Read the book: «Фарбэн»

Font::

ФАРБЭН

Глава 1

Бывало ли с вами такое, что вы готовы душу отдать за любовь к человеку, чтобы он дышал, чтобы он смеялся, чтобы просто был, а вы бы лежали у его ног и считали это счастьем? Было ли это ощущение безнадежности, когда смотришь на любимого и понимаешь, что ничем, совсем ничем не можешь помочь, что руки твои пусты, а сердце бьётся так громко, будто пытается выскочить и само собой задушить ту боль, которую вы видите в чужих глазах? Любили ли вы недостатки так, что они становились великими, единственными, без которых человек уже не человек, а так, пустая оболочка? Готовы ли вы были убить за него — не в переносном смысле, а взять и убить, потому что кто-то посмел коснуться вашего? Вырвать руки тому, кто прикоснулся, выколоть глаза тем, кто засмотрелся, и не сожалеть, потому что это ваше, только ваше?

А ведь я умею любить.

Я открываю глаза и понимаю, что я не дома, что лежу я посреди леса, на холодной, уже успевшей отсыреть земле, и смотрю в пасмурное, тяжёлое небо. Я весь в грязи и в слякоти, одежда промокла, прилипла к телу, и я чувствую, как по спине течёт что-то холодное.

Что я здесь делаю?

Я поднимаю ладони перед лицом, смотрю на них и вижу: они стёрты в кровь, кожа содрана, под ногтями земля, и я не помню, совсем не помню, как я здесь оказался, да и, честно сказать, не желаю помнить, потому что если я начну вспоминать, то я вспомню, как моя любовь ушла от меня. А этого я не вынесу.

Я любил её, как Бог любит людей, без единого вопроса «за что?»; я любил её так, что если бы мне сказали: «Стань пнём, стань камнем, стань никем, лишь бы она дышала», — я бы стал никем. И после того, как мы расстались, мир стал чёрно-белым, и я не имею в виду какое-то там красивое сравнение из книг, нет, я имею в виду буквально: краски испарились, будто их и не было вовсе, будто всё то время, что я был с ней, мне подсовывали цветную картинку, а теперь сняли очки, и осталась только грязь.

Я поднялся, пошатываясь, и посмотрел на наручные часы, которые каким-то чудом не разбились и продолжали тикать. Стрелки показывали раннее утро, около восьми, но для меня, для человека, который не пришёл на работу и даже не позвонил, — это было уже позднее, очень позднее, почти вечернее время.

Возможно, я вчера заливался алкоголем, — начинаю я строить догадки, пока иду к выходу из леса, — возможно, я пил один, или с кем-то, и вспоминал глаза моей Милы, её глаза, которые были такими, знаете, что в них можно было утонуть по-настоящему.

Когда я наконец покинул этот тёмный лес, который находился недалеко от нашего старенького, почти забытого города, я направился домой, и знали бы вы, каково это — идти домой, зная, что тебя там больше не ждёт женская душа. Что никто не выглянет из кухни с вопросом «где ты пропадал?», никто не поставит чайник и не скажет «садись, я сейчас», а вместо этого — мёртвая тишина.

Войдя в старенькую, пыльную квартиру, я увидел, что так и не собрал свои разбросанные стихи про любовь, они лежали на полу, на столе, на подоконнике, некоторые были скомканы, некоторые разорваны, но ни один не выброшен, потому что выбросить стих про неё — это всё равно что выбросить часть неё самой, а я на это не способен. И я подумал, стоя посреди этой комнаты: ведь чтобы выразить мою любовь, недостаточно одних листов бумаги, даже если исписать их все, от корки до корки. Недостаточно и мольбертов, на которых я рисую свою любовь, сколько бы холстов я ни испортил, сколько бы красок ни смешал, пытаясь найти тот самый оттенок её глаз, который я видел только однажды, когда она смотрела на меня и улыбалась, а потом больше никогда; не хватит слов, никаких слов, даже если собрать все словари всех языков и выучить каждое слово наизусть, чтобы потом сложить их в одну-единственную фразу, которая скажет всё, — не получится, потому что любовь не укладывается в слова, она живёт между ними, в тех самых промежутках, где мы молчим. И даже если бы я умел играть на фортепиано, а я не умею, и слава богу, потому что это была бы ещё одна пытка, — даже тогда, перебирая все восемьдесят восемь клавиш, я бы не смог выразить эту любовь, потому что музыка кончается, а любовь нет. И не хватит никакого красного вина, чтобы затмить мои мысли о ней, я пробовал, поверьте, я пробовал и дешёвое, и дорогое, и то, которое пьют только на юге, глядя на море и думая, что жизнь прекрасна, — но вино заканчивается, а мысли остаются, и они убивают сильнее любого алкоголя.

