Read the book: «Грубиянские годы: биография. Том II»

Font::

Jean Paul

FLEGELJAHRE

Eine Biographie

Перевод с немецкого Татьяны Баскаковой

© Маттиас Дрегер, Издательство «Райхль», 2017

От переводчика

Ich danke der Berlin Russisch-Gruppe, den Teilnehmern der Deutsch-Russischen Uberset-zerwerkstatt in Krasnoyarsk soivie personlich Gabriele Leupold, Christiane Korner und Kirill Blaschkov fiir ihre ivertvolle Hilfe.

Я благодарю «Берлинскую русскую группу», участников Немецко-русской переводческой мастерской в Красноярске, а также лично Габриэле Лойпольд, Кристиане Кернер и Кирилла Блажкова за их ценную помощь.

Четвертая книжечка

№ 51. Чучело лазурного мельника
Перипетии путешествия – и нотариата

Нотариусу казалось, будто он, как один из проснувшихся Семи спящих отроков, идет по совершенно изменившемуся городу: отчасти потому, что он несколько дней отсутствовал, отчасти же – потому что там успел похозяйничать пожар, пусть и не причинивший вреда. Шагая по улицам города, он все еще оставался в путешествии. Да и народ, вырванный огнем из повседневности, толпами тянулся то туда, то сюда, чтобы увидеть несчастье, которое могло бы случиться. Вальт первым делом отправился к брату, испытывая величайшую потребность невероятно распалить и затем утолить его любопытство. Вульт принял его спокойно, но себе сказал, что брат выглядит разгоряченным и что лицо его пылает из-за недавнего пожара. Нотариус хотел сразу же взвинтить его возбуждение до высшей отметки и там, наверху, успокоить; поэтому он предпослал своему рассказу весьма заманчивые посулы, произнеся: «Брат, я имею сообщить тебе что-то неслыханное, в самом деле неслыханное». – «У меня тоже, – прервал его Вульт, – есть в запасе новые семь чудес света, и я могу тебя удивить. Но сперва первое! Флитте выздоровел! Горожане все еще дивятся и не перестают глазеть на него». – «От ворот Лазаря я уже видел его, стоящего в резонансном окошке», – ответил Вальт, торопясь закрыть эту тему. «Ясное дело, – продолжил Вульт. – Ведь доктор Шляппке – заслуживающий, как мало кто другой, чтобы перед ним сняли шляпу, – вновь поставил его на задние лапы, и теперь завещатель станет наследником себе самому, по праву самого близкого родственника, а ты получишь так же мало, как остальные. Правда, что касается старых врачей, и особенно старейших из них, которые в каждом городе, подобно подлинному совету старейшин, выдают младшему коллеге декрет о совершеннолетии (veniam aetatis), причем не только по достижении им двадцатилетнего возраста, но и потом, во все годы его земной жизни, и тем самым изысканно увязывают смертность жителей с такого рода собственным бессмертием, – что касается того, как они, сказал бы я, выходят из себя, видя, что столь молодой хлыщ вылечил другого, не старше его самого: об этом, ясное дело, мы можем судить лишь поверхностно или вообще никак, пока не будет напечатана и не станет известна одна известная работа Флитте. Дело в том, что эльзасец уже несколько раз перерабатывал свое слабое изъявление благодарности, предназначенное для «Имперского вестника», в котором он (заплатит за это объявление доктор Шляппке) перед всем миром достаточно растроганно благодарит Шляппке и клянется, что никогда не сможет его вознаградить – чувство, вполне соответствующее действительности, поскольку Флитте сам ничего не имеет».

Вальт не мог долее сдерживаться.

– Дражайший брат, – начал он, – поистине, я слушал, скорее, твои мысли, нежели сообщения; тогда как то, что хочу сообщить тебе я… Твое письмо с описанием чудесного сна я действительно, в самом деле, получил; но что с того, если бы дело ограничилось только этим? Письмо сбылось целиком – от точки до точки, от запятой до запятой; ты только послушай!

Теперь он предъявил брату недавние игривые чудеса, в первый раз; потом (из-за сбивчивых волн захлестнувшего всё вокруг потока) – во второй. Нет такого приключения, даже из наихудших, которое ты переживаешь с тем же блаженством, с каким пересказываешь. Да, Вальт едва было не поднял завесу над любящим взглядом Вины там, под обрушивающимся вниз водопадом; и сделал бы это, если бы на всем протяжении обратного пути, шагая с Виной по одну руку и с Вультом по другую, не обдумывал (предварительно) самое важное и не вбил себе в голову сильнейшие аргументы, доказывающие, что он должен полностью замаскировать Вину под генерала и утаить если не факты, то ощущения – как бы ему ни хотелось излить в единственное сердце, которое жизнь открыла для него, оба рукава своего речного потока, разделившегося на любовь и дружбу.

– Приключения, пережитые тобою в связи с моим письмом, – сказал Вульт, – как раз не кажутся мне самым интересным – чуть позже я изложу тебе очень убедительную гипотезу на сей счет, – тогда как обстоятельства твоего рандеву с Якобиной я бы с радостью прояснил для себя.

Вальт в ответ рассказал о ночном визите актрисы – совершенно правдиво, ясно и легко, не забыв упомянуть ни единого ощущения.

– Нет ничего легче, чем объяснить твои приключения, – начал наконец Вульт. – Разве не мог какой-то человек, который знает все обстоятельства, сопровождать тебя по лесам и полям, постоянно крадучись в трех шагах позади или впереди, – играть на флейте – еще до твоего появления называть твое имя в трактирах и гостиницах – заказывать или устраивать маленькие шутки, например, с торговцем лубочными картинками, рисунком-кводлибетом и надписью на нем: «Quod deus vult est bene factus (вместо factum)», – и так далее? Что же касается письма, то совсем нетрудно написать его от моего имени и в моем стиле, по пути отдать почтальону, в письме напророчествовать обо всем, что сам и собираешься сделать, деньги же закопать за минуту до твоего прихода!

– Невозможно! – воскликнул Вальт. – А как же господин под личиной?

– Личина еще у тебя в кармане? – осведомился Вульт.

Вальт вытащил маску. Вульт прижал ее к своему лицу, сверкнул на брата гневными глазами и дико выкрикнул знакомым голосом господина под личиной: «Ну? Разве это не я? А кто тогда вы?» – «О небо, как это?» – возопил испуганный Вальт. Вульт мягким движением приподнял маску, очень весело глянул на брата и сказал: «Не знаю, каковы твои мысли об этом происшествии, сам же полагаю, что как господин под личиной и флейтист, с одной стороны, так я и составитель письма, с другой, – тождественные персоны». – «Мой разум больше не работает», – признался Вальт. «Одним словом, это был я», – заключил Вульт. Однако нотариус всё не решался до конца поверить собственному замешательству. «Наверняка за этим колдовством, – сказал он, – кроется еще что-то удивительное; и почему вообще тебе могло бы понадобиться таким диковинным образом вводить меня в заблуждение?»

Однако Вульт показал, что хотел доставить удовольствие брату и даже больше того – уберечь его от некоторого неудовольствия. Он спросил, лукаво подмигнув: мол, разве не в должный момент бросил он маску в комнату – прежде, чем Якобина успела сбросить свою. И под конец высказался напрямую: та клаузула завещания, что наказывает за грехи плоти утратой половины наследства, известна всем, Вальт же, увы, всегда ведет себя как очень невинный человек, однако во время любой военной акции чаще и удачнее всего стреляют именно по белым лошадям, из-за этого цвета невинности, – семь наследников же, будучи умными полководцами, маскируют свой лагерь грязью… «Короче, – заключил он, – как торговцы голубями обманывают покупателей, часто выдавая двух голубок за нормальную супружескую чету голубей: разве не так же могли поступить с тобой и этой актрисой, не отправься я в путешествие по твоим пятам?» Тут нотариус густо покраснел от стыда и гнева, воскликнул: «О, сколь безмерная мерзость!» – прибавил, нашаривая шляпу: «Значит, в таком свете видится тебе бедная девушка? И твой собственный брат в придачу?» – выскочил за порог – бросил, безудержно разрыдавшись: «Доброй ночи; но, клянусь Богом, не знаю, что еще я мог бы на это сказать», – и не оставил брату времени для ответа. Вульт почти что разозлился на непредвиденный братнин гнев.

– Я, я? – повторял на улице глубоко обиженный Вальт. – Я, выходит, мог согрешить в тот день, когда Бог подарил мне самый трогательный за все путешествие вечер и когда благочестивая Вина находилась так близко от меня? – Да упаси Господь!

Однако когда он ступил в свою комнатку, на него снизошло совершенно особое блаженство и поглотило боль: любое новое ощущение на привычном месте становится более живым; Винин добрый взгляд из-под струй водопада теперь золотил, словно утренний свет, жизнь, как целое, – и наделял блеском все росистые цветы в ней. Многое вокруг сделалось для нотариуса как бы заново родным: парк внизу, в аллеях которого он однажды увидел ее, и Рафаэла в доме, ее подруга, были отныне неотделимы от его внутренней жизни. Даже собственный роман «Яичный пунш» он едва узнавал, потому что теперь натыкался в нем на совершенно новые живописные полотна, созданные любящим сердцем, и благодаря им только и осознавал по-настоящему нынешний вечер: то, что хотел бы с ним предпринять; никогда еще ни один автор не находил для себя более созвучно настроенного читателя, чем такого, каким сегодня был Вальт. Он тотчас воздвиг для себя изысканный кабинет живописи – для картин, изображающих места, где Вина предположительно могла бы проводить этот вечер: например, в театре, или в садах Лейпцига, или в избранном обществе ценителей музыки. Потом он сел к столу и стал запечатлевать огненными красками, как, скажем, она слушает сегодня «Ифигению в Тавриде» Глюка; потом принялся сочинять блаженные стихи о ней; потом поднес эти бумаги, наполненные райским блаженством, к пламени свечи и сжег всё дотла: потому что не понимал, как он выразился, по какому праву он, не поставив ее в известность, столь многое о ней открывает – ей самой или другим людям.

Улегшись в постель, он позволил себе видеть во сне сны Вины. «Кто мне запретит, – сказал он, – посещать ее сновидения или даже обильно одалживать ей свои —? Разве сон разумнее, чем я? О, ей вполне могло бы в диком безумии сна присниться, что мы оба стоим под водопадом; соединившись, взлетаем в нем ввысь; обнявшись, плывем по его текуче-огненному золоту; и, чтобы умереть, обрушиваемся вместе с ним вниз; и, обретя божественность, безмятежно теперь продолжаем наш путь среди цветов, и она со своей волной сверкает в моей волне, и так, слившись друг с другом, мы впадаем в просторное вышнее синее чистое море, распростертое над грязной землей. О, если бы ты захотела видеть такие сны, Вина!» Потом он посмотрел на подушку очень ясно и пристально – потому что по ночам, в дикарском преддверии сна, перед душой все бледные образы обретают краски молодой жизни и открывают сверкающие глаза – милый, кроткий глаз Вины открылся перед ним и, подобно луне, днем истончающейся до едва заметного облачка, властно засиял на ночном небе; и Вальт погрузился в этот милый глаз, как верующий погружается в Око, в виде которого принято изображать Господа. Как легок и истончен любой взгляд, пусть и оставшийся в памяти! Его навряд ли можно сравнить даже с альпийской розочкой, которую человек приносит вниз с высочайшей вершины своей жизни. И все же из всей массы материальных и небесных сфер человек предпочитает держаться за эту малую, прикрытую глазным веком: за взгляд, испустивший дух, едва он успел возникнуть; и на таком небесном Ничто прочно покоится человеческий парадиз со всеми деревьями! Таков дух; ибо, поскольку его миром является незримость, Ничто легко становится для него зримостью!

