Перекрёстки детства

Text
0
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

23

«Не всякая кожа подходит для изготовления перчаток. Тем более – рукавиц. Да если они к тому же ещё и ежовые»

Саймон Гловер «Искусство перчаточника»


Невольной жертвой моей пиромании пала обыкновенная синяя пластмассовая чаша. Ею черпали из металлической бочки, стоящей под потоком, дождевую воду на полив грядок. Впрочем, чашка пострадала не очень серьёзно, даже годилась для использования по прямому назначению. Всего лишь бок черно оплавился вследствие того, что я, закрывшись кипятковым полднем тополиной вьюги, в дровянике, трясясь, разжёг там крохотный костерок из невесомых прутьев рассыпавшейся метлы, а сосед Женя Мартынов, учуяв гарь, выбивавшуюся синеватыми облачками из щелей сарая, принялся с матерком ломиться в постройку. Струхнув, я накрыл пламя, жадно пожиравшее щепки, сосудом, подверженным горению. Оно захлебнулось, но посудина, смявшись, приобрела нетоварный вид, и мне пришлось на время её припрятать. Женя, едва я открыл, возопил:

– А-а-а-а-пять ка-а-а-а-стры жгёшь, дрянь м-м-м-алая?! А н-н-ну бегом марш а-а-а-атсюдава!

В юности Женя служил в РВСН, вернулся со службы с чудовищным заиканием и впоследствии любил повторять: «д-д-да я на к-к-к-асмадроме ракеты н-н-нюхал». Редкую фразу он произносил с маха, с галопа, не поперхнувшись слогами. Он разменял четвёртый десяток, и жил холодеющим сквозь сосны закатом в тесной матушкиной квартирёшке рядом с нами, получал пенсию по инвалидности, беспробудно бухал, и закатывал скандалы. То ли от тяжёлой армейской травмы, то ли от постоянной пьянки, лицо Жени при сильном волнении, особенно правая его сторона, дёргалось, он краснел и только мычал, не в состоянии вымолвить ни слова, а со смертью матери у него появились эпилептические припадки. Частенько из—за стенки доносилось:

– У-у-убью, с-сука! Д-д-ай денег, п-п-падла!

Мать его, низенькая морщинистая старушка, с тихим голоском, опухшими слезящимися веками, длинными выцветшими сальными космами, смахивала на Наину из сказки «Руслан и Людмила», пугаясь отпрыска, дико визжала. За перегородкой слышался грохот, звук опрокинутого стула, звон тарелки, топот в коридоре, хлопанье входной двери и всё стихало. А часов в девять парочка начинала пьяными голосами выводить какой—нибудь заунывный мещанский романсик, вроде «Одинокой гармони», «Шумелки мыши». Песенка про маленькую серенькую мышку—шумелку меня изрядно забавляла, я никак не понимал, почему взрослые люди исполняют детсадовский репертуар утренников. Следующим вечером привычная история повторялась. Если слушать их хоровые атонические выступления, прерываемые оригинальным нецензурным многоэтажным заикающимся конферансом, становилось невмоготу, мама вызывала милицию. Приходил по-деловому хмурый участковый и, поигрывая пухлой коричневой папкой, на крыльце внушительно беседовал с Женей, швыряемым из огня да в полымя, и вновь о камни, оперируя понятиями «тунеядство», «правонарушение», «в соответствии со статьёй», отчего ведущий солист «погорелого театра» увядал, «переходил на нелегальное положение» и рьяно притворялся, что устраивается на работу. Его с неохотой принимали в школьные дворники, трудился он до аванса, а обзаведясь деньгами, пикировал в запой.

По выходным к ним в гости приезжал из Тачанска старший брат, Александр. Толстый, среднего роста мужик, с одышкой и больным сердцем. Он, спотыкаясь в сухом буреломе, больше зависал на реке с удочкой, чем пил с роднёй, но и Сашка подчас закладывал за воротник.