Но дело не только в этом, не только в любви, которая, как я теперь понимаю, не лечит, а калечит. Я болен не только ею, не только этой сладкой, мучительной болезнью, которую называют именем, — я болен ещё и буквально, по-настоящему. У меня опухоль, она внутри, и она развивается всё сильнее и сильнее, с каждым днём, с каждым часом, с каждой минутой, которую я провожу без неё, — опухоль покрывает меня с ног до головы, и я чувствую, как умираю, но не физически, нет, физически я ещё крепок, я могу ходить, говорить, даже улыбаться тем идиотам на работе, которые не знают, что такое настоящая боль, — я умираю душевно.

А ещё, — и это меня бесит больше всего, — ещё врачи заставляют меня посещать психиатра. Зачем? Зачем эти нелюди, которые ни разу в жизни не любили, наверное, даже кошек не любили, потому что если бы любили, то не были бы такими спокойными и рассудительными, — зачем они меня туда отправляют? Я прихожу в этот кабинет с жёлтыми стенами, сажусь на стул, и смотрю на человека, который делает вид, что ему интересно, что у меня внутри, хотя ему на меня наплевать, как и всем остальным. «Расскажите о ваших отношениях», — говорит он, а я смотрю на него и думаю: ты не поймёшь, ты не сможешь понять, потому что ты не любил так, как люблю я. Ты не знаешь, что значит быть больным любовью, потому что для тебя любовь — это химия, это гормоны, это что-то, что можно объяснить и вылечить таблетками. А я не хочу лечиться. Я хочу её. И не нужны мне никакие психиатры, потому что я полностью здоров.

Сегодня я снова должен посетить своего психиатра, он сам вызвал меня, не я к нему напросился. А хожу я к нему, ведь ещё моя Мила этого захотела, когда мы были вместе, — и я пошёл, потому что для неё я готов был на всё, даже на это унижение. А сейчас хожу потому, что просто не могу уйти оттуда, врачи — гниды, они не отпускают, уж очень я им понравился, наверное, я самый интересный пациент за всю их скучную карьеру, тот самый случай, про который они рассказывают коллегам за ужином, понижая голос и закатывая глаза.

Я сажусь на своё обычное место — на стул, что стоит напротив окна, чтобы видеть улицу, и не смотреть на его лицо, потому что если я буду смотреть на него, я, пожалуй, не сдержусь и скажу всё, что думаю об этой псевдонауке и о нём лично. Он садится напротив, кладёт блокнот на колено, берёт ручку и смотрит на меня взглядом, который должен означать «я здесь, чтобы помочь», а на самом деле означает «ну, давай, рассказывай, я посмеюсь внутри себя».

— Как ваше самочувствие, Орест?

— Всё отлично, — отвечаю я, и улыбаюсь, так, чтобы он увидел все мои зубы и подумал: «да, этот парень действительно в порядке». — Разве вы сами не наблюдаете, что я в хорошем настроении? Я сегодня выспался, я поел, я пришёл вовремя, что ещё нужно человеку для счастья?

Со всеми людьми, знаете ли, я стараюсь общаться положительно, не показывая своей неприязни к ним, потому что зачем мне нужны лишние проблемы? Мир и так слишком тяжел, чтобы ещё и ссориться с каждым встречным. Я давно понял одну простую вещь: если ты улыбаешься, тебя не трогают, если ты соглашаешься, тебя оставляют в покое, если ты говоришь «да, вы правы», то человек отворачивается и идёт мучить кого-то другого. Главное, чтобы все видели во мне идеал в общении, чтобы никто не заподозрил, что у меня внутри.

— Спите как?

— Сплю отлично, — говорю я.

Сны у меня действительно хорошие, очень хорошие, я бы даже сказал — лучшие в моей жизни, — снится мне всегда моя прекрасная девица.