Наутро вокруг нотариуса были разлиты солнечный свет и блаженство. Все цветы, из которых могли бы родиться яблоки раздора, облетели. Утро дарит нам золото, причем чистейшее: солнце очищает замутненный шлаками нрав; темный излишек, особенно ненависть, исчезает. Вальт оглянулся в утреннем свете, и ему показалось, будто некая рука, выпроставшись из облаков, вознесла его – через все наслоившиеся друг на друга облачные слои жизни – в синеву… Кто любит, прощает остальным, по крайней мере, упомянутый излишек; нотариус спросил себя: как он мог вчера, аккурат в праздник возвращения, так рассердиться на бедного брата.

«Да, именно бедного, – продолжил он, – ведь у брата наверняка нет любимой, чей любящий взгляд пребывал бы, как фокус жизни, у него в сердце». Теперь он целиком перешел к частностям и – следуя своему инстинкту, который всегда загонял его в чужую душу и принуждал осматривать ее изнутри, – поставил себя на место Вульта, представив, как тот ничего хорошего не имеет, ничего не знает (о водопаде, прежде всего), как он во всем или во многом желает только добра, особенно Вальту, только вот ведет себя чересчур деспотично и жестко… ну и так далее.

Обуреваемый такими мыслями, он решил немедленно отправиться к брату и ни слова не говорить ему о вчерашней уксусно-кислой размолвке, а просто: дотронуться рукой до другой руки (которая была соединена с ней еще в материнской утробе) и спокойно кое-что обсудить – особенно то, что касается предстоящего выбора новой наследственной обязанности.

Оказалось, что Вульт в отъезде. Письмецо к Вальту было пришпилено к двери: «Драгоценнейший! Я сегодня поспешно уехал, дабы сыграть в Розенхофе обещанный концерт. В будущем я намерен работать гораздо усерднее; ибо, по правде говоря, я делаю для нашего совместного романа слишком мало – в особенности потому, что не делаю для него вообще ничего. Мы оба не могли не заметить, что я охотнее разговариваю – чувствуя себя как рыба в воде даже в самых бурных словесных потоках, – чем пишу. Однако ничего хорошего в этом нет – ни для литературы, ни для гонорара. В школах, между прочим, мастерству считать и писать обучает один человек; тогда как настоящий мастер писать книги редко бывает одновременно и мастером счета; сам я, увы, не владею даже одним мастерством из упомянутых двух, а вот в деньгах, тем не менее, нуждаюсь. Адьё! ф. X.».

«Бедный загнанный брат! – воскликнул Вальт. – Теперь, значит, он должен отыгрывать подарок, который прежде так забавно – играючи – подсунул мне. Почему я всегда с таким неистовством обрушиваюсь на этого добряка и пригибаю его к земле?» Он принял серьезное решение: что впредь будет совсем иначе, чем прежде, натягивать вожжи – дабы держать в узде свой бурный, неистовый нрав.

Но мысли о Розенхофе вскоре залили всё радостным светом и превратили флейтиста чуть ли не в святого, который теперь представлялся Вальту осыпанным блестками и бредущим по сияющим пойменным лугам этого прекраснейшего утра.

Мужественнее, чем когда-либо прежде, Вальт вновь ступил в запутанные коридоры своего нотариата, которые по мере приближения конца этой его наследственной обязанности раскрывались перед ним все чаще. Ему было совершенно безразлично (настолько радостно бился теперь его пульс), о чем именно он составляет документ – о наследстве ли какого-нибудь придворного проповедника, или о продырявленной бочке с оливковым маслом, или о чьем-то пари: он постоянно думал о доме генерала, или о том водопаде, или о Лейпциге, и ему, наверное, было все равно (ибо он не обращал на это внимания), что он в данный момент записывает в качестве принесшего публичную клятву императорского нотариуса.

Опутанный сверкающей паутиной этого бабьего лета сердца, он наконец перенесся из сентября и нотариата в октябрь, где должен был отчитаться перед исполнителями завещания Кабеля за выполнявшуюся им до сего момента наследственную обязанность, что не внушало ему ни малейшего страха: ибо взгляд Вины разжег в нем столь пламенное сердцебиение, что он оказался наделен теперь таким весенним пульсом, который помогал сохранять внутреннее тепло при любых внешних заморозках, насылаемых на него судьбой.

Его отец Лукас в последнее время во многих копиях собственных писем-оригиналов (которые шультгейс оставлял у себя, поскольку, когда дело касается написания писем, оригинал всегда выглядит хуже всего) высказывал ему свой страх перед закулисьем нотариата и настойчиво напоминал о приближении решающего срока. Вальта такое многократное повторение все той же сухой мысли (подавлявшей другие, свежие) весьма тяготило, и он ничего так горячо не желал, как прежней свободы, позволявшей ему думать о сотне разных вещей. «Не потому ли ошибочный путь столь огорчителен, – говорил он себе, – что человек, пока не выйдет снова на правильную дорогу, вынужден постоянно видеть перед собой, держать в голове только устаревшую плоскую идею пути?» Обычные горести жизни менее весомы в момент своего рождения, нежели в период внутриутробного созревания, и подлинный день скорби приходит на двадцать четыре (условных) часа раньше, нежели тот же день в его внешнем воплощении. Когда Вальт в назначенное ему утро вошел в ратушу, уже первый шаг превратил его в другого человека, а именно в прежнего: ведь для него вся процедура уже закончилась, поскольку ее конец был так близок. Он оказался в приемной слишком рано, но сохранил хорошее настроение и даже сочинил полиметр, в котором воспел некоторые приятные композиции в технике барельефа, украшающие ратушную печь и заключающие в себе столько теплоты, сколько дозволяет проявить такое время года, если печь остается нетопленной. Но, конечно, эти танцующие Оры, наполненные сеном рога изобилия, фруктовые косички, или гирлянды, связки пузатых и твердых цветов или овощей и шесть изображений весны (печь была циркуляционной), все из майолики, сумели обогреть поэта, каковым был Вальт. Поскольку нужная ему комната в ратуше пока оставалась закрытой, он углубился в отвлеченные рассуждения – о том, например, нельзя ли создать целый роман, особенно комический, на основе таких вот печных изразцов. Только мужчина способен вот так, перед важным поворотным пунктом в своей судьбе (например, перед коронацией, битвой, казнью, самоубийством), – но не его жена перед столь же решающим для нее моментом, например, перед балом, – сочинять стихи, предаваться сну, читать.

Тут наконец появился патрон обделенных наследством наследников Кабеля – пфальцграф Кнолль, – и всё началось, и все надлежащим образом предстали перед бургомистром Кунольдом.

Вальт еще никогда не чувствовал себя в помещении ратуши таким невесомо-легким: сейчас он мог бы раскачиваться, как на качелях, на тычинке лилии. Но он очень быстро упал со своей лилии на грядку, когда патрон начал произносить речь и заявил, что «принесший публичную клятву нотариус до сих пор выполнял возложенные на него обязанности совершенно абсурдно»: что он не только, во-первых и во-вторых, дважды употребил сокращения в документах – в-третьих, один составлявшийся ночью документ (завещание в башне) записал двумя разными чернилами и, в-четвертых, при одном-единственном светильнике – в-пятых, один раз стер уже записанное – в-шестых, один раз вообще не указал, что его специально пригласили для составления документа, – в-седьмых, в том же документе не указал и часа – в-восьмых, гвоздично-коричневую бечевку, которой было обмотано исковое заявление N. N. против N. N., описал в протоколе как желтую – в-девятых, когда домашние слуги под присягой давали показания в пользу своего господина, совершенно забыл как предварительно освободить их от прежде взятых на себя обязательств посредством протягивания руки, так и зафиксировать этот акт освобождения, – но что он, в-десятых, даже проставил неправильную дату в сертификате опротестования векселя и, в-одиннадцатых, недавно, уже напоследок, без зазрения совести датировал один документ 31-м сентября, хотя такой даты вообще не существует. Теперь Вальта судебным порядком спросили, что он может против этого возразить. «Даже не знаю, что, – ответил нотариус, – да и чужой памяти я в данном случае доверяю гораздо больше, чем собственной. В отношении же упомянутых слуг я решил, что это самоуправство, и что вообще невозможно – одним моим словом отнять у них их обязательства, а потом вернуть». В ответ господин Кунольд сказал: мол, такое обоснование свидетельствует скорее о благородных мыслях, нежели о юридической компетентности; и обратился за подтверждением к господину фискалу Кноллю. «Ничего не может быть смехотворнее», – согласился тот и нагромоздил еще десять или двадцать тягуче-пустопорожних слов, чтобы побудить исполнителей завещания сделать то, что и так само собой разумелось: вскрыть соответствующую тайную статью.

Однако прежде чем Кунольд приступил к этому, он возразил пфальцграфу, что отнюдь не все знатоки права требуют использования при составлении ночных контрактов именно трех светильников – а лишь некоторые; и потянулся – поскольку Кнолль упорно настаивал на своем, – чтобы достать из шкафа, как ближайшее доказательство, promptuarium juris Хоммеля или Мюллера. Библиотека ратуши содержала не более четырех юридических справочных томов; но в ней, как и в большинстве публичных библиотек, отсутствовал каталог.

Кнолль остался при своем мнении; Кунольд тоже не пошел на уступки, но все же зачитал вслух штрафной тариф: «…а именно, что за каждый нотариальный промах молодого Харниша каждому из наследников должно быть предоставлено право срубить в Кабелевом лесочке по одному еловому дереву». Поскольку же Вальта уличили в десяти прегрешениях (если не считать спорных светильников), то эта Весет, помноженная на семь упомянутых казней, предполагала внушительную вырубку, семьдесят древесных стволов, и в результате подобной исправительной меры Вальт не мог бы быть «просветлен» даже наполовину так основательно, как сам лесок. – «Ну, – вздохнул, разведя руками, нотариус, – что ж тут поделаешь?» – Он умел в глубине души утешать себя относительно всяческих превратностей жизни так же хорошо, как сапожник утешает клиентов относительно принесенных им новых сапог; если сапоги жмут, мастер говорит: они, мол, наверняка растопчутся; если же слишком велики, обещает: из-за сырости они обязательно скукожатся. Так и Вальт втайне думал: «Это научит меня уму-разуму. И все-таки теперь, как нотариус, я буду спокойно составлять любые документы, зная, что никакая тайная статья больше не может ни в малейшей степени помыкать мною или что-то у меня отнять». Однако под конец фискал Кнолль все же превратил легкий поэтически-божественный ихор его сердца в нечто тяжелое, густое и соленое: когда, ничуть не обезумев и не опьянившись радостью от обретения обреченных на вырубку деревьев, возобновил свой протест по пункту, касающемуся трех светильников. Зримое присутствие существа, очевидно преисполненного ненависти, гнетет и терзает неизменно любящую душу (для которой и простая холодность равносильна ненависти) душной атмосферой приближающейся грозы, громовые удары коей менее мучительны, чем сама ее близость. Опечаленный – даже мягкими попреками Кунольда, объявившего его ошибки непростительными именно потому, что их так легко было избежать, – отправился Вальт домой; и уже заранее предвидел проклятия и насмешки Вульта.