Когда Женя уехал жить на Украину, нам стало необъяснимо скучновато без его шуток, прибауток и коронного акробатического номера, называемого им: «переворот лаптя в воздухе». Исполнялся он незамысловато: Женя с разбега проходил на руках несколько метров и, опрокинувшись назад, снова вставал на ноги. Не всегда «переворот лаптя» заканчивался благополучно, иногда Мартынов, успев поддать, не удерживал равновесия, с уханьем шмякался на спину, рискуя повредить позвоночник.

К нам, пацанам, он относился доброжелательно. Чувствовалось, – ему не хватает нормальной семьи, жены, детей. Пару раз я бывал в его полутёмной комнатке с грязными занавесками, пылью на шкафу и специфическим, въевшимся в стены, запахом кислой смеси дешёвого ядрёного курева, квашеной капусты, немытой посуды и вина. Женя показывал обёрнутую в газетку любимую, в пометках карандашом и ручкой, книгу «Как закалялась сталь» с автографом Владимира Конкина, и старые фото, где Мартынов, сияя белозубой улыбкой, был заснят в военной форме, с сержантскими лычками на погонах. Позволяя посмотреть фотографии, он кривился и поскорее убирал карточки обратно в комод, словно, они, храня отпечаток живой и ничтожный, напоминали ему о чём—то тревожащем, болезненном, что хотелось давно забыть, да не получалось.

Женя учил нас мастерить дирижабли из четверти тетрадного листа, вырезая по краям отверстия, и запускаемая конструкция, плавно вращаясь, медленно планировала на коврик.

Случалось, он изготавливал мне и Владлену луки, для чего мы с ним в октябре, по пристывшей уже тропке спускались за огороды, к зарастающей заболоченной речушке, и выбирали в топком ивняке подходящие стволы. Мартынов, пока намокал на льду пиджак его измятый, срубал их лёгким блестящим тесаком с выжженными на ручке рунами и фигурками викингов, подаренным позднее мне, и вскоре глупо мною потерянным, делал на концах надрезы и осторожно, стараясь не сломать, натягивал вместо тетивы толстую шёлковую нить. Стрелы выстрагивались из той же ивы, но из веток потоньше, а сверху насаживался жестяной наконечник из крышки консервной банки, сворачиваемый так, чтоб заострился. Оперение считалось излишеством и не применялось.

Летали подобные заряды криво, и вонзались, преимущественно в землю, а при попадании в дерево острие из мягкого материала попросту сминалось. Владлен и я, однако, восторгались этими робингудовскими аксессуарами, и до стылых розовых сумерек носились по межам, паля из луков в дальний трухлявый забор.

Спустя семь лет после отъезда, Женя навестил родные места, приехав на похороны брата Сашки, скончавшегося от инфаркта. Мартынов «завязал» с водкой и заметно изменился. Поначалу мы его не признали, спутав с прыгающим по чиновничьему снегирём. Он пополнел, опрятно, хотя и небогато приоделся и почти перестал заикаться. Просидев у нас минут сорок, он не однажды с гордостью упомянул, что женился, и новой жизнью вполне доволен.

А вот в Питерке с женщинами ему не везло, он блуждал в поисках идеала. Заводя речь о Жене, припоминали в первую очередь, как он вдрызг поссорился со своей возлюбленной, скромной, невысокой тихушницей Машей, носившей тусклый платочек поверх седеющих кудрей, работавшей контролёром ОТК на мебельной фабрике и взиравшей на окружающий мир печальными серо—зелёными глазами. Поругавшись с ней в очередной раз, ракетчик, шепча раскольничьи стихи, поставил несчастной фингал, забрался на крышу её дома, и положил кусок стекла на печную трубу. Никто не скумекал, почему отсутствует тяга и дым не идёт, куда ему полагается, а выползает из камина, наполняя комнату удушливым туманом. И лишь подобравшись к самому дымоходу, обнаружили, что он перекрыт. Неумолимая дама написала на кавалера ещё одно заявление, и Мартынов по совокупности с другими неприглядными выходками отсидел пятнадцать суток, выйдя из каталажки обросшим, похудевшим и злым.