— Ничего плохого не снится? — уточняет он.

Я улыбаюсь ещё шире и отрицательно мотаю головой.

— Да как же такому хорошему человеку, как я, могут сниться кошмары? — отвечаю я и смотрю ему прямо в глаза. — Я добрый, очень добрый, я никогда никому не сделал ничего плохого, я только люблю, и разве за это судят? Разве за это вызывают к психиатру?

Он молчит несколько секунд, потом перелистывает страницу в своём блокноте и продолжает:

— Расскажите, как у вас с аппетитом?

— Аппетит хороший, я даже поправился немного, если вы заметили.

Хотя на самом деле я почти ничего не ем.

— Как проводите свободное время? Есть ли у вас хобби, занятия, которые приносят удовольствие?

— Я пишу стихи, — отвечаю я. — И рисую, и гуляю, и вообще я человек творческий, скучать не привык.

— Поддерживаете ли вы контакты с друзьями, с семьёй? Как часто выходите из дома, кроме работы и визитов ко мне?

— Друзья? — я усмехаюсь, но быстро прячу усмешку за доброй, понимающей улыбкой. — Друзья у меня есть, конечно, но все заняты, у всех свои дела, не хочется отвлекать. А из дома выхожу регулярно, каждый день, и даже в лес иногда выбираюсь — подышать свежим воздухом, знаете, от городской суеты отдохнуть. Врачи говорят, свежий воздух полезен для головы, правда? Вот я и дышу.

Я знаю, что он пишет в своём блокноте, он пишет: «пациент упоминает лес». И это не нравится мне, совсем не нравится.

— Бывают ли у вас резкие перепады настроения? — продолжает он. — Чувствуете ли вы себя подавленным, тревожным, раздражительным без видимой причины?

— Что вы, — отвечаю я. — Я человек очень уравновешенный, меня даже коллеги называют «наш кремень», потому что я никогда не срываюсь, никогда не повышаю голос, я спокоен как удав, и тревога мне незнакома. Правда, иногда бывает немного грустно, но это же нормально, правда? Все люди иногда грустят, особенно когда за окном дождь.

— Принимаете ли вы назначенные препараты регулярно? Не было ли побочных эффектов?

— Регулярно, как по часам, — говорю я, хотя на самом деле я выбросил половину в мусорное ведро на прошлой неделе. — Побочных эффектов не замечал, всё переносится хорошо.

— Возникали ли у вас мысли, что жизнь не имеет смысла? Что вы никому не нужны?

— О нет, жизнь имеет огромный смысл, и я нужен многим людям, я нужен на работе, я нужен своим родственникам, и даже вам, наверное, я нужен, раз вы меня вызвали, верно? Смысл есть всегда, просто его надо уметь видеть. А я умею. Я вижу смысл в каждом новом дне, в каждом дереве, в каждом облаке, что проплывает за окном.

Он откладывает ручку и смотрит на меня долгим, тяжёлым взглядом. Я выдерживаю этот взгляд, потому что я сильнее.

— Хорошо, Орест, — говорит он наконец. — На сегодня достаточно. Мы увидимся через три дня. Если что-то вас обеспокоит — звоните в любое время.

Я встаю, пожимаю ему руку, улыбаюсь ему в последний раз, киваю и выхожу в коридор.

У меня, знаете ли, с памятью достаточно плохо, иногда бывают провалы. Поэтому я даже не понимаю толком причины, по которой посещаю психиатра, — мне сказали «надо», и я хожу, потому что Мила когда-то сказала «надо», а теперь уже просто по инерции, не задавая себе вопроса «зачем?». Да и на мои вопросы он, этот психиатр, часто отказывается отвечать, отделывается общими фразами вроде «мы работаем над этим» или «давайте вернёмся к этому позже», а когда я спрашиваю прямо: «Скажите, у меня что-то серьёзное? Почему я здесь?», — он смотрит на меня и говорит: «Орест, вы сами знаете ответ», — но я не знаю, вот в том-то и дело, что не знаю.

Я вышел из больницы, и направился к ларьку за сигаретами, потому что без сигарет мысли становятся слишком громкими, а с сигаретами они хотя бы чуть-чуть притихают. И вот я подхожу к окошку, вижу продавщицу — женщину средних лет с усталым, каким-то даже обиженным лицом, будто весь мир должен ей, — и во мне просыпается то самое, что я называю своей добротой, хотя, возможно, это вовсе не доброта, а просто нестерпимое желание сделать хоть кого-то чуть-чуть счастливее.