Первым, что он сделал, придя домой, было бегство из дому на прекрасные тихие холмы октябрьской природы – ради того, чтобы убежать от отца, шультгейса, который наверняка захочет подвергнуть его остракизму: ведь Вальт точно знал, что отец тотчас помчится в город, чтобы запустить ему в голову каждым черепком от расколовшегося «горшка счастья». С мирного холма напротив того самого лесочка Вальт – пока, сочиняя стихи и предаваясь охватившим его чувствам, превращал медицинское Miserere своей судьбы в музыкальное – очень хорошо видел, как уже несколько наследников в сопровождении опытных лесорубов с удовольствием прохаживаются по упомянутому в завещании лесу, дружно ставя особым молотком клейма на стволы доставшихся им по милости Кабеля деревьев. Наконец неспешно прибыл на лошади Флитте – во главе жадной до древесины компании с топорами, пилами и линейками в руках. Подобно вдовцу, который ежедневно разбивает свой траур на все более мелкие дроби, превращая его в треть траура, 1/4, 1/8, 1/64 часть (при том что траур, или числитель, никогда не может, согласно математическим законам, стать нулем), Вальт, наблюдая эту картину, преобразовывал свой слабый полутраур, выражаясь арифметически, в бесконечно большой знаменатель и бесконечно малый числитель, то есть под конец его настроение стало таким, какое принято называть радостным. «Ну и правильно, – думал он, что этому добряку Флитте, который был столь щедр, что включил мою персону в число наследников, я все же подбросил, благодаря совершенным мною ошибкам, какой-никакой благодарственный дар: он наверняка почувствует радость, причем без малейшей примеси злорадства». Однако радость самого Вальта, связанная с утратой деревьев, несколько подвяла, когда он увидел старого шультгейса: как тот в терновом венце и со скипетром мученика в руках шагал со стороны города и потом углубился в лесок. Лукас теперь подходил к каждому помеченному стволу – задавал вопросы, что-то говорил и ругался – пересекал лесосеку во всех направлениях – пытался, не имея никаких полномочий, опять всё оспорить – носился туда и сюда, как летучий лесной суд и лесническая коллегия в одном лице, подбегая к каждому кустику, к каждой пиле, – пустыня его лица становилась всё более сухой и аравийской по мере того, как перед ним представали всё новые наследники, эти наихудшие из лесных вредителей, каких он только мог вообразить, – он смотрел, горестно вздыхая, на каждую крону, которой предстояло рухнуть, – и не мог ничего поделать, кроме как, в соответствии с лесным законом, указать, в каком направлении должно падать дерево, чтобы меньше пострадали кусты.

Вальт издали с жалостью наблюдал за ним; как бы легко – в других случаях – ни растирал он свою судьбу (то черную, то белую) для получения поэтических красок, словно превращая ее в уголь и мел: эту рубку предназначенных для вырубки деревьев преобразовать в поэтическую картину не удавалось, потому что ему было больно смотреть на отца. Он, однако, с упорством дожидался, когда отец уйдет; а потом, не обращая внимания на прекраснейший закат, пылавший перед его глазами, провел внутри себя голосование по вопросу о том, какую из наследственных обязанностей ему теперь следует выбрать, чтобы порадовать отца.

Из-за отсутствия флейтиста ему не хватало кворума и хоть какого-то, пусть самомалейшего, меньшинства: поскольку большинство (то есть сам он) состояло только из одного человека, а значит, было, если и не минимальным (ибо нередко случается, что на голосование не приходит вообще никто), то совсем незначительным.

В конце концов он выбрал самую кратковременную обязанность, а именно – семидневное проживание у одного из наследников. Соответствующее место в Corpus juris завещания (клаузула 6, литера «ж») звучит так: «он (Вальт) должен прожить по неделе у каждого из господ потенциальных наследников (если наследник не будет возражать) и добросовестно исполнять все желания своего временного квартирного хозяина, если они согласуются с честью». Такую краткосрочную обязанность он надеялся выполнить без серьезных ошибочных шагов и ошибочных скачков в сторону, притом в самое короткое время – прежде, чем появится его брат. После выбора обязанности ему еще надлежало определить того из наследников, кому первому он окажет такую честь. Нотариус выбрал для недельного проживания того из них, у которого жил до сих пор, – господина Нойпетера. «Помимо прочего, этого требует чувство деликатности», – сказал он себе.

№ 52. Чучело Мухолова-Тонконоса
Светская жизнь

Наутро, после того как Вальт составил у себя в голове изысканнейшее обращение к придворному агенту (пока что там, в голове, и остававшееся), он явился к Нойпетеру – тот принял его в рабочем кабинете, сидя под зажженной лампой, с печаткой у влажных губ, и сразу сообщил, что сегодня у него почтовый день. Коммерсант продолжал запечатывать письма, Вальт же непринужденно произносил у него за спиной свою речь, исполненную деликатности, – пока Нойпетер, покончив с делом, не потушил свет и не спросил: «Ну, что там у тебя?» Так что все словоизлияние нотариуса пропало всуе.

Никто не способен произнести одну и ту же речь два раза подряд; Вальт, заторопившись, думал теперь только о том, как бы извлечь хоть слабый свинцовый экстракт из уже сказанного. Но торговый агент настоятельно попросил его «не вязаться к людям с такой околесицей».

Все возможные прегрешения, связанные с новой обязанностью, Вальт перенес бы гораздо легче, нежели этот тяжелый удар захлопнувшейся перед носом двери. Отягощать кого-то призрачной орденской цепью, подарив этому человеку преимущественное право на обговоренную в завещании испытательную неделю проживания: о таком нотариус больше не думал; а вот встретить и осчастливить бедного, но доброго малого, с которым он мог бы разделить даже не столько хлеб с неба, сколько хлеб слезный, то бишь, например, его жалкое жилище, – к этому теперь устремлялась мечта Вальта, а не его вопрошание, ибо упомянутый малый давно наличествовал: Флитте из Эльзаса. Вальт поднялся на башню Святого Николая и изложил эльзасцу, но осторожно, свое предложение: что хотел бы прожить у него первую испытательную неделю. Флитте радостно бросился ему на шею; и заверил, что сегодня же съедет с башни, поскольку уже совершенно выздоровел и теперь меньше, чем прежде, нуждается в свежем башенном воздухе. «Я сниму для нас две превосходно меблированные комнаты у cafetier Фресса; pardieu, мы ведь хотим жить comme il faut», – сказал он. Вальт почувствовал себя более чем счастливым. Всего за полчаса Флитте упаковал и потом на новом месте снова распаковал свой багаж; ибо брошенными за ненадобностью пожитками он – как гусеница или паук своей нитяной пряжей – обычно покрывал и помечал маршрут прохождения через сменяемые им жилища; как если б то были прекрасные локоны, вырванные и оставленные на память; соответственно, как легко догадаться, он, подобно небесному телу, по мере движения по орбите все более умалялся в объеме. Теперь он отважился спуститься со своей башни, до сей поры служившей ему бастионом и пограничным укреплением против кредиторов, и поселиться в неукрепленной кофейне: потому что унаследовал отчасти собственное наследство (то бишь связанные с ним возможности получения новых кредитов), отчасти – Кабелево (поскольку новейшие промахи Вальта, похоже, сделали Флитте в глазах горожан членом сообщества бенефициариев этого наследства), и отчасти – десять еловых стволов, Вальтовы дубы плача. В нумере пятьдесят первом, в «Чучеле лазурного мельника», уже упоминалось подробнее, с какой помпезностью он раскалывал орешки и доставал из них ядрышки, приходуя урожай посеянных Вальтом ошибок, – чтобы показать себя горожанам в наилучшем свете.

Прекраснейшим утром бабьего лета Вальт не без меланхолического чувства покинул прежнюю тихую келью: ему казалось, будто она нуждается в нем и, оставшись такой пустой и одинокой, будет по нему тосковать – особенно его кресло. Но как же он изумился, когда, вступив в апартаменты cafetier Фресса, увидел гарнитуру предназначенных для него и Флитте комнат: высокие зеркала, полные отражений, овальные зеркала настенных подсвечников и прочую роскошь! Он вздрогнул. Флитте вовсю улыбался. Вальт отнюдь не желал вводить в расходы других людей; то обстоятельство, что добрый эльзасец снял для них обоих такие комнаты-дворцы, повергло его в раздумья и даже заставило издать стон. Вальт ведь решил, что все эти расходы – ради него: он не мог догадаться, что Флитте относится к редкой породе так называемых расточителей, которые, подобно германскому императору, поклялись не оставить потомству ни империи, ни богатства; и которые действительно, как некогда высшие должностные лица Афин, в знак своей любви к отечеству не оставляют после себя ничего, кроме посмертной славы и долгов.

Вальт, не долго думая, вытащил из кармана золотые монеты, выданные ему из Кабелевой оперативной кассы на испытательную неделю, и положил их на стол со словами: «Такую плату определил завещатель; я, со своей стороны, предпочел бы, чтобы она была больше». Мало кто из людей получал такой мощный отпор, как он от Флитте, который спросил: разве Вальт, черт возьми, не его гость?

Однако Вальту предстояло решить еще один, более деликатный вопрос: обговорить указанную в завещании цель его проживания здесь. Он прибегнул к таким выражениям: «Мне поистине тяжело, находясь в столь замечательных светлых комнатах, у вас дома, думать о юридических проблемах – о завещании и его главных клаузулах; однако поскольку я вправе жертвовать своей радостью, но никак не обязательствами в отношении родителей: постольку… я вряд ли имею право, но я вынужден вас попросить, чтобы вы сами сделали предложение, которое могло бы привести к моим дальнейшим ошибкам. Поверьте, мне труднее задать этот вопрос, чем потом – действовать».

Эльзасец не сразу понял речевые изыски Вальта. «Ба! – воскликнул он. – При чем тут жертвы? Мы будем болтать по-французски и танцевать – старикана Кабеля это никак не касается». – «Болтать по-французски и танцевать? – переспросил запуганный историей с нотариатом Вальт. – То и другое одновременно? Мне тут нечего возразить, кроме того, что даже одна из упомянутых двух вещей открывает необозримые возможности для ошибок, не говоря уж о… Конечно, само по себе… И я готов, дорогой господин Флитте… но…» – «Sacre! О чем вообще идет речь? Неужели хоть один человек на земле готов поверить, будто кто-то побежит к бургомистру, привыкшему совать нос в чужие дела, и доложит ему, как мы тут развлекаемся?» Вальт быстро схватил его руку, сказав: «Я вам доверяю»; и Флитте обнял его.

Они позавтракали, приятно беседуя. Высокие окна и зеркала наполняли блеском комнату с гладкими стенами; прохладное синее небо, смеясь, заглядывало в нее. Нотариус чувствовал, что окружен достойным комфортом; колесо счастья вертело его, а не он – это колесо (которое даже не надо было красить, как красят колеса тележные, в красный цвет).