Освободившись, он неделю пропадал на рыбалке, питаясь ржаным хлебом и таская всякую мелочь, скармливаемую наглым вопящим кошакам, собирающимся с окрестных дворов и затевающим гладиаторские бои. В июле, сминая тяжесть мирских забот, выловленную пикоть он солил и развешивал у чулана на леске, продетой в рыбьи жабры, прикрывая её от мух, прорезанными поперёк газетными полосками. Высохшей рыбой, слегка беловатой от соли, он угощал и меня, но мне жёсткое, горьковатое и костлявое лакомство, с которого вначале требовалось снять чешую, затем аккуратно отделить от хребта куцый слой мяса, а заодно избавиться и от костей, что было нереально, абсолютно не понравилось.

В день, когда он выгнал меня из сарайки, моей маме об экстремистских художествах её сына Женя не сообщил.

24

«Участникам конфликта была предложена „дорожная карта“, принятая ими к исполнению, в результате продолжительного обсуждения, большинством голосов»

Дик Сэнд. «Моя Африка»


Мне сложно объяснить поступок Мартынова иным явлением, нежели просто хорошие добрососедские отношения. Проживая в селе, окружающих знаешь, точно облупленных и частенько выручаешь их трёшкой до аванса. Здесь люди друг у друга на виду, поэтому, если кто женился, развёлся, напился, поколотил полюбовницу, детей, буквально на следующий день сарафанное радио разносит сплетни по улицам и ушам со скоростью гриппа, косящего поздней осенью сотрудников одной конторы. «От людей на деревне не спрячешься», – пелось в полузабытой песне, и являлось сущей правдой. Даже сейчас, когда многие понастроили двух – и трёхэтажных дворцов, отгородились средь самых шёлковых голов, от остального мира высоченными заборами, дабы обособиться, а, может быть и с целью обезопасить мир от себя любимого, и старательно таят свои махинации от затрапезных простецов с проницательным взглядом, задающих в лоб неудобные вопросы, типа: «Мишаня, ты на яки шиши особняк отгрохал? Чай не министром, обнаковенным милиционером работашь», они не способны сделать так, чтобы никто ни о чём не догадывался. Да и жизнь извне порой прорывается за прочную ограду камнем, которым метят в окно Мишке, крышующему незаконную деятельность горбатой барыги «Маньки – пулемётчицы», травившей в «святые чубайсовские 90-е» работяг и подростков нестерпимой сивухой из разведённого «Ройала», скопившей трудом неправедным стартовый капитал и переключившейся на торговлю наркотой.

А в те далёкие дни эпохи исторического материализма всё казалось ещё проще и прозрачней. И вот томными летними вечерками завязывается премудрый узелок, усаживаются на завалинки пенсионеры, обсуждают новости, принесённые на хвосте потрёпанной местным толстомордым сиамским котом—хулиганом, сорокой.

 

– Слышь, Никола, – легонько толкает в бок соседа, держащего у колена батожок и отмахивающегося веткой черёмухи от назойливых комаров, седенький очкастенький хрыч с прокуренными усами, – Плещеев—то вчерась чего вытворил…

Компания сдвигается поплотнее, и усатый дедуля, польщённый общим вниманием, продолжает заветный рассказ.

– Он с мужиками по выходным на рыбалку ездит, налавливатся до упаду, привозят опухшего, у берёзки выгружают. Бабёшке говорит, мол, комары покусали. Взял он к субботе пару флакона красного, притащил в избу. А в сенках ненаглядна топат. Он портвеху—то в печь поглубже и засунул, заслонкой притворил. Лето, хто в жару топит?

