне должно говорить с ним, что именно таким образом любит он объясняться с человеком, который пользуется его уважением и любовью. “Говоря это, прибавляет посланник, Его Величество соблаговолил обнять меня”[119].

В том же разговоре Александр опять подтвердил, что его войска скоро выступят в поход, что он повторил приказание перейти границу, “хотя бы с одним патрулем”.[120] Он видел, что для дальнейших проволочек нет оправданий, ибо война со Швецией подходила к концу. Регентство в Стокгольме просило о переговорах, и замирение на Севере, в пользу которого Коленкур работал изо всех сил, давало в распоряжение России лишнюю армию. Но, к несчастью, даже допуская, что царь употребит некоторое усилие нагнать потерянное время, было уже слишком поздно. Для того, чтобы его армия могла остановить национальное движение поляков и оказать содействие, имеющее значение для успеха наших военных операций, время было упущено. В это самое время борьба между Наполеоном и Австрией достигла решительного момента, и в эти-то критические часы Россия не пришла нам на помощь. Приближался конец мая, шесть недель прошло после первого пушечного выстрела. Если бы русские с самого начала действовали быстро и добросовестно, они за это время могли бы занять Галицию, пройти через нее, рассеять или оттеснить армию принца Фердинанда, затем, увлекая за собой поляков, могли бы, пройдя через Краков, направиться на Ольмюц и появиться внушительной массой на севере Моравии. В южной части этой провинции, на равнине Маршфельда позади Дуная, совсем вблизи Вены, эрцгерцог Карл стоял перед французами и собрал все силы для обороны этой позиции. Если бы русские предприняли нападение на него с тыла, он задумался бы над тем, стоит ли удерживать укрепленную позицию только для того, чтобы рискнуть на сражение, с проигрышем которого терялось все. Из боязни попасть между двух огней, он, вероятно, отступил бы направо или налево, в Богемию или Венгрию, предоставляя Франции и России протянуть друг другу руку в Моравии и встретиться друзьями на поле Аустерлицкой битвы. Лишенная последней операционной базы, рассеченная посредине, Австрийская монархия должна была бы отказаться от сопротивления и просить пощады. Но Голицын не трогался с места, а поляков было слишком мало, чтобы собственными силами выполнить ожидаемую диверсию; они могли захватить и поднять одну австрийскую провинцию, но отозванной из-под Варшавы армии Фердинанда было вполне достаточно, чтобы остановить их и держать вдали от главного театра военных действий. Обеспеченный с тыла, уверенный, что русские не придут вовремя, чтобы напасть на него, эрцгерцог Карл мог оставаться на Дунае, мог ожидать Наполеона под прикрытием этой преграды и в бессмертных боях оспаривать победу.

21 мая французская армия начала переправу через реку. Массена и Ланн переправились с тремя дивизиями и уже овладели Аспером и Эслингом, когда внезапный подъем воды разрушил мосты. Атакованные втрое сильнейшим неприятелем, оба маршала держались до вечера в занятых деревнях и удержали за собой место переправы по ту сторону реки. Вечером и ночью мосты были восстановлены, и переправа возобновилась. На другой день планы Наполеона приводились уже в исполнение, как вдруг река снова поднялась, снесла главный мост и разрезала на две части французскую армию. Дело шло уже не о победе, а о том, чтобы избегнуть поражения. Корпуса, изолированные на левом берегу, должны были дать второе сражение, почти не имея огнестрельных снарядов; они дрались штыками и сопротивлялись тридцать часов. Только на другой день вечером, когда австрийцы прекратили свои бешеные атаки, наши отступили к острову Лобау, увозя десять тысяч раненых, унося смертельно раненого Ланна, оставив врагу пять тысяч трупов и ни одной пушки. Это было победоносное отступление, более славное, чем победа! Армия была спасена. Владея Лобау, Наполеон владел рекой и сохранял за собой переправу. Но операция его не удалась. Эрцгерцог, хотя все атаки его и были отбиты, мог, по справедливости, считать, что в конце концов победителем вышел он. Эслинг сделался австрийским Эйлау, но более важным, более убийственным; это сражение подействовало на умы еще сильнее, чем ужасный день 8 февраля 1807 года. В Эслинге Наполеон не только не уничтожил врага, но отступил и очистил поле сражения. Уже менее послушное счастье давало ему новое и более серьезное предостережение и во второй раз обмануло его ожидания.