Флитте зачитал нотариусу два объявления для «Имперского вестника», придуманные им и перенесенные на бумагу за считанные дни: в первом эльзасец требовал от генерального военного казначея, господина фон Н. Н., проживающего в Б., чтобы тот до истечения шести месяцев компенсировал ему сумму в девятьсот шестьдесят белых талеров, потраченную на вино, – если, конечно, не хочет увидеть себя публично выставленным к позорному столбу на страницах «Имперского вестника». Нотариусу он охотно открыл имя этого человека и название города; но дело, конечно, было совершенно не в них. Второе объявление содержало более неприкрашенную правду, а именно: что он ищет – и очень хотел бы найти – компаньона с капиталом в двадцать тысяч талеров для организации винной торговли.

Лицо Вальта просияло от удовольствия, когда он услышал, что его добродушный собеседник распоряжается столь внушительными денежными средствами, и позолоченные громоотводы, охраняющие жизнь Флитте, показались ему весьма надежными.

Флитте же спросил: «Скажите мне прямо, нет ли здесь стилистических ошибок. Я набросал оба текста всего за час». Вальт объяснил, что чем меньше объявление, тем более солидное впечатление оно производит; и добавил, что самому ему легче подготовить для печати один лист, нежели 1/24 листа. «Может, лукубрация вообще приносит вред? Соседи часто видят, как я занимаюсь такой макробиотикой – сижу за письменным столом до трех часов утра», – заметил Флитте, не особенно погрешив против истины, поскольку до сих пор с помощью надетого на болванку для париков ночного колпака и зажженной рядом с ним лампы он самым легким и полезным для здоровья способом изображал из себя макробиотического читателя. Потом он развязал перед нотариусом, чье сердечно-искреннее восхищение и наивная доверчивость наполнили его душу приятным теплом, пачку любовных писем, будто бы адресованных ему и восхваляющих его самого, его сердце и свойственный ему стиль. На самом деле эльзасец получил этот пакет на сохранение от одного молодого парижанина, которому и были адресованы письма.

Вальт столь долго превозносил стиль прекрасной отправительницы писем, что эльзасец в конце концов и сам почти поверил, будто письма предназначались ему; однако нотариус делал это отчасти потому, что не хотел много говорить о любви как таковой. Будучи неопытным и стыдливым юношей, он все еще верил, что любовные переживания должны жить за монастырской решеткой или, в самом крайнем случае, в монастырском саду; поэтому он выразил свое мнение лишь в самых общих чертах: «Любовь, как и жертвенное воскурение, сколь бы деликатны ни были то и другое, все же способна и в сгущенной дождливой атмосфере воспарять вверх, прорываясь сквозь более плотные слои воздуха»; и, сформулировав эту мысль, густо покраснел.

«Surement, – подтвердил эльзасец, – ибо любовь с каждым днем стремится все к новым достижениям».

Флитте пошел еще дальше и покрасовался перед своим гостем даже и в типографском обличье, а именно: показал ему изящнейшие любовные мадригалы, которые, как он объяснил, он обычно отдает печатать в формате centesimo-vigesimo и которые в любом случае никогда не превышают 1/20 листа; это были листочки со стихами, вылущенные из парижских конфет, – настоящие сладкие записочки, плагиат которых Флитте облегчил себе тем, что съел их сладкие конверты. Почему немецкая поэзия оставляет французской преимущество пользования такой сладчайшей оберткой; то есть почему мы, в то время как французы облачают свои стихи в сахар и сладкое тесто, поступаем наоборот и свои стихи используем как облачение, упаковочную бумагу для патоки и пряностей? – вот что в связи с этим можно было бы спросить, если бы здесь нашлось место для ответа. Вальт принялся безмерно восхвалять стихи; эльзасец почувствовал себя всплывающим вверх, как масло в воде, и, можно сказать, едва не утонул в расточаемых Вальтом хвалебных умащениях. О каком бы удовольствии, приготовляемом одним человеком для другого, ни шла речь, наслаждение им зависит от всякого рода случайностей, от состояния нёба или желудка; но что касается удовольствия от искренней похвалы, то для него у любого человека без исключения в любой час открыты и уши, и желудок; и такой счастливец восклицает вне себя от радости: «Похвала есть воздух, то бишь единственное, что любой человек и может, и должен глотать непрерывно». Флитте в этом смысле не отличался от прочих; освеженный услышанным, он потащил нотариуса на улицу: чтобы и Вальту доставить какую-то радость, и для себя обеспечить свободу маневра. Дело в том, что старые кредиторы охотились на эльзасца столь же рьяно, как он – на новых; а поскольку он знал правило древних римлян, которые, согласно Монтескье, старались вести войну как можно дальше от дома, сам он тоже предпочитал оставаться дома как можно реже. Вдвоем они избороздили весь утренний город, и нотариус чувствовал себя очень хорошо. Поскольку Флитте хотел показать себя горожанам – точнее, показать им Харниша, Кабелева универсального наследника, проводящего у него в доме испытательную неделю, – он перекидывался словечком со многими; и счастливый нотариус всякий раз стоял рядом. Перед каждым партерным окном («Par-terre, – говорил Флитте. – Немцы произносят это слово совершенно неправильно») эльзасец останавливался и стучал в стекло, как если бы это была стеклянная дверь, и показавшейся девичьей головке, еще наполовину осиянной Авророй утреннего сна, говорил сотню комплиментов, так что эта барышня в утреннем одеянии не могла не задержаться у оконной рамы и не продолжать там свое шитье. Часто Флитте, не задавая лишних вопросов, даже посылал поцелуи извне вовнутрь – что Вальту представлялось такой высокой ступенью овладения искусством жизни, какая достижима лишь для избранных фаворитов Франции. Если во втором этаже курил трубку и поглядывал вниз какой-нибудь импозантный господин в шелковом шлафроке, то Флитте заговаривал с ним или поднимался наверх, и Вальт тогда шел вместе с ним. Эльзасца давно все знали: поскольку в семьях, относящихся к высшему бюргерскому сословию, он обучал танцам детей, а в домах знати – собак; представителей знати он сопровождал и на более сакральных путях, а именно – к алтарю. Ибо хаслауская знать, как всем известно и как уже вошло в обычай, принимает причастие публично, in corpora и единовременно – как если бы она была сообществом Святых Апостолов или армейским подразделением; и Флитте пристраивался сразу же вслед за этим сообществом, как последний, как вслед за бюргерами пристраивается палач; эльзасец поступал так всегда, за единственным исключением, когда ему пришлось принимать причастие в одиночестве – просто потому, что он, словно кровельщик, взобрался на башню. Вальт никогда в жизни не заходил в такое количество комнат, как этим утром. Если мимо них проезжал верхом какой-нибудь господин, Флитте обязательно бросал ему вслед словечко-другое относительно его лошади: например, что она хромает. Если у обочины стоял экипаж, готовый к отъезду: Флитте дожидался, пока хозяин сядет в него, и, когда экипаж уже трогался, кричал вслед, что навестит этого человека в его поместье. Если припозднившиеся купцы возвращались с лейпцигской ярмарки: Флитте не заставлял их дожидаться коммерческих новостей из Хаслау до тех пор, пока они окажутся под родным кровом, а выкладывал свои новости в то время, пока они распаковывали свой товар.

Вальт был представлен чуть ли не всему здешнему свету, и ему много раз представлялся случай самому что-либо сказать.

Никто бы не поверил, что эти двое за одно утро нанесли столько визитов, не будь это известно наверняка. Они, например, явились к господину Оксле, владельцу лавки и кружевной мастерской, и любовались там образцами его товара, и хорошенькими саксонскими кружевницами, и многочисленными пуговицами из Эгера, в которые заключены птицы – отчасти нарисованные красками, отчасти представленные собственными перьями. Но прежде Вальт полностью уберег прекрасные ковровые дорожки хозяина от следов своих сапог, сделав один-единственный доблестный широкий шаг, который сразу же перенес его в горницу с до блеска натертым полом.

Они посетили садовый домик церковного советника Гланца, где Флитте неудачно попытался продемонстрировать свое знание латинского языка с помощью принадлежащей проповеднику гравюры на меди: он стал зачитывать вслух помещенный внизу латинский стих и пояснительную надпись, бойко и с галльским выговором, – однако прервался, дойдя до слов «…mortuus est anno MDCCLX». Ибо тот, кто вынужден прочитывать такие чуждые нам числовые обозначения более на своем, нежели на чужом языке, поскольку чужого языка не понимает, отчасти выставляет себя на смех, при всех своих прочих познаниях.

Потом Флитте отправился вместе с Вальтом к почтмейстеру – чтобы, по своему обыкновению, тщетно поинтересоваться, нет ли для него писем из Марселя. Почтовому чиновнику он помог прочитать один неразборчиво написанный французский адрес. Вальт горячо похвалил его accent и prononciation. После, на улице, Флитте раз десять безрезультатно пытался ему показать, как следует акцентуировать и прононсировать по крайней мере эти два слова. Вальт согласился, что ошибается не столько из-за того, как у него подвешен язык, сколько из-за отсутствия слуха, и, пожав эльзасцу руку, признался, что хотя и прочитал почти всех французов, но не слышал еще ни одного, и что именно потому он так жадно прислушивается к каждому звуку, произносимому Флитте; он, тем не менее, сослался на мнение генерала Заблоцкого, спросив потом: разве не приобрел он, обучаясь у Шомакера, довольно приличный французский почерк? Флитте в ответ указал ему на фразеологические германизмы, от которых нотариус пока не избавился.

Они отправились к вдове штандарт-юнкера, в доме у которой Вальт недавно натягивал струны. Вдова заговорила о смерти своего мужа и о том, как в осажденном Тулоне дотла сгорел принадлежавший ей дворец; спасти оттуда ничего не удалось, кроме одной вещицы, которую она навечно сохранит как память: ночной горшок из тончайшего фарфора. Эта деталь восхитила нотариуса присущим ей аристократическим цинизмом, который он собирался теперь использовать для придания особого колорита светским персонажам романа «Яичный пунш». Редко бывает, чтобы начинающий романист увидел, как старый генерал или молодой гоф-юнкер в сумерках… скажем, пускает струю мочи, – и не кинулся тотчас к письменному столу, спеша записать: «Господа придворные имеют обыкновение в сумерках постоять где-нибудь в укромном месте». В этом доме много говорили по-французски; и Вальт тоже вносил свою посильную лепту, часто повторяя: comment? – Флитте потом объяснил ему, что и в самом этом вопросе содержится германизм.

Они отправились в девический пансион, прежде известный нотариусу только со слов Вульта, – там царили, еще в большем количестве, галлицизмы и царили, во множестве, красавицы. Во всем, что касается непринужденных изъявлений галантности, за Флитте было никак не угнаться; однако Вальт довольствовался тем, что просто наблюдал за эльзасцем, пробираясь по узкой дорожке между грядками, сплошь заросшими лилиями души, и с величайшей осторожностью ставя одну ногу впереди другой. «Ах, какие же вы милые!» – восклицало его сердце. Всё, что он тут слышал, казалось ему необыкновенно деликатным… «Но может, – подумал он, – женщины – это вообще что-то другое? Посреди нечистого моря мужской мирской жизни, которое вбирает в себя все реки и трупы, они существуют обособленно, храня свою чистоту: в соленом мирском море – маленькие острова с прозрачной, освежающей водой; о, как же они добры!»