— Прекрасно выглядите, — говорю я продавщице и улыбаюсь. — Вам идёт этот цвет, знаете? Он делает вас моложе лет на десять, честное слово.

Она смотрит на меня недовольно, даже с каким-то отвращением, будто я не комплимент ей сделал, а плюнул в лицо, и это вызывает во мне раздражение, потому что я же хочу как лучше, я же стараюсь, я же протягиваю руку, а в ответ — ноль.

— Что-то плохое случилось у вас? — спрашиваю я, наклоняясь чуть ближе к окошку. — Радуйтесь жизни, она всего одна, понимаете? Всего одна, и она проходит мимо вас, пока вы недовольно смотрите на людей. Улыбнитесь, впустите в себя хоть каплю света, и вам станет легче, я обещаю.

Она ничего не отвечает, только молча пробивает пачку, и её пальцы — сухие, с обкусанными ногтями — так и говорят: «отвяжись, человек, не мешай мне доживать свою жизнь в этом ларьке, я не просила тебя меня спасать». Потом она называет сумму, которую я должен заплатить, и я протягиваю ей монеты.

— Хорошего дня, — говорю я, забирая пачку, и снова улыбаюсь. — Не грустите, слышите? Всё будет хорошо, просто поверьте мне. Я плохого не посоветую.

Выхожу, и делаю первую затяжку, и думаю: неужто людям сложно ответить добром на добро? Неужто так трудно улыбнуться в ответ, сказать «спасибо», хотя бы просто кивнуть, показать, что ты не один в этой вселенной, что вас двое и вы оба живые? Она смотрит на меня будто я отродье, будто я та самая тварь, что должна сдохнуть под забором, и никто не придёт её хоронить, и даже вороны не слетятся, потому что им будет противно. Ну уж нет, думаю я, затягиваясь снова, — я эту жизнь раньше этой продавщицы не покину, во мне добра больше, Бог меня больше уважает, я ещё покажу всем, что такое настоящая любовь и настоящая доброта, я ещё заставлю их всех улыбнуться, даже если для этого придётся вырвать каждую улыбку зубами из их чёрствых, неблагодарных глоток.

И тут, когда я уже почти успокоился, я поднимаю глаза и вижу в конце улицы её, стоящую спиной ко мне. Её силуэт, её плечи, её волосы, и я узнаю её не по каким-то там приметам, а всем телом, потому что моё тело помнит её лучше, чем моя голова помнит своё собственное прошлое. Я бросаю сигарету — она даже не успевает упасть, я уже бегу, отталкивая прохожих, которые шарахаются в стороны и что-то кричат мне вслед, мне абсолютно всё равно, потому что она там.

— Мила! — кричу я. — Мила, подожди!

Она не оборачивается, не делает даже шага в мою сторону, а только сворачивает в переулок. Я бегу быстрее, перепрыгиваю через лужу, задеваю плечом какого-то мужчину в сером пальто. Я добегаю до угла, резко поворачиваю, смотрю в переулок — и там пусто. Никого.

Я опустил руки — они повисли вдоль тела, — и едва не рухнул на колени от бессилия. Как же я мог упустить её? Как я мог позволить себе так облажаться, так промедлить, не добежать каких-то жалких десяти метров, которые отделяли меня от счастья? Я ведь мог догнать, коснуться её плеча и сказать: «Мила, прости, я больше не буду таким, я всё исправлю, только не уходи», — и она бы обернулась, она бы посмотрела на меня своими зелёными глазами, и мир снова стал бы цветным, и всё бы встало на свои места, и не было бы никакой опухоли, никаких психиатров, никаких провалов в памяти, а была бы только она и я, и этот её любимый, дурацкий яблочный пирог. Но я не догнал.

Я поплёлся домой, волоча ноги, — чтобы рисовать её лицо, лишь бы вспоминать её хотя бы так. Рванул в квартиру — это я громко сказал «рванул», на самом деле я просто открыл дверь, скинул ботинки, даже не глядя, куда они упали, и сразу, не раздеваясь, бросился к углу.