Из недавнего опыта мы знаем, как, по мере своего распространения, преувеличиваются и извращаются известия с войны в критический ее момент, как легко, под влиянием страстей, надежды, легковерия воспринимаются преувеличенные или вымышленные слухи. В 1809 г. Европа с возрастающим волнением следила за поединком между Наполеоном и Австрией. Этот интерес не был только захлебывающимся любопытством, которое приковывается к развязке большой драмы: Европа сознавала, что на Дунае разыгрывается ее собственная судьба; что, если Австрия падет, рука победителя будет еще тяжелее тяготеть над королями и народами; наоборот, если Наполеон будет побеждать и отброшен на Рейн, то следствием этого будет всеобщее против него восстание и освобождение Европы. Поэтому все, что могло поддержать надежду на такое облегчение, жадно подхватывалось и тотчас же передавалось дальше. Бюллетени эрцгерцога разносились, как эхо, и повсюду появились раньше наших; партийный дух и злорадство придавали им крылья. Слухи, что французская армия потерпела поражение, приходили со всех сторон и вызывали повсюду брожение и подъем духа. Если бы эти известия оправдались, прусские партизаны возымели бы смелость напасть на Дрезден и наводнили бы нижнюю Германию, Тироль восстал бы во второй раз, Испания ободрилась бы, и, наконец, Англия могла бы высадиться на острове Вальхерен,[121] и принять личное участие в войне, в которой до сих пор ограничивалась денежной помощью.

В России, единственном независимом государстве, которое именовало себя нашим союзником, но у которого слово расходилось с делом, впечатление менялось в зависимости от среды. Петербургские салоны испускали торжествующие клики, поведение же царя и его приближенных представляло полный контраст с поведением общества. Хотя и можно думать, что неудачи Наполеона не огорчали его – по крайней мере, судя по известным нам словам, сказанным Александром по секрету в начале кампании, – однако, проявляемые им чувства были в строгом соответствии с требованиями союза. Он даже воспользовался этим благоприятным случаем, чтобы удвоить дешевые уверения, на которые никогда не скупился.

По прибытии австрийских бюллетеней он не говорил ни слова и выжидал. Лишь только известия из французских источников исправили австрийские, он написал Коленкуру записку, желая оказать ему любезность и ободрить его.[122] Он отправил Наполеону новое письмо с третьим флигель-адъютантом. “Австрийцы, – писал он, – только что распространили слухи о своих успехах. Привыкши видеть в Вашем Величестве величайшего гения, я мало верю этому”.[123] Далее, он уверял, что, что бы ни случилось, его чувства останутся неизменными и его верность “устоит пред событиями”[124].

 