Когда он вышел оттуда, ему подали – на золотой посуде правящего князя – легкие паштеты, рулеты и фрикандели для гурманских наслаждений его фантазии. Эту посуду, подарок одного старого короля, дважды в год публично отскребали и чистили на рыночной площади, под присмотром маленького отряда пеших воинов, которые имели при себе оружие, чтобы защищать ее от посягательств со стороны дурно воспитанных местных детишек.

Они отправились к торговцу галантереей Прильмайеру и там позволили окружить себя роскошью женского мира.

Такого свободного, легкого, перемешивающего все сословия утра в жизни Харниша еще никогда не было; один мусический конь за другим впрягались в его триумфальную колясочку, и он летел как на крыльях. Жизнь Флитте с самого начала представлялась ему «танцующим завтраком», или the dansant; собственную же жизнь он теперь воспринимал как eau dansant. Он точно так же наслаждался, переносясь в душу Флитте – исполненного, как ему казалось, тем же восторгом, что воодушевлял его самого, – как когда погружался в себя; эльзасские пылинки, освещенные солнцем, он золотил и одухотворял, превращая их в поэтическую цветочную пыльцу. И в конце концов, шагая рядом с Флитте, втайне сочинил для него нижеследующую эпитафию:

«Эпитафия Зефиру

На земле я летал повсюду, играя с цветами и ветками деревьев, а иногда порхал вокруг маленького облачка… В царстве теней я тоже буду порхать вокруг темных цветов и в рощах Элизиума. Не останавливайся здесь, прохожий, но поспешай дальше и играй, как я».

В десять часов Флитте подвел его поближе к княжеской резиденции: «Мы сейчас отправимся на эти champs élisées и там вкусим наш dejeuner dinatoire». Это был старинный княжеский сад, проторивший путь для первых в стране Chaussee. Правда, уже и по дороге к нему попадались запретительные таблички против детей и собак; однако только на champs élisées действительно было систематически запрещено всё, и особенно сами елисейские поля: ни в одном парадизе не имелось столько запретных деревьев, столько преград перед плодами и цветами – во всех аллеях цвели наверху или прорастали внизу тюремные уведомления, эмиграционные и иммиграционные запреты; под такими декретами о грозящих наказаниях любой человек пересекал этот эдемский сад, чувствуя себя совершающим увеселительную прогулку заключенным, и, пока шел, поминал день Петра-в-Цепях, и мучился так же, как когда-то тот; скорее паломничеством по Дантовым кругам ада (откуда виден только клочок неба над головой), нежели католическим покаянным шествием по двенадцати стояниям крестного пути, представлялась любому человеку, оглушенному письменным лаем всех этих ругающихся деревьев и храмов, предпринятая им увеселительная прогулка – и человек этот, вконец испортив себе настроение, в конце концов, обессиленный, выбирался оттуда.

Но если Вальт когда-либо чувствовал себя радостным и свободным, то именно на этих полях; его внутренний человек держал в руках маленький тирс и бегал, размахивая им. Потому что от всех предупредительных табличек ничего более не оставалось, кроме самих табличек из дерева, камня, жести; а предупреждения заросли мхом или травой, скрылись под песком. Драгоценная свобода и ненаказуемость царили теперь в эдемском саду, как клялся и доказывал Вальту Флитте. Ибо весь этот заградительный порядок сложился в те далекие времена, когда великие и малые князья – в отличие от нынешних великих князей – вели себя по отношению к подданным (выражаясь вежливым языком) грубовато: когда они, как подобия Бога на земле (подобия, которым не пытались льстить даже живописцы), напоминая более иудейского, нежели евангельского Бога тогдашних церковных кафедр, чаще разражались громами, чем благословениями. «А если теперешним господам что-то особенно любо и дорого в парке, – объяснил Флитте, – то такие места просто с особым тщанием обносят изгородями, так что туда в любом случае никто из посторонних не проникнет».

Оба теперь вкушали свой déjeûner dinatoir, то бишь утренний хлеб и утреннее вино, в открытой увеселительной беседке недалеко от садового трактира. Нотариус, как уже упоминалось, был счастлив; дневной и ночной сад с его подъемами и спусками, с легким, как бы слетающим вниз увеселительным дворцом, похожим на окаменевшее весеннее утро, далее рощицы, из которых торчат, словно покачивающиеся тюльпаны, разноцветные увеселительные домики, а еще – выкрашенные разными красками мосты, и белые статуи, и размеченные по линейке многочисленные живые изгороди и аллеи – чем дольше Вальт пил, тем пламеннее расписывал все это эльзасцу, указывая то на одно, то на другое. Тому, конечно, нравилось слушать Вальта; потому что свои клод-лорреновские пейзажи он обычно создавал очень смело, с помощью всего одного слова или штриха: «Чудесно!» Но ведь у каждого человека для восхищения есть свой основной цвет; один говорит: «Как у англичан!» – другой: «Как на небесах!» – третий: «Божественно!» – четвертый: «Черт побери!» – пятый: «Ой!»

Вальт же сказал (правда, обращаясь к себе): «Или я ужасно ошибаюсь, или то, что я наблюдаю с самого утра, есть подлинно светская жизнь элегантных людей. Разве я не чувствую себя сейчас как в Версале и Фонтенбло, и разве не правит здесь снова Louis quatorze? Разница вряд ли велика. Те же аллеи – те же клумбы – кусты – то же множество людей поутру – тот же светлый день!» Дело в том, что у Вальта (еще бог знает с какой ранней жизненной поры) осталось столь романтическое представление о юности галантного и либерального Людовика XIV, покоряющего страны, женщин и сердца придворных, что юность этого короля с ее празднествами и небесными утехами виделась ему как прообраз собственной юности, как прекрасный нежный фейерверк в небе и как свободное освежающее утро придворных, прогуливающихся в неглиже; поэтому любой увиденный фонтан забрасывал его в Марли, любая нарядная аллея – в Версаль, а изображение дамы с высоким фонтанжем на гравюре, приколотой к стенке шкафа, – в тогдашний королевский дворец; даже вырезанные картинки, наклеенные на его письменный стол, перелетали вместе с ним в ту веселую – для двора, но не для народа – эпоху. «Разве жизнь придворных, – многократно говорил он себе, – не была непрерывной поэзией (если, конечно, французские Memoires не лгут): свободной от насущных забот о пропитании, дарующей чувство окрыленности; и разве не могли придворные влюбляться хоть на каждом музыкальном вечере, а потом, уже ближайшим утром, отправляться на прогулку в парк со своей прекрасной возлюбленной? О, как, наверное, расцветали для них эти богини, нарумяненные самой Зарей!»

Таким образом, находясь сейчас в этом саду, Вальт наслаждался совсем другим садом, уже погребенным; как фейерверк, висела фантазийная копия высоко над своим распростертым внизу прообразом. К счастью, Флитте (который, в какой бы компании он ни находился, всегда уже подыскивал для себя новую) был столь любезен, что вступил в разговор с садовым ресторатором, подарив Вальту момент драгоценного одиночества, а вместе с тем – и несколько сновидческих путешествий. С какой же радостью нотариус их совершил! Видел он всё, но при этом рассматривал вот что: зеленые тени, пробиваемые дождем из солнечных искр – далекие озера (одни – словно темные веки этого парка, а другие – как светлые глаза) – барки на двух водных потоках – мосты над ними – белые высокие храмы, расположенные уступами на холмах, – далекие, но и оттуда светло сверкающие павильоны – и высоко надо всем этим горы, и дороги уже за их пределами, дерзко взлетающие прямо в синие небеса… Для него эта первая половина дня с каждым часом просветлялась, превращаясь из чистой воды в прохладный воздух – а тот наверху преобразовывался в эфир, в котором уже ничего больше не было, ничего не летало, кроме целых миров и света. Ему бы очень хотелось включить в эту картину и брата… Винин взгляд под струями водопада он видел теперь при свете белого дня. Вальт обрел блаженство, не сознавая толком, как или почему. Его факел горел вертикальным островерхим пламенем, хотя мир вокруг колыхался, – и ни один порыв ветра это пламя не искривлял. Вальт даже не сочинил ни одного длинностишия, он не хотел принуждать слоги к чему бы то ни было, ему казалось, будто его самого сочиняют, и он легко приспособился к ритму этого неведомого восторженного поэта.

Пребывая в таком состоянии внутреннего благозвучия, он внезапно очутился перед странным садом внутри сада и слегка качнул, словно только играя, маленький колокольчик. Колокольчик едва успел прозвонить несколько раз, как уже явился, размахивая руками, богато одетый тучный привратник без шляпы, чтобы распахнуть дверь перед кем-то из членов княжеского семейства, ибо колокольчик служил для вызова слуг. Но когда этот благородного вида человек не обнаружил возле двери ничего, кроме кроткого нотариуса: он обрушил на голову изумленного звонаря одну из самых длинных бранных тирад, какие когда-либо произносил, – как если бы Вальт без нужды позвонил в колокол, возвещающий о пожаре или о турецком нашествии.

Однако всё Вальтово внутреннее устройство было сейчас таким легким и ладно круглящимся, что внешнее вряд ли могло бы туда проникнуть: ни одной капли не просочилось в его легкий летучий корабль; он просто сразу же вернулся к Флитте. Они отправились домой. Большие обеденные колокола призывали горожан собраться за столом, как два часа спустя колокола поменьше будут призывать придворных; на сытого нотариуса, который сейчас не собирался обедать, это оказывало весьма романтическое воздействие. Если в самом деле существует человек, живущий по часам, который одновременно и сам является часами, то это желудок. Чем более непросвещенным и бренным является живое существо, тем лучше оно чувствует время, что хорошо видно на примере человеческих тел, лихорадки, животных, детей и сумасшедших; только дух способен забывать о времени, потому что только он его создает. Но если упомянутому желудку, или «человеку, живущему по часам», кто-то переставит часы, по которым он принимает пищу, на несколько часов вперед или назад, то он, в свою очередь, настолько сильно собьет с толку дух, что тот станет совершенно романтическим. Потому что дух со всеми его небесными звездами должен подчиняться телесному круговороту. Поздний завтрак, заменивший обычный, так далеко вышвырнул нотариуса из колеи, по которой он двигался на протяжении многих лет, что для него каждый удар колокола, и положение солнца на небе, и вся вообще вторая половина этого дня приобрели чуждый и странный облик. Может быть, и война – именно потому, что переворачивает весь привычный распорядок дня, превращая его в беспорядочные отливы и приливы потребления пищи, – настраивает дисциплинированного прежде солдата на романтический и воинственный лад.

Ближе к вечеру отбрасываемые домами тени стали казаться Вальту еще более удивительными, и в комнате Фресса время представлялось ему одновременно тесным и удлинившимся, потому что из-за аварии в своей внутренней обсерватории он ничего теперь не мог предвидеть заранее. Ему хотелось снова увидеть светскую жизнь, и он пошел вместе с Флитте в бильярдную, но там с удивлением услышал, что тот ведет счет шарам не на французском, а на немецком языке. Устав от такого маловдохновляющего зрелища, Вальт вскоре ушел оттуда, один, на прекрасный берег реки. Застав там бедных людей, которым в этот день в соответствии с городскими законами дозволялось ловить рыбу (но не на крючок и не сеткой) и собирать мелкий сухостой и валежник (но не пользуясь топором), он внезапно увидел в их сегодняшних удовольствиях извинение своим собственным, которые мало-помалу начали казаться ему слишком уж великосветскими и праздными: «я тоже, – думал он, – сегодня наслаждался довольно-таки светской жизнью, а вот для романа не написал ни слова; но завтра всё должно быть совсем по-другому, и завтра я останусь дома».