Рассказчик умолк, поскрёб нос, выбил из коробки папироску, продул её, раскурил не спеша, бросил спичку под ноги, наступил на неё протезом, и стал пускать дым, вспоминая фронтовые самокрутки, помогая слушателям отпугивать мошкару.

– И чё, выпил он его, красно—то? – интересуется Никола.

– Как же, выпил, – заходится смехом и кашлем седоусый из страны ворожбы и лукошек. И, прокашлявшись, сплюнув, и смачно высморкавшись, завершает:

– Манька, жинка егоная решила картоху для скотины сварить, печку-то и растопила. Главно, раньше на каминке варила, а тут вона вздумала! А он—то на работе! И Манька звонит ему в «Коммунальный» и в трубку голосит: «У нас в трубе бонба взорвалася, беги домой скореича». Он, ясно-понятно, отпрашиватся, торопится, но по пути начинат кой—чаго соображать. Прибегат, а там такой винный дух стоит! Хе-хе-хе!

(Фольклор: «Вино «Агдам», – дёрнешь, – не дам!» и «Трёхтопорный» генерал» герцога Сивухина»)

Старички и старушки, начинают подхихикивать, посматривая вокруг. Вдруг, не приведи Господь, увидит кто.

– Значица, разгребли они головёшки, золу, и вправду – бонбы, только без донышков, оне от огня полопалися! Вцепился он в бутылки, струхнул трошки, а жена, то на него, то на них смотрит и кумекает.

– И чё дале—то?

– А ничё! Не поедет он в выходны рыбалить!

– Чё так?

– Поясница нежданно разболелась! Скрючился, не до рыбы! Бают: ухватовка у него приключилась. Ухват супружнице егоной под руку подвернулся…

– Да, учудили! – ухмыляется Никола, а бабулечки, спутницы пролетевшего века, потихоньку хихикают в платочки, в разговор не вступают, мужья этого им покуда не дозволяли.

– Ваньку Савчука знашь? – отулыбавшись, и угостив присутствующих свойскими малосольными огурчиками, спрашивает Никола.

– Энтот, что у погоста живёт? Бык у его однорогий? И поросята с гусями? – хрумает огурцом Геша и вытирает усы.

– Ага, с гусями. Он к Клавке Гуриной шастат, а Марфе врёт: трактор чиню в мастерской, работать на ём скоро. А надысь опять допоздна Клашу ремонтировал. Она, опосля его ремонтов, наскипидаренной по Питерке-т носится. А у сарая егона скаватор чёта рылся, аккурат недалеко от кладби́ща. Ванюшка в темноте свернул у мастерских к могильнику, скостить, и провалился в яму—то! А она, заразина, скользка. Фонарей нету, шары выколи. Он – тык—мык, вылезти не может, сползает, а уж холодно. Потюхтил он по траншее, потюхтил, и давай надрываться во всю матушку. Спасите, орёт, помогите, выньте меня отседова! У, дурак малахольный, а! Кто поплетётся ночью к покойникам? Наоборот, за версту обходют. Баба егоная, хоть вопли—то и слыхала, но думала, пьяны гуляют, а он, паразит, в гараже со слесарями наклюкался, не впервой. А к утру милицейские приехали, их сторож покойницкий, Кирюха – «косорылый» вызвал, набрехал, что в яме мертвец валяется, хребтину поломал, а они и пригнали. Иван и взаправду лежал, дрых, пиджачком прикрывшися. Соскочил, едва машинёшка заурчала сверху, проснулся, закричать. Вытащили его, а он с испугу милиции рассказал, как дело было. Марфа его потом к Клавдии бегала. Об чём они тама балякали, не ведомо. В шесят четвёртом к нам в потребкооперацию направили из области холостого счетовода…