Когда он узнал все подробности дела, он воздал самую изысканную дань уважения геройству наших войск. Он оплакивал столько храбрых, павших на поле битвы. Судьба Ланна, о котором он пока знал только то, что тот тяжело ранен, внушала ему особенное участие. “Клянусь вам, – говорил он Коленкуру, – я так огорчен несчастьем, постигшим маршала Ланна, как будто бы он был мне близким человеком. Прошу вас, генерал, передать это Императору; я продумал об этом всю ночь. Для наших генералов должно послужить особым примером, что маршал, покрытый уже двадцатью пятью ранами, потерпел увечье на поле чести. Вы доставите мне особое удовольствие, если найдете случай передать герцогу Монтебелло[125] об участии, которое я принимаю в его славном несчастии.[126]Он дошел до того, что восторгался всей нашей расой, и, нет сомнения, что в этом порыве был искренним. Его душа, по природе благородная, трепетала при рассказе о славных подвигах. В этот миг, когда Франция воплощала в его глазах храбрость, честь, доблесть истинных мужей, он чувствовал себя связанным с нами бессознательными симпатиями, восхищался и преклонялся пред столь высоким героизмом. “Я всегда любил вашу нацию, – говорил он, – мне думается, что даже в то время, когда мы с вами воевали, я предпочитал вас австрийцам. Я выражал участие к судьбе австрийцев в видах политического равновесия; но, как человек, я не забыл 1805 г., когда мы могли только жаловаться на них. Ваша нация обладает энергией, у всех у вас – душа, самолюбие, честь. Мне по душе это!”[127] “Комплименты и фразы не армии, – а обстоятельства требовали армий”,[128] – таковы были суровые, но заслуженные слова, с которыми Наполеон принял уверения Александра в неизменной дружбе и верности своим обязательствам, – уверения, против которых говорило уже то, что его солдаты оставляли нас на произвол судьбы. В начале кампании, во время своего стремительного движения на Вену, император не мог составить себе ясного представления о том, что делалось на Севере. Благодаря тому, что сведения оттуда не отличались точностью, да и задерживались, ему трудно было разобраться в сбивчивых и противоречивых донесениях. Быстрое движение Понятовского на Галицию, хотя он и сам советовал это, привело его к недоумению. Каким это образом, – думал он, – передвигались поляки с такой смелостью и ловкостью, с одной стороны, между численно превосходившей их армией Фердинанда, а с другой стороны, между армией Голицына, который должен был предоставить им роль только вспомогательных войск и руководить кампанией? Где же эрцгерцог? Что делают русские? Только в последних числах мая, после Эслинга, когда император покинул остров Лобау, заваленный ранеными и умирающими, и снова устроился на правом берегу, в Эберсдорфе, в центре своей еще взволнованной и потрясенной крупной неудачей армии. Донесения Понятовского, в связи с донесениями Коленкура, окончательно открыли ему глаза и подняли перед ним завесу. В то же время он узнал, что Шварценберг не уехал из Петербурга еще и теперь, месяц спустя после открытия враждебных действий, что русское посольство оставалось в Вене до самого отъезда оттуда австрийского правительства. По всем этим признакам он понял, что русские, ничего не сделав до сих пор, добровольно потеряв два месяца, никогда не о кажут ему надлежащего содействия. Уверенность в их измене была для него особенно чувствительна на другой день после неудачи, в те часы испытания, когда познается истинная преданность. Тогда-то сразу исчез тот небольшой остаток доверия, который он, несмотря на следующие одно за другим разочарования, сохранял к своему союзнику. Более недоверчивый, более проницательный, чем его посланник, который все еще верил в прямодушие царя и слагал ответственность за проволочки на его подчиненных, он идет прямо к истине, ясно проникает в игру Александра, как будто сам присутствует при его разговорах с Шварценбергом, и произносит над его искренностью смертельный приговор. По его мнению, важно, чтобы Коленкур знал этот приговор, дабы, в зависимости от этого, установить свое поведение и свои разговоры. Наполеон приказывает Шампаньи написать посланнику достопримечательное письмо. Это в одно время и излияния души и инструкции. В нем прежде всего говорят гнев и негодование, и только в конце политика вступает в свои права и излагает свои требования.[129]

“Господин посланник, – пишет Шампаньи 2 июня, – Императору угодно, чтобы я не оставлял вас в неведении относительно того, что последние события сильно подорвали в нем веру в союз с Россией и что он видит в них указания на недобросовестность русского кабинета. До сих пор не было еще случая, чтобы желали удерживать при себе посланника той державы, которой объявлена война… Шесть недель npoшло, а русская армия еще не тронулась с места, тогда как австрийская занимает великое герцогство как одну из своих провинций.

“Сердце Императора ранено; вот почему он не пишет императору Александру. Он не может засвидетельствовать ему доверия, которое уже не питает. Он ничего не говорит, не жалуется; он таит в себе свое неудовольствие, но он не придает уже цены союзу с Россией… Сорок тысяч человек, которые Россия могла бы послать в великое герцогство, оказали бы действительную услугу и, по крайней мере, поддержали бы некоторую иллюзию на тень союза.