Длинные вечерние тени на берегу и длинные красные облака прицепились к нему, как новые большие крылья, которые двигали им, а не он – ими.

Он бродил в одиночестве по сумеречным улицам, готовый к любым авантюрам, пока не взошла луна и не стала его лунными часами. Тогда прежняя путаница разрешилась, и желудок понял, который теперь час. Перед мерцающим домом Вины Вальт несколько раз пронес туда и обратно свое многократно растревоженное сердце; и тогда в него снизошла, будто с неба, тихая сердечная тяга, и увеселительный земной день был увенчан священным небесным часом.

№ 53. Крестовый камень возле Гефреса под Байрейтом
Охотничья сценка с кредиторами

Наутро Вальт совершенно по-детски радовался, мысленно возвращаясь во вчерашний день, который, чуть-чуть повернув его жизнь против солнца, сделал ее такой сверкающей, что нотариус пережил множество дней за один, тогда как обычно много летящих друг за другом, перекрывающих друг друга временных промежутков едва ли дают человеку возможность разглядеть хоть какой-то из них. Сегодня же он остался дома и усердно писал.

Флитте это не нравилось; одинокое пребывание дома, может, и расценивалось им как приправа, или гарнир, к приятной компании, но саму компанию заменить не могло. Между тем тот, кто никому не подражает, сам становится примером для подражания: Вальт с его поэтическими всплесками до такой степени понравился эльзасцу (хотя тот рядом с этой поэтически-игривой волной вращался как прозаический разговорный вал и редко мог понять нотариуса или ответить ему), а Вальтова необычная симпатия и привязанность еще раньше так славно обогрели этого порхающего человека, что Флитте и сам остался дома, просто чтобы побыть с ним, хотя он лучше, чем кто бы то ни было в мире, предвидел, какие кредиторы-москиты будут его сегодня кусать, – ведь всякие мошки, как известно, предпочитают нападать на нас, когда мы стоим на месте, а не идем. Ибо основной закон природы гласит: кто ничего не строит, кроме испанских замков, тот пусть и не рассчитывает ни на что, кроме столь притягательных шпанских мушек. Второй закон: когда бы ты ни явился к злостному должнику, получившему накануне деньги, слишком ранним этот час в любом случае не будет.

Действительно, уже в самый ранний час явилось привычное разъяренное воинство, которое эльзасцу приходилось вновь и вновь отсылать назад, предварительно излечив от ярости; и Флитте здесь, как и повсюду, принимал его в специально для этого выбранной палате для аудиенций, чтобы уделить пришедшим единственное, что он имел: внимание. А вот нотариус, со своей стороны, ничего такого уделять им не собирался: он, будто оглохнув, усердно продолжал сочинительствовать, в то время как Флитте, на отдалении от него, сражался в битвах. Поистине, стоит не пожалеть усилий и хотя бы кратко рассказать о военных походах, которые Флитте совершил в этот день, прежде чем расположился на теплых зимних квартирах, то бишь в своей постели. Левое крыло ежедневно нападающего на него войска состояло из евреев; правое образовывали прокатчики комнат, лошадей и книг, а также профессионалы по уходу за человеческим телом и торговки рыбой; во главе же выступал, как генералиссимус, некий человек с траттой; официальные отчеты повествуют об этом так:

Ранним утром, в тумане, каре евреев перешло в атаку; но Флитте легко обратил их в бегство – скорее, посредством грубого военного клича, нежели с помощью утонченных военных хитростей; и сказал только: они, мол, всего лишь евреи, а он пока что ничего не имеет, так чего они вообще от него хотят?

Пока он завтракал с Вальтом, его попытался взять приступом часовщик, у которого он прежде купил часы с репетиром – за свои обыкновенные, только показывающие время, и денежную ассигнату. Флитте клялся, что часы с репетиром плохо «повторяют» время, что свои ему так же милы – и, по крайней мере, исправно повторяют показывание, – а под конец предложил произвести обмен пленных. Но поскольку этот человек уже успел продать «немые» часы, как и Флитте, со своей стороны, – «говорящие»: врагу пришлось отступить с потерей одного часа.

Позже Флитте, что можно считать везением, выглянул из окна – и вовремя заметил приближение конного противника: некоего прокатчика лошадей. Эльзасец принял его в палате для аудиенций, поскольку хорошо помнил этот рубящий голос и воинственную глотку; но сумел в зародыше подавить боевой клич врага посредством «парового шара», который запустил таким образом: «Помнит ли столь ценимый мною предприниматель угловую ель в Кабелевом лесу, которая недавно досталась мне по наследству вместе со многим прочим, уж не говоря о том, что я рассчитываю получить в будущем? Из нее можно выточить целый мельничный вал! Никакого сомнения! Короче, я уже почти обещал ее другому; но предприниматель, которого я столь высоко ценю, должен получить преимущественное право – пусть он это оценит – и тогда, после вычета суммы долга, по-честному заплатит мне, что останется, – что на это скажете, друг мой?» – Враг его ответил, что наконец-то услышал полноценное, с руками и ногами, слово, – и покинул поле сражения.

Сразу же вслед за ним подъехал рысью второй поставщик лошадей – в длинном, синем, накинутом поверх кожаного фартука кафтане – и, хмуро хмыкнув, сдвинул кожаную шапку на лоб. «Так и что? – спросил он. – Фокусы-покусы сегодня со мной не пройдут». – «Спокойно! – ответил Флитте. – Помнит ли столь ценимый мною предприниматель угловую ель… (и так далее)? Из нее можно… (и так далее). Короче, я уже… (и так далее)». Враг ответил: «Это похоже на обман: но Господь не… – упаси нас Господь!»

Поединок с тугоухой башмачницей оказался опасным, потому что на ее крики отвечать имело смысл столь же громко, но тогда бы его мог услышать Вальт. К счастью, Флитте сразу показал ей старый позолоченный памятный пфенниг (уже стократно служивший ему осадной монетой и неразменным талером) и крикнул в самое ухо: «Разменяю – вечером в шесть!» Но она еще долго палила по полю сражения, ибо у нее снаряды вообще не иссякали. Женственная Беллона гораздо ужаснее, чем мужественный герой Марс…

«Войдите!» – крикнул он; и малорослый, круглощекий, кругленький мальчишка аптекаря вкатился в комнату. «Я пришел сюда как ученик нашей Хехтовой аптеки, чтобы передать, согласно произведенному подсчету, счет за бедную Биттерлихшу, живущую на Хопфегассе, потому что мой господин принципал покорнейше кланяется вам и просит компенсировать ему затраты на ее излечение. Всё это – только из-за распорядка в нашем заведении; ибо послезавтра, как всем известно, я буду произведен в подмастерья». Перед столь деликатным врагом Флитте сложил оружие, то есть отдал-таки ему полу пистоль (еще из старых пистолей), но сказал: «Господин Хехт хочет нарастить на свои серебряные пилюли толстый слой золота. Передай ему, что врача, оказывающего вспоможение при родах, я уже оплатил». – «Какой же ты добрый-добрый!» – воскликнул Вальт. «Эта женщина пребывала и пребывает до сих пор в самом жалком положении, какое только можно вообразить; и ведь она даже не красива!» – пояснил Флитте.

Незамеченный, приблизился еще один вражеский отряд численностью в одного знаменосца, который начал свою атаку так: «Ваш покорный слуга! Говорю раз и навсегда: ни один человек не позволит, чтобы ему долго морочили голову. Я же со времени обращения Павла играю роль вашего шута и бегаю за вами, чтобы получить от вас хоть малую толику квартирной платы. Сударь, за кого же вы держите нашего брата?» – «Вы ведь прекрасно знаете, – ответил Флитте, – что я выплачиваю долги постепенно и вообще не терплю, чтобы мне об этом напоминали, не правда ли?» – «Ах, вот как? – возмутился знаменосец. – Я, и еще три домовладельца, и один чистильщик сапог уже объединились между собой и отписали ваши долги городской богадельне». – «Что-о-о, неотесанное мужичье? – пропел Флитте, растягивая слова. – Мне это даже нравится. Только что я отдал Хехтову подмастерью (стоящий рядом со мной господин это подтвердит) половину золотой монеты за лечение совершенно чужой мне, совершенно нищей Биттерлих; так что мне теперь за дело до всего этого?» И эльзасец показал ему полный, скрепленный кольцом кошель со словами, что квартирная плата была для него уже полностью отсчитана, однако теперь он не получит ни гроша; после чего противник, напрасно сославшись несколько раз на то, что богадельня пока не получила никакого письменного документа, ретировался без всякого музыкального сопровождения, крайне расстроенный тем, что этот – только продемонстрированный ему – кошелек оказался, как у турок, равнозначным самим деньгам.

Вслед за этим явился еще один, 23-й господин, имеющий права территориального господства над Флитте, – за 23-им последовал 11-й – а за ним пятый; и каждый хотел получить поземельный налог, или ежеквартальную либо жилищную плату, за уголок в том зданьице, что подлежало его юрисдикции. Господам, которые вели себя грубо, Флитте вообще ничего не давал, кроме ответа, что в предоставленную ими комнату проникало больше сквозняков, чем света, что обслуживание было из рук вон плохим, а мебель – обветшавшей. Вежливым он платил за их территориальные права территориальными мандатами на десять унаследованных им древесных стволов – то есть расплачивался с ними бонбошками бонов. После пришел господин, который правил башней прежде ее нынешнего владельца, – благочестивый Гутер с двумя длинными седыми локонами, выбивающимися из-под тесной кожаной шапочки, – и попросил предоставить ему в качестве предоплаты половину того, что Флитте задолжал. Флитте дал ему эти деньги, сказав: «Я и без того, насколько припоминаю, остаюсь перед вами в долгу, герр Гутер». – «Всё так или иначе разъяснится», – ответил тот.

После ужина некий прокатчик книг отважился перейти в наступление и тем самым подверг себя особой опасности. За книгу стоимостью 12 грошей и объемом в 12 листов он потребовал 2 талера абонементной платы (за 2 годовых квартала). Дело в том, что Флитте, имевший обыкновение любую одолженную вещь одалживать еще кому-то, соответственно ее назначению, позволил этой книге столь долго находиться в обращении – ибо каждый из получивших ее поступал так же, как он, – что в конце концов она потерялась. Напрасно эльзасец предлагал, что купит ее за треть требуемой суммы; прокатчик упорно настаивал на выплате абонементной платы и спрашивал: мол, разве это много – чуть больше пфеннига за страницу? Даже Вальт, со своей стороны, попытался убедить прокатчика книг, что тот ведет себя чересчур «своекорыстно». – «Своекорыстно? Надеюсь, что так; человек одним только своекорыстием и жив», – ответствовал прокатчик. Флитте предоставил ему возможность немедленно и опрометью броситься в ближайшую судебную палату – после того как щедро заплатил… только за десять новогодних открыток и пять календарей, которые прежде взял домой, чтобы что-то для себя выбрать, да так и позабыл вернуть.