Доклад его прервало событие не менее важное, чем спавший у кладбища тракторист, а именно – по дороге, напротив скамейки, неторопливо шествовала пара. Женщина – высокая, статная, лет тридцати трёх, в лёгком, белом, чуть выше колен, платье в горошек, с оканьем медленным северных рек, со светлыми длинными волосами, забранными в игриво подрагивающий хвостик, перетянутый резинкой, прижималась к щеголеватому кавалеру, вырядившемуся, несмотря на предгрозовую духоту, в модный двубортный костюм, рубашку с драконистым галстуком и серенькую недорогую кепочку, скрывающую лысину. Красотка ехидно поглядывала на замерших, словно суслики в неясной мгле существованья, стариканов и, улыбаясь, что—то шептала на ухо ухажёру, а он после её слов, нервно косясь в сторону лавки, старался заметно ускорить шаг.

– Это чегой, Ленка снова с новым што ль гулят. Ишь ты, вышагиват! Кобыла на параде! Крупом трясёт! А вымя—то еёное ничё, молока, небось, вдоволь нацедит. Те, Геша, не нужна в хозяйстве дойная коровёшка? А чё за кобель с ней, не разберу. Ну—ка, у тебя больше глаз—то…

– Дак, залётный воробей, с города. Интелихент в шляпе! Он учёбу бухгалтеров проводит, в Доме Приезжих квартирутся. Видать, учит Елену Станиславовну разным штукам дебита—кредита, прихода—расхода.

– Докедова ж они намылились, поздно ведь? Кафе не робит…

– В кино, верно, почесали, али на танцульки. Куда ишшо—то? Сёдни ж танцы… – промокнув губы концами цветастого платка, неожиданно встряла в диспут Василиса, бабуля, сидящая рядом с очкастеньким.

– А ты откель знаш, Васька? Небося тожа на пляски собралася? Приглашал кто? – хехекнул Никола и постукал тросточкой по песку, сбивая с деревяшки муравьёв.

– «Собралася»! «Приглашал!» Типун те! Мои пляски в огороде с рассвету до закату. Нахароводисся, еле с гряды уползашь. Морковь полоть надоть, лук, свёклу, чеснок. Картошку окучивать, чертополохом зарастает, а ты тяпку никак не выправишь… А у них сёдня ка-а-анцерт, наскачутся, лодыри, нажрутся, пойдут пшютами под окнами, и горланить станут, а то и драку ещё затеют. Пол ночи не уснуть….

25

«Мне вы можете верить или не верить. Это ваше дело. В моём лексиконе таких понятий нет»

Генрих Мюллер. «Сыскные истории»


Вслушиваясь в их неспешные разговоры, мы с друзьями перешёптывались, сидя на соседней лавке, либо копаясь в песке, неподалёку от канавы, вырытой дедом Николаем вдоль участка, дабы вода дождей и весенней распутицы не заливала погреб, вплотную, то рысью, то карьером, подбираясь к стенам, а, грозно журча, уносилась вниз, на другую улицу, огибая усадьбу.

Метрах в шести от соседского гаража росла, огороженная деревянной клетью, высоченная рябина, восхищавшая нас, детей, мясистыми, сочными, красными гроздьями сентябрьских ягод, терпко—горьких на вкус, свисавшими поверх полусгнившего ограждения. Подрастая, мы меньше и меньше обращали на неё внимания. И рябинка, и увесистые кисти её плодов, горечь расставанья, боль и жалость становились чем—то обыденным и разумеющимся.

На южной стороне Николай вырастил тополя, и постепенно они вымахали настолько, что подобрались к электрическим проводам. И старик, вооружившись ножовкой, пятиступенчатой лестницей и табуретом, по весне прореживал густые ветви. Пару раз я пособлял ему спиливать щупальца, находившиеся в поле моей досягаемости. Мне это было внове, интересно и не сложно, хотя руки быстро уставали, а на ладонях, липких от молодых, дурманящих, нежно—зелёных завитушек, появлялись волдыри.