“Императору угодно было, чтобы я написал вам эти слова, вместо того, чтобы посылать десять страниц инструкций. Ему угодно, чтобы вы считали прежние инструкции уничтоженными. Поступайте сообразно обстоятельствам и никаким способом не вмешивайтесь в Дела России со Швецией и Турцией. Исполняйте ваши обязанности посланника с достоинством и будьте любезны. Делайте только то, что вам необходимо делать, но чтобы не было замечено никакой перемены ни в ваших действиях, ни в вашем поведении. Пусть русский двор будет по-прежнему доволен вами так же, как и вы должны делать вид, что довольны им; именно вследствие того, что Император уже не верит в союз с Россией, для него еще более важно, чтобы вся Европа верила в союз, в котором он сам разочаровался. Уничтожьте это письмо тотчас же по прочтении, чтобы от него не осталось и следа”[130].

Итак, хотя император воздерживался от всякой жалобы, от всякого обвинения, от всякого слова, способного вызвать объяснения с Петербургом, так как слух об этом распространился бы по всей Европе и преждевременно обнаружил бы перемену в отношениях, но фактически он покончил с союзом. Он предписал Коленкуру занять строго нейтральное, но изысканно вежливое положение. Он не хочет более ни сам просить, ни оказывать какой бы то ни было услуги. Он устраняет себя от всех дел, которые взял на себя в угоду России, повсюду возвращает себе свободу действий и воздерживается от новых обязательств. Не думает ли он изменить до основания свою политику тотчас же, как только будет окончена кампания с Австрией? Не думает ли вернуться к традициям нашей; старой политики – вновь завязать сношения со Швецией и Турцией и создать из этих двух государств, спаянных с восстановленной Польшею, свои точки опоры на севере? Не намеревается ли он предложить австрийцам, которым он послал несколько миролюбивых слов,[131] примирение на поле битвы? Одним словом, не склоняется ли он к мысли отречься от принципов Тильзита и положить в основу своей деятельности совсем противоположные? По-видимому, такие мысли впервые промелькнули в его охваченной горечью душе; они пронеслись в ней как молния, не задерживаясь и не принимая определенной формы.

Действительно, шесть дней спустя, в то время, когда остров Лобау покрывался щетиной ретраншементов, когда Массена и Даву держались против неприятеля на Дунае, когда наши войска из Италии и Далмации спешили через Альпы, чтобы присоединиться и армии, пришло известие, что наконец-то русские тронулись. Правда, Голицын еще не “ступил в Галицию, но он только что выпустил прокламацию о своем вступлении. Последний из присланных царем флигель-адъютантов утверждал в самых категорических выражениях, что поход начался, и теперь все двинулось. Император тотчас же распространяет весть об этом; он помещает ее в дневном приказе во армий, в самом начале XVII бюллетеня.[132] Он думает, что слух о вступлении русских в Галицию, каково бы ни было его истинное значение, может ободрить наших союзников, что он помешает их отпадению и устрашит Австрию, которая с каждым днем становится все более несговорчивой и озлобленной. Итак, Наполеон видит еще некоторую пользу в союзе с Россией, и, невзирая ни на что, снова ухватывается за мысль сохранить его как основной элемент своей системы. Он тотчас же возобновил и поддерживает прежние отношения с Россией, так что никто, кроме него самого, не уловил пронесшихся в уме мыслей – его желания грубо порвать с принципами Тильзита и нового возврата к ним; но с этого времени он будет смотреть на эти отношения с иной, новой точки зрения.