Незадолго до того, как пробило шесть, двое друзей решили немного прогуляться на свежем воздухе, которым предпочитал жить сам Флитте; на пороге дома к ним обратился, весь дрожа, изготовитель живописных кисточек Пурцель – младший брат театрального портного, – с ввалившимся лицом, очертаниями напоминающим рюмку (только края лба и подбородка казались выпуклыми), – в обшарпанном сюртучке, застегивающимся на левую сторону, – с выползающим из-под банта длинным округлым червем косички – и подрагивающим правым коленом. «Ваши милостивые милости, – начало сие жалкое создание, – позавчера превосходнейшим и любезнейшим образом приобрели у меня миниатюрную кисть… Я ручаюсь, что кисть эта, в определенном смысле, совершенно замечательная… и потому прошу выплатить мне то немногое, чего она стоит, а также – чтобы вы, воспользовавшись такой оказией, еще и что-нибудь мне подарили». – «Вот, возьми!» – сказал Флитте этому смиренному живому символу праздника примирения, этому безмятежному олицетворению протокола об имперском мире: Пурцелю-младшему.

Вечером владелец кофейни Фресс исполнил военную пляску – соединив ее с неким подобием гросфатера. Он пришел, чтобы вежливо дать понять: он, мол, гостям из города обычно каждый вечер приносит счет, чтобы они ознакомились с ним и оплатили его… Тут Вальт впервые увидел, что представляет собой – в чисто визуальном плане – французский (или эльзасский) гнев: это была бешено стремящаяся вперед боевая, ощетинившаяся серповидными мечами колесница – со вздымающимися, обрушивающимися вниз и кромсающими противника на куски… проклятьями, клятвами, взглядами, руками. Требуемые деньги полетели Фрессу под ноги, да даже и в голову, после чего были упакованы вещи – и с проклятиями осуществлен переезд в пустой дом находящегося в отъезде доктора Шляппке. Вальт, своими мирными проповедями пытавшийся задуть это пламя негодования, добился лишь того, что оно взметнулось еще выше. Только какой-нибудь новый прожитый час – и ничто другое – мог бы обучить Флитте Эпиктетовым добродетелям.

№ 54. Суринамский Эней
Живопись. – Вексельное письмо. – Письмо раздора

Светло и легко влетали Оры в многодомный дом доктора Шляппке, и вылетали из него, и приносили мед. Здесь, внутри этого солнечно-светлого острова невинной радости, Вальт не видел никакого учтиво-грубого Фресса – не слышал никакого вымогателя денег или охотника за деньгами, крадущегося по огороженному контрактами лесу, ни одного из кредиторов, которые делятся на пять подвидов (или Книг Моисея) и вечно напоминают нам об истощении жизненных сил и чахотке, – здесь он слышал только песенки и прыжки; здесь наличествовали целые тупички из нового Иерусалима. Ибо того, что проникало сюда из старого – частично из числа иудеев, частично из христиан, – Вальт слышать не мог, поскольку Флитте позволял своим мышьяковым королям металлов, то бишь кредиторам, отравлять себя только в одном отдаленном худодумном уголке. На втором этаже жила воинствующая Церковь: Флитте и короли; на четвертом – торжествующая: Флитте и Вальт.

Между тем нотариус еще не зашел так далеко, чтобы вообще ничего не замечать. «Я бы хотел быть более близоруким, – говорил он себе. – Как подумаешь, насколько радостным и щедрым остается этот добрый человек даже в бедствиях; и что он бы сделался всецело таким, если бы не знал ни малейших мук (ведь некоторые люди становятся добродетельными, когда у них заводятся деньги), и с какой нежностью он всегда говорит о богатстве: то, в самом деле, мне трудно вообразить себе лучший день, чем когда этот бедный шут внезапно увидел бы стоящими в его комнате высоченный ларец с деньгами и денежные мешки. О, как могли бы помочь такому человеку хотя бы проценты с процентов на проценты английского национального долга!» Вальт спросил себя, почему, в то время как у всех горестей бывают каникулы, горести немецкого должника не прерываются никогда, хотя в Англии все же воскресенье – день отдыха для должника; а согласно иудейской религии, даже вокруг проклятых – в субботу, в праздник новолуния и пока длится еженедельная молитва евреев – ад как бы умирает и над этой жаркой бездной веет кроткое прохладное бабье лето погребенной жизни.

Его сердце переполнялось любовью, когда он живописал себе праздник душ, коим надеялся одарить флейтиста с помощью эльзасца, а второго из них – с помощью первого: когда убедит Вульта, что Флитте ведет добропорядочный, либеральный, поэтически-свободный образ жизни, а эльзасцу потом представит этого шпильмана-аристократа. «О, я бы постарался избавить своего славного брата от необходимости осознать и признать, что прежде он заблуждался!» – восторженно восклицал он.

Оба с возрастающей сердечной теплотой вживались в эту неделю и друг в друга: они предпочли бы скорее продлить испытательный срок, нежели завершить его. Флитте казался любящим, теплым существом, окутывающим Вальта, словно наэлектризованный воздух: чем-то новым для него и притягательным; под конец нотариусу уже было трудно выйти без него из дому.

Вальт придавал этому тем большее значение, чем меньше, собственно, как он чувствовал, могли они сказать друг другу; их нервные узлы перепутались, и они, подобно полипам, тесно срослись; однако каждый из них питался на собственный страх и риск, так что ни один не мог стать для другого ни желудком, ни пищей.

Настал последний день испытательной недели, или недели блесток. Вальт страшился всего окончательного, любого резкого финала, даже окончания жалобы. Один рипиенист, игравший вместе с Вультом в Розенхофе, принес известие о его скором возвращении. Доктор Шляппке тоже должен был ночью вернуться. Так что Вальту предстояло увидеть парочку красивых полуночных зорь. Флитте попросил нотариуса в этот последний день, когда они будут вместе, сопроводить его к Рафаэле, которая должна сегодня недолго позировать для него, чтобы он написал простой миниатюрный портрет девушки ко дню рождения ее матери. «Мы трое, без посторонних, превосходно проведем время, – прибавил он. – Когда я пишу красками, я обычно мало разговариваю; а ведь речь невероятно оживляет любое лицо». Хотя Вальту показалось не особенно деликатным, что его хотят, как разговорно-возбуждающую машину, поставить перед позирующей барышней, – он все-таки подчинился желанию Флитте. В последнюю неделю он уже привык по нескольку раз на дню удивляться нехватке деликатного образа мыслей – не только на рынке, но и в лучших домах, внешне прекрасно покрашенных и отштукатуренных.

С удовольствием вошел он в собственный дом, как в чужой. Рафаэла улыбнулась им обоим с верхней ступеньки лестницы и поспешно ввела их в свой рабочий кабинет. Здесь уже громоздились разнообразные, но плохо совместимые друг с другом вина, пирожные и мороженое. Правда, поскольку любой женщине легче разгадать сердце мужчины, нежели его желудок, она попросту не знает, что ее гость предпочел бы выпить в четыре часа пополудни. Слуги, один за другим, заглядывали в двери, чтобы подхватить налету очередное желание Рафаэлы и потом вернуть его уже выполненным. Вся прислуга, похоже, расценивала ее правление как золотой век Сатурна; некоторых представительниц женского персонала даже можно было увидеть прогуливающимися по парку. Предвечерний солнечный свет, всё обильнее вливавшийся в комнату, и глянец радости, который идет любому лицу, придавали и самой барышне, и всей ситуации особую привлекательность. Флитте, по сравнению с Рафаэлой, показался не то чтобы воплощением фальши, а скорее пятеричной выжимкой из собственной сущности (на одну пятую галантным, на одну добрым, на одну чувствительным, на одну корыстным и на одну уж не знаю каким), когда она, к восторгу Вальта, попросила: «Не приукрашивайте мое лицо, от этого мало проку; постарайтесь просто, чтобы ma chère mère меня узнала». В душу нотариуса тайно закралась тихая радость: от того, что он стоит сейчас как раз под собственной комнатой, одновременно гость и квартиросъемщик в этом доме, и далее, от того, что не испытывает ни малейшего смущения – ведь Флитте для него не чужой, а с одной женщиной он как-нибудь да справится, и, наконец, от того, что прекраснейшие ароматы и безымяннейшие предметы мебели украшают здесь каждый уголок. «Разве мог я, крестьянский сын, хотя бы мечтать о таком?» – подумал он.

Флитте между тем достал пластинку слоновой кости и коробочку с красками и объяснил своей модели, что чем непринужденнее и чем в лучшем настроении она будет сидеть перед живописцем, тем удачнее получится ее портрет. Хотя с тем же успехом она могла бы сидеть и на Северном полюсе, а он – оставаться на Южном: задача передать сходство и в этом случае удалась бы ему ровно в такой же мере; поскольку как художник он вообще ничего не умел ухватить, он решил сосредоточиться на ухватывании того, что на ней надето. Она уселась и сделала «позирующее лицо» – как все барышни, когда их живописуют. Маска благородства, которую человек в таких случаях на себя напяливает, это самая холодная из всех гримас, какие он способен изваять из своего лица, – поэтому художники гораздо реже портретируют самих людей, нежели их бюсты. В девических пансионах такое лицо принято называть «позирующим лицом барышни»; а еще бывает напрягшееся «причесываемое лицо» – жующее «бутербродное», одно из самых широких, – и, наконец, два «бальных»: одно (или «пасмурная сторона») для камеристки и другое («солнечная сторона») – для партнера по танцам. Вальт теперь завелся и разогрелся – чтобы и самому что-то живописать, а не только помогать другому живописцу. Он – достаточно умело – представил выжимки из своего недавнего кругосветного путешествия, мимоходом подмешав к ним замечание, что под водопадом видел подругу Рафаэлы, Вину. Из всех рассказчиков и собеседников самые счастливые и богатые – те, что описывают свои путешествия; в путешествие вокруг 1/ 1 000 000 части земного шара они способны вместить весь земной шар, и (во-вторых) никто не сможет их утверждения опровергнуть. Нотариусу захотелось еще сильней проявить свойственную ему силу живописания летних и осенних ландшафтов – Флитте-то создавал ландшафт зимний, – и он принялся набрасывать золотой, во всю стену, горный пейзаж с двумя розенхофскими вершинами; но Рафаэла, уже исчерпывающе восхитившаяся всем этим, быстро перевела разговор на свою подругу Вину – чтобы далее выпрядать нить беседы самой. Она пламенно восхваляла обаяние и поступки подруги – показала ларчик из красного дерева, где хранит ее письма, – кивнула на так называемый Винин уголок в углу, где та так часто сидела, глядя на заходящее между деревьями парковой аллеи солнце, – при этом ее лицо прямо-таки светилось любовью и теплотой… Нотариус был, можно сказать, не в себе: судя по его неподвижным зрачкам, он шумно ликовал, праздновал вакханалии, упражнялся в artes semper gaudendi, участвовал в потешных спорах, причислил себя самого к лику блаженных – и зашел так далеко, что как бы случайно уселся в Ванином уголке…

Веселье было в самом разгаре. Они продолжали пить – каждые четверть часа какой-нибудь слуга распахивал двери, чтобы налету подхватить второе, более позднее распоряжение госпожи. Флитте и сам не понимал, почему ему вдруг привалило такое счастье: что они все так много разговаривают и совсем, черт возьми, не скучают, и что Рафаэла так чудно возбуждена. Случайно Вальт сдвинул в сторону оконную занавеску, и солнце тут же плеснуло своими теплыми чернилами на лицо Рафаэлы, так что той пришлось отвернуться; Флитте вскочил на ноги, показал ей sbozzo и спросил: разве портрет не украден – наполовину – из ее прекрасных глаз? «Наполовину? Полностью!» – вскричал Вальт искренне, но простодушно; ибо с тем же успехом барышня могла бы позировать для этого портретика, повернувшись к художнику затылком со стальным гребнем. Эльзасец в ответ подарил ей несколько публичных поцелуев. Он, наверное, сделал это слишком внезапно, слишком мало отдавая себе отчет в том, что и увиденные эмоции – как и те, о которых мы читаем, – должны иметь, с точки зрения наблюдателя, какую-то мотивировку; Вальт поспешно перевел взгляд в сторону парка и наконец поднялся со своего места.