Я сразу набросился за краски, — и начал выводить её лицо, но не гладко, не аккуратно, не так, как учат в художественных школах, а грубо, будто я не рисовал, а выцарапывал её. Я рисовал лес, в котором мы гуляли, который теперь снится мне каждую ночь, только в моих снах он цветной, зелёный, а на холсте он выходил каким-то мрачным, будто деревья не росли, а корчились в агонии. Я вырисовывал её лицо быстро, потому что если я буду медлить, если я начну выводить каждую чёрточку с той любовью, с какой она этого заслуживает, то я не закончу никогда, а мне нужно закончить, мне нужно увидеть её, пусть даже на холсте.

Я разливал краски, они растекались по полу, смешивались в какие-то грязные, болотные лужи. Я выбрасывал кисти, на которых щетина уже рассыпалась, и брал новые, и снова выбрасывал, потому что ни одна кисть не могла передать того, что я чувствовал, ни одна не была достаточно мягкой для её щёк и достаточно жёсткой для того мира, в котором я живу без неё.

И я плакал. Горько плакал, пока рисовал, не вытирая слёз, которые капали прямо на холст, смешиваясь с красками и разъедая их, оставляя странные, мутные пятна там, где должна была быть её кожа. Я вырисовывал пальцами её черты лица — просто макал пальцы в краску и водил по холсту, потому что пальцы чувствуют то, чего не чувствуют кисти. Я выводил её глаза — зелёные, как лес, в котором мы когда-то целовались под дождём. Я рисовал нежность её рук — ту самую нежность, которая грела мою душу в самые холодные ночи, когда я лежал рядом с ней. Я вспоминал её улыбку — ту, которая меня чаровала, которая делала меня слабым, беззащитным, счастливым, ту улыбку, ради которой я готов был убить, украсть, предать, разрушить всё, что только можно разрушить, лишь бы она не гасла. И цвет её волос — цвета солнца, но не того солнца, которое светит всем одинаково, а того, которое светит только мне.

Мир за окном тем временем темнел, и краски на полу сохли, пальцы мои саднили от скипидара, и я не чувствовал ничего, кроме этой огромной, неподъёмной любви, которая давила на грудную клетку так сильно, что казалось — ещё минута, и сердце выпадет прямо на этот недописанный портрет, и зальёт его кровью.

Я взял нож, что лежал на кухне, и не задавая себе глупых вопросов вроде «зачем?» или «стоит ли?», полоснул по ладони. Кровь выступила сразу, живая, яркая, такая непохожая на все те краски, которые я только что разливал по полу. Я взял немного крови — прямо пальцами, не брезгуя собой, и нарисовал ею её губы, на этом холсте они должны были заговорить снова.

Чтоб картина полностью принадлежала мне, — подумал я, вдавливая кровь в холст, смешивая её с красной краской. Теперь картина будет моей, вся до последнего миллиметра, потому что в неё впиталась частица меня, и никто не сможет сказать, что эта работа чужая, что эта девушка нарисована бездушным ремесленником, который просто умеет держать кисть. Нет, эту девушку рисовал человек, который любил её так, что готов был резать себя, лишь бы сделать её красивее.

И когда картина была закончена — когда я поставил последнюю, самую жирную точку, откинулся на стуле и посмотрел на неё уставшими, покрасневшими от слёз и бессонницы глазами, — она оказалась настолько ужасна, что красива. Глаза вышли слишком большими, несоразмерными, зелёными до жути, до тошноты; губы — слишком алыми, почти чёрными от крови, которая успела засохнуть и потрескаться; волосы — жёлтыми; фон — этот проклятый лес — вышел каким-то тяжёлым, давящим, деревья тянулись к ней, будто хотели её схватить, утащить обратно в эту чащу.

Я сидел и смотрел на неё долго, пока за окном не стемнело совсем, и в какой-то момент мне показалось, что она на картине улыбнулась, чуть-чуть, одними уголками губ. И я заплакал снова, просто слёзы текли сами по себе, и я не вытирал их, потому что мне казалось — если я их вытру, то она перестанет улыбаться, а я не мог этого допустить, не мог, не имел права, ведь это всё, что у меня осталось.

Age restriction:
18+
Release date on Litres:
12 September 2026
Writing date:
2026
Volume:
100 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books