Зёрнышки радости утопали всё глубже и глубже в бесплодном пыльном песчанике возраста. Я абсолютно не помнил ни ножовку, ни пьянящую клейкость листочков, едва распускающихся под ласковым майским солнышком и карабкавшихся в безоблачную синь. Не помнил, как срезанные кроны немо падали на землю, а мы с Николаем и бабушкой Василисой собирали их и относили сушиться к поленнице. Хрустящие обрезки сжигали потом в камине. После смерти Николая, его дом, отличный, надо заметить, дом, с просторным мощённым и крытым двором, с недавно поставленной, взамен старой, банькой, пахнувшей сосной и берёзовыми вениками, висевшими в предбаннике, с огородом, сбегавшим с пригорка к чистому ледяному роднику, с теплицами, новые хозяева продали. Покупатели избавились от рябины и тополей, опоясали избу сеткой. О, Сольвейг, где ж косы твои золотые? Некому балагурить на завалинке, отмахиваться от комаров веткой черёмухи, травить байки; лавочку, забираясь на которую сандалиями, мы с братом лезли в окно, летом почти не закрывавшееся, разломали.

Ничто, происходившее с нами в юности, никакие отголоски не прячутся безвозвратно, не умирают окончательно, чтобы уже не воскреснуть. Они, трясясь в прокуренном вагоне, возвращаются, завладевают мыслями и эмоциями, вселяют в нас стойкое ощущение тяжёлой потери. Утраты чего—то такого, что не воспринималось нами всерьёз; чего—то, чему мы не в состоянии дать имя, что не в силах описать. Наверное, наиболее близким понятием этого считается ностальгия. Но её нельзя ни потрогать, ни сфотографировать. Она существует одновременно вне и внутри нас, побуждая срываться с насиженной жёрдочки, спешить на Родину. Но провалившись туда, мы замираем: мир перевернулся. Перспектива искажена – деревья состарились, горы стали ниже, ручьи пересохли, тропинки растворились. Да и трава на кочках теперь растёт иная, она совсем не мягкая, как чудилось в ослепительном прошлом. Однако ещё имеется нечто, заставляющее память обостряться, иногда позволяющее мужчине на миг выпрямиться мальчиком, играющим в логу у каменных глыб, и предвкушающим крик, несущегося малинником приятеля: «Я идууууу!!!»

Ему, не разомкнувшему жарких рук кольцо, близоруко щурящемуся парнишке, слова: «Я идуууу!!!» казались высшей ценностью на свете.

Не дороже ли они долгожданного женского признания в любви, ведь любое признание в любви, по сути, не любовь?

Не ценнее ли самой верной верности, ибо познал он, – верность хранят, пока это выгодно? И выгодно вовсе не ему…

Не отдаст ли он последнее единственно ради шанса превратиться в пацанёнка двенадцати лет отроду, коего друг извещает на бегу: «Я идуууу!!!»?

А ты?

Не там ли твоё место, не рядом ли с ним, счастливчиком, не ведающим обжигающего будущего?

Очутившись возле него, поделился б ты, что одноклассник, давным—давно летевший к нему со всех ног мимо картофельных грядок, однажды безо всякой видимой причины не захочет разговаривать с ним, безнадёжно рыскающим по городу в поисках работы. Товарищ «по кисти и туши», заколачивая приличные деньги, побоится услышать просьбу о помощи. Они выбивают из колеи, мешают наслаждаться собственной значимостью и делать бизнес, эти несвоевременные намёки на стеснённое положение, на проявление сочувствия.

Стоит ли пророчить подростку, заучивающему стихи о Прекрасной Даме, что та феодальная птичка любви, которую он не прекратит звать, обожать и слышать даже тогда, когда окажется не способным узнавать никого из окружающих, выкинет его за порог морозно-звёздным декабрьским вечером (а ему и идти—то, собственно, некуда), разменяв преданность на сытую и обеспеченную жизнь?