 

В глубине души, он остается под впечатлением, которое так ясно выразилось в письме от 2 июня. Он не верит более в союз, т. е., не ждет от России действительного и практически полезного содействия. Он сознает, что не в меру понадеялся на Александра, обольщая себя надеждою всецело втянуть его в свою борьбу. Он понимает, что во всяком кризисе, подобном тому, который только что разразился, Франция должна рассчитывать только на самое себя; что в нужное время Россия никогда не придет на выручку. Но эта материальная помощь, на которую он никогда не возлагал твердой надежды, не составляла единственной выгоды, которую он хотел извлечь из Тильзита и Эрфурта. Может быть, она вовсе не стояла у него на первом плане. Наибольшее значение Наполеон придавал моральному влиянию союза. Он видел в нем могучее средство устрашения, средство держать в почтении Германию и изолировать Англию. Он был убежден, что, пока франко-русский союз будет существовать, хотя бы только по виду, остальной континент не решится восстать целиком, что даже в том случае, если услуги царя ограничатся простыми демонстрациями, попытки возмущения будут иметь характер только частичных местных вспышек. Если, как думал он, теперь и доказано, что требовать большего от Александра было бы несбыточной мечтой, тем не менее, их чисто внешнее, исключительно платоническое согласие будет несомненно полезно, лишь бы общественное мнение было введено в обман и принимало призрак за действительность. Даже тень дружбы между Наполеоном и Александром может сдерживать наших врагов, заставить их спрятать свою злобу и умерить их сопротивление. Итак, необходимо поддерживать “призрак союза”, который выдвигает на сцену появление русских в Галиции не только до поражения Австрии, но и до мира с Англией. Поэтому все усилия Наполеона, насколько он найдет их совместимыми с другими требованиями его политики, будут направлены к тому, чтобы сохранить его. С этой целью он предписывает Коленкуру действовать в прежнем духе. Он позволяет ему содействовать столь желаемому в Петербурге миру со Швецией; поручает ему настаивать, чтобы диверсия в Галиции была, насколько возможно, серьезна и продуктивна. Со своей стороны, он прекрасно обходится с тремя флигель-адъютантами царя и окружает их исключительной заботливостью. Конечно, ему неприятно, что Александру совершенно неизвестно о его неудовольствии. Поэтому он выказывает к нему некоторую холодность, заставляет ждать ответа на три письма; но это молчание – его единственный упрек. Правда, он ставит в вину командному составу в России его неспособность и вялость, но при этом всегда делает вид, что ему и на ум не приходит подозревать в недобросовестности самого государя. Он приказывает своему министру передать, что его личные чувства к царю нисколько не изменились, В новых письмах, отправленных посланнику с русскими курьерами и, следовательно, предназначенных пройти через руки малостесняющейся русской полиции, Шампаньи возвращается к стилю Тильзита и Эрфурта, На уверения царя он отвечает в том же тоне; он пользуется его словами и даже выражениями. “Ваше Величество, – твердил Александр императору, – всегда найдет во мне союзника и верного друга”, – “Чувство императора Александра, – отвечает Шампаньи, – вполне разделяются Его Величеством, который может только поздравить себя, что имеет столь верного союзника и, смею сказать, столь же искреннего друга”[133].

Но как примирить Наполеону несовместимые вещи, – свои медовые речи с бесспорным разногласием, которое грозит возникнуть из-за возрождающейся Польши? Наполеон останавливается на осторожной и двойственной игре. Он и теперь не допускает мысли о несовместимом с русским союзом полном восстановлении Польши; но так как энергичное участие поляков в военных действиях служит для него средством борьбы и диверсии против Австрии, то он не хочет охладить их пыл, не хочет вывести из заблуждения население великого герцогства и Галиции. Он поздравляет и награждает их начальников и не протестует ни против патриотических воззваний, сделанных Понятовским от его имени, ни против его прокламаций и древних приказов, но при этом воздерживается от всякого обещания, которое могло бы набросить на него тень в глазах России. Он даже заботится успокоить ее тревогу. Так, вместо того, чтобы признать восставшую часть Галиции автономной провинцией, он приказывает, чтобы она была занята и управлялась его именем; чтобы власти присягали ему, Императору и Королю; чтобы эмблемы Австрии были повсюду заменены французскими орлами, чтобы ополчение Галиции украсилось трехцветной кокардой. По его мнению, такой захват прав на владение – неизбежно переходного характера – будет иметь ту (выгоду, что в будущем ни к чему его не обязывает, ни у кого не отнимает надежд, не оправдывает ничьих опасений. Этой предосторожностью Наполеон хотел предупредить возникновение между ним и Россией вопроса о Галиции теперь же, в остром его периоде. Затрудняясь разрешить его в данный момент, он откладывает его на будущее время, до мира с Австрией. Он откладывает заботу найти выход, который позволил бы ему, не теряя доверия поляков, успокоить Александра до того момента, когда он покончит с эрцгерцогом Карлом и окончит кампанию блестящим ударом. В настоящую же минуту его главная забота – победить.