А о романтическом свидании с женщиной, бросившей его, о страсти, запоздало вспыхнувшей и исковеркавшей его, поведал бы?

А историю, как на фоне непрерывных домашних скандалов, непрекращающейся травли тёщей, он в прогулках по предвечерним душным июньским переулкам, куда убегал, лишь бы не слышать визга истеричной старухи, повстречает давнюю знакомую и переспит с нею? И не скроет сего факта от любимой? Напротив, франтовато козырнёт им.

Важно ли ему это знать?

Спасёт ли его это в дальнейшем?

Смог бы он на сквозняке осеннем ледохода осмыслить твои предостережения?

Твою исповедь…

Ты уверен?

Точно?

А, выложив ему всё, ты остался бы прежним?

Слабо?

Ты, вообще, заморачивался подобными вопросами?

Так, вероятно, и замечательно, что путешествие во времени невозможно? Что ты сделаешь, переместившись лет на 30 в прошлое? Буднично прокатишь на мотоцикле себя маленького, посмотревшись в него, словно в зеркало для героя?

Или?

Детство неизменно таится за нашим левым плечом, и чем быстрее мы от него удаляемся, тем ближе оно к нам. И не удрать из морока по-воровски…

Неуловимая вечность мелькает и исчезает, потревоженная рычащей из немецкого автомобиля какофонической мелодией. И вот, тебе снова сорок пять, у тебя куча болячек, тебе нужно не опоздать на городской автобус и, главное, – ты сомневаешься, был ли двенадцатилетним пацаном, чьими глазами осматривался мгновением ранее. И это досаднее всего. Это гложет, не отпускает, и ты приезжаешь сюда раз за разом, надеясь понять, совершалось ли в действительности то, что ты секунду назад воскресил? И не просто приезжаешь, а ходишь тропками, хожеными им, сидишь на неудобном камне у берега реки, облюбованном им для рыбалки… Скребя душу, сдирая с неё доспехи жизненного опыта, сливаешься с испытанным восприятием окружающего, переписываешь его… Ныряешь в никуда и обновляешься… Вживаешься в него и возрождаешься… Обретаешь утраченный покой, бессмертие…

 

Не сон ли это? Часто, заснув, мы вникаем в то, о чём прежде не имели и малейшего представления, а умираем от безнадёжности. Узнали и забыли. А вдруг случившееся – не мимолётная иллюзия? И куда же оно пропало? Можно его разглядеть, коснуться? Нет? Но как соединить себя с ребёнком, бегавшим по этим холмам, валявшимся в этой траве—мураве, окунавшимся взглядом в этот неправдоподобный небосвод?

«Ой – ли?» – подчас цепенею я. По этим ли холмам? А где колючие заросли можжевельника, населённые невидимыми сущностями, эльфами, гномами? Заросли милого ломкого почерка, предназначенные для бесконечных игр в прятки.

Они рассыпаются… Вылинявший, облезлый, переплетённый сухостой, перебрасывающийся через гнилой забор мячиком эха…

Да и в этой ли траве мы катались? Почему она некогда притягивала и ласкала, а нынче отталкивает, вынуждая подняться, не принимая.

А небеса? Отчего, долго наблюдая за бескрайним голубым океаном Соляриса, раскинувшимся в вышине, задыхаешься от тревожного жжения в груди? В минувшем он поражал беззаботностью и навевал грёзы.

А сегодня? Он зовёт? Ожидает? Напоминает, что мы скоро сольёмся с ним в одно целое, подкрадёмся к солнцу вон той небольшой серой тучкой?

Поверьте! Если пришло время, я готов стать ей. Выберу облачко посимпатичнее и, дыша тобою в рыжих сумерках, допрыгну до него, оседлаю туман…

Только немедля, не откладывая…

Сейчас и здесь…

А ты?