Для того, чтобы сломить Австрию и снова восстановить свое влияние в Европе, ему необходима блестящая победа. Он подготовляет ее шесть недель. Он горит нетерпением отомстить за Эслинг; но не торопится, ничего не делает на авось, выжидает благоприятной минуты – он умеет ждать. Всякий день отмечен грозными приготовлениями. Чтобы снова перейти на левый берег, армия должна иметь опорный пункт на Лобау. Поэтому император создает из острова крепость, арсенал и склад лесных материалов. Чтобы обеспечить успех переправы, он собирает здесь громадное количество всевозможных средств. Пылкий полководец принуждает себя к кропотливым занятиям ремесленника, делается инженером, механиком, понтонером. Он изобретает новые сооружения, которые должны обеспечить нам власть над рекой и охранить нас от ее бурных порывов. В то же время он пополняет и усиливает свою армию. Он притягивает к Вене только что одержавшие победу при Раабе войска Евгения и корпуса Макдональда и Мармона. Все, что он имеет в своем распоряжении талантливого, преданного – все свои военные силы – он собирает на тесном пространстве, там, где должна решиться судьба войны. Лишь тогда, когда он примет все меры предосторожности, когда, благодаря силе своего искусства к предусмотрительности, сделает успех вполне обеспеченным, он возобновит неудавшуюся ему 21 мая операцию. Тогда, перейдя реку на избранном, изученном, заблаговременно подготовленном для переправы месте, предписывая врагу час и поле битвы, он нападет на него и поразит его наверняка.

118Донесение от 28 мая.
119Id.
120Id.
121В Голландии, в устье Шельды.
122Эта записка следующего содержания: “В настоящую минуту, генерал, я только что получил эстафетой, из Дрездена, копию о письма “Шампаньи к Бургуэну (Bourgoing, французский посланник в Саксонии)”, в котором говорится о славном деле, из Кенигсберга я также получил копию с письма Сен-Марзана (французский посланник в Пруссии) к Гольцу, который я спешу, генерал, послать вам, и которые доказывают, что дело происходило совершенно не так, как австрийцы стараются его представить. Весь ваш Александр”. Archives nationales, AF, IV, 1698.
123Письмо, опубликованное нами в Revuede la France moderne, juin 1890.
124Донесение от 14 июня.
125Титул маршала Ланна.
126Донесение от 14 июня.
127Id.
128Шампаньи Коленкуру, 2 июня.
129Часть этого письма была опубликована Armand Lefevre'ом в Histoire des cabinets de l’ Europe pendant le Consulat et l'Empire, t. IV., p.211.
130Два дня спустя император возвращался из Эберсдорфа в Шенбруннен. Он ехал шагом по пыльной и выжженной солнцем дороге, сопровождаемый на некотором расстоянии своей свитой и имея подле себя только генерала Савари. Вдруг он открылся ему, заговорил о России, дал волю своей скорби и своему раздражению. “Какой там союз”. – сказал он и прибавил, намекая на явную или скрытую вражду всех государей старого режима. “Они все назначили себе свидание на моей могиле, да не смеют собраться”.
131Вееr, 421 – 422, Metternich, I, 75 – 76.
132Corresp., 15316.
133Шампаньи Коленкуру, 10 июля 1809 г.