«Я был бы настоящим сатаной, – думал нотариус, – если бы не дал им возможность помиловаться»; и он под каким-то ландшафтно-живописным предлогом ненадолго ускользнул наверх, в свою комнату. Флитте, как только нотариус прикрыл за собой дверь, от самих прекрасных губок вернулся к живописанию оных и принялся усердно наносить пунктирные линии. «Как же, наверное, эти блаженные, – говорил себе Вальт, уже наверху, – сейчас прижимают друг друга к сердцу, в то время как вечернее солнце роскошно полыхает между ними!» В его собственной комнатке рог изобилия, переполненный вечерними розами, был еще богаче и затоплял большее пространство; и все-таки две жалкие половинки Вальтова жилища (жилая часть и спальная ниша) слишком резко контрастировали с только что оставленной им нарядной гостиной, так что он оценил глубину расселины своего внешнего счастья. Он расслабился и, тоскуя по возможности хотя бы наблюдать любовь, пусть и чужую, хотел уже поспешно спуститься вниз, но тут в комнату вошел Вульт. К братнину сердцу – в само это сердце – полетел Вальт. «Как божественно, – крикнул он, – что ты явился именно сейчас!»

Вульт, вернувшийся в умиротворенном настроении, сперва, как он привык, начал задавать вопросы о чужой истории, собираясь уже после ответить на вопросы о своей. Вальт свободно и радостно рассказал ему о протекании нотариатного срока и об утрате семидесяти древесных стволов. «Плохо лишь то, – невозмутимо заметил Вульт, – что я и сам веду себя как расточитель, презирающий деньги; иначе – ссылаясь на доводы разума, на совесть и на исторические примеры – я показал бы тебе, как сильно и насколько по праву я проклинаю свое сходство, в этом плане, с другими: например, с тобой. Презрение к деньгам делает несчастными больше людей, причем людей лучших, нежели переоценка значимости денег; поэтому многих лишают дееспособности pro prodigo, но никогда и никого – pro avaro». – «Лучше иметь переполненное сердце, чем полный кошелек!» – весело воскликнул Вальт; и тут же заговорил о своем выборе новой должностной обязанности и о прекрасной неделе с Флитте, всячески восхваляя эльзасца. «Как же часто, – закончил он свой рассказ, – мне хотелось, чтобы и ты поучаствовал в наших тайных окрыленных праздниках: среди прочего и для того, чтобы научиться менее строго судить эльзасца; ты ведь в этом смысле перегибаешь палку, дорогой!»

– Флитте кажется тебе человеком возвышенным? Классическим примером душевности или чем-то в таком роде? А его веселость ты принимаешь за поэтический корабль с парусами и крыльями? – спросил Вульт.

– По правде говоря, – ответствовал Вальт, – я вижу разницу между его прекрасным легкомысленным темпераментом, пасущимся лишь на лугах Настоящего, и поэтическим легким парением над оными: ведь Флитте никогда ничему долго не радуется.

– А на протяжении твоей испытательной недели – которую ты сам очень хорошо выбрал, без посторонних советов, – Флитте не заставлял тебя совершать какие-то сомнительные прыжки, за которые потом придется расплачиваться, например, деревьями? – спросил Вульт.

– Нет, – ответил Вальт, – зато он отучал меня от ошибочных шагов во французском. – На этом нотариус не остановился, а прибегнул к риторическим фигурам речи: мол, разве Флитте не открыл ему тончайшие оттенки языка, к примеру, что никогда не следует – или разве что редко – задавать вопрос comment, ибо вежливее просто произнести с вопросительной интонацией Monsier… или даже Madame? Разве эльзасец не порицал его, спросил далее Вальт, когда он совершенно не по-французски желал кому-то bon appetite или превращал «комнатную женщину», femme de chambre, в «комнатную девушку», или называл парикмахера friseur, а не coeffeur? Разве не объяснил ему, что глупо говорить porte-chaise, потому что это можно истолковать и как chaise a porteur, и как porteurs de chaise?

– Надеюсь, – предположил Вульт, – эти языковые уроки обойдутся для тебя не дороже, чем в остаток Кабелева леса.

– Пусть его назовут псом, – сказал Вальт, – поклялся мне Флитте, если он попытается использовать их к своей выгоде… А с правописанием я даже сам помогал ему: он, к примеру, писал jabot как chapeau. Ах, хоть бы у этого бедолаги было поменьше кредиторов и побольше денег!

– Тут-то как раз и заключен для тебя подводный риф совместной с ним жизни, – сказал Вульт. – Тот, кто становится бедным – а не уже является таковым, – тот портится сам и портит других: хотя бы потому, что вынужден каждый день лгать или новому кредитору, или всё тому же, но по-новому, – просто чтобы еще немного продержаться. Поэтому такой человек каждый день справляет праздник обрезания для чужих дураков. Поэтому каждый должник должен еще и безмерно хвастаться; он должен, следуя Лейбницевой двоичной системе, записывать «8» (например, гульденов) как «1000». Какие речи – каждый день новые – слышал я (многократно) от какого-нибудь должника, который обращал их к своим кредиторам, давшим ему ссуду под залог движимого имущества; слышал и желал поэтам и музыкантам такой же великолепной неисчерпаемости фантазии, с какой он умел прекрасно и сладостно исполнять одну и ту же тему – а именно, что у него вообще ничего нет, – со все новыми вариациями!

– Я подожду, пока ты выговоришься, – вставил Вальт.

– Так, например, если говорить вкратце, – продолжал Вульт, – польский князь * * *, проживающий в В., против каждого кредитора применял особое орудие; я это знаю точно, ибо при сем присутствовал; простолюдинов низкого звания он обстреливал частично из dragon, который стреляет 40-фунтовыми ядрами, частично из dragon volant, 32-фунтовыми, – то есть был груб по отношению к грубой черни… Уважаемых в городе лиц, особенно адвокатов, которым что-то задолжал, он атаковал частично посредством кулеврины, стреляющей 20-фунтовыми ядрами, частично – посредством полу кулеврины, с ядрами весом в 10 фунтов… Против господ более высокого звания использовал pelican (вес снаряда 6 фунтов) – sacre (5 фунтов) – sacret (4 фунта) – и, наконец, против одного князя, которого считал ровней себе, применял рибадекин, стреляющий снарядами в 1 фунт.

– Что ж, – начал Вальт, – теперь и я позволю себе не без удовлетворения упомянуть, что Флитте, этот добряк, отнюдь не будучи жестокосердным, именно из-за бедняков сам становится бедняком. Из чистой и доброжелательной радости по поводу его поступков я оплатил за его спиной счета двух дамских портних; ибо сам он явно нуждается только в мужском портном, причем в одном; и так происходит сплошь да рядом: например, с этой Биттерлих…

Тут его брат распалился – сказал, что только сатана в декабре поджигает дома, чтобы раздать головешки бездомным, – что больше других швыряется подарками тот, кто знает, что вскоре взойдет на эшафот, – что, как известно, мягче всего тина, коей свойственно опускаться на дно, – что именно тираны, похитители слез, поют и жалуются трогательно, как серафимы, но это объяснимо, ибо «серафим» означает «огненный змей», – что сам он ненавидит такую смесь: воровать и раздавать, украсть и приукрасить себя —

– Боже мой, Вульт! – вскричал Вальт. – Подобает ли смертному столь сурово судить другого? Разве не должен человек хоть немного любить себя и что-то для себя делать, если он целыми днями живет лишь с самим собой, только себя слышит и мечтает о том, что могло бы – в предельном случае – примирить его даже с нижайшим из людей или животных: о возможности быть вместе с кем-то? Кто же – от вечности и до вечности – позаботится о бедном «я», если не само это «я»? Я очень хорошо знаю, что говорю; знаю и любое возражение, которое может последовать. Но довольно! Сейчас я хотел бы только спросить: если такой человек как ты, в холодном состоянии духа, без воздействия какой-либо страсти, столь сурово судит людей и столь плохо к ним относится – то что же будет, когда, разгорячившись, он волей-неволей начнет всё преувеличивать? Возможно, с ним произойдет то же, что с твоими часами, о которых ты однажды сказал, что штырек – именно потому, что прекрасно подогнан к целому, – в холодную пору года отлично функционирует, но в жару, когда он расширяется, выводит из строя весь механизм.

– Ты случаем не выпил? – спросил Вульт. – Ты сегодня так много говоришь; впрочем, говоришь в самом деле очень хорошо.

Тут Вальт попросил брата выпить и самому и затем спуститься с ним по лестнице: чтобы внизу собственными ушами убедиться, как хорошо ему, Вальту, живется у Флитте.

– Сумасбродства ради я так и сделаю, – ответил тот, – хотя уже сейчас понимаю, что дам вам, двум глупцам-бюргерам, повод для тщеславного ликования в связи со столь снисходительным отношением к ним глупца-дворянина; но ты должен понимать, что такой поступок оправдан моей деликатностью, поистине не имеющей цены…

– Господин фон Харниш, – представил его внизу Вальт, – неожиданно приехал и застал меня в моей комнате; разве мог бы я, мадемуазель, лучше насладиться своею радостью, нежели разделив ее одновременно и с ним, и с вами обоими? – Он бросил эти слова так легко и так легко начал перемещаться по гостиной (на колесиках, отчасти еще раньше отполированных Флитте, отчасти же смазанных вином), что Вульт втихаря подсмеивался над ним и при этом злился: про себя он сравнивал брата с совой, птицей Минервы, – птицелов ей обычно привешивает еще и лисий хвост. В первый раз, когда человек, которого прежде мы знали как неловкого, вполне себе ловко и проворно проносится в танце мимо нас, нашему тщеславию не особенно нравится это торжество его тщеславия.

Вульт был очень галантен – рассуждал о живописи и позировании – похвалил пуантилистскую миниатюру Флитте за сходство с оригиналом, хотя эти цветные точки так же мало отображали лицо, как красная и белая сыпь, – и тем самым спровоцировал брата, чьи похвалы были более искренними, на лукаво-нежную фразу: «Рафаэла не так уж далека от Рафаэля».

Но когда она – в соответствии со своим траурным регламентом удовольствий, требующим, чтобы умащения радости готовились в слезных горшочках, – вспомнила о музыке флейтиста, затем, почти сразу, о слепоте, производящей благоприятное впечатление на публику, и стала спрашивать Вульта о состоянии его глаз, тот ее сразу перебил: «Это была лишь шутка, и всё уже позади……Господин нотариус, как можем мы оба так праздно стоять и переговариваться, не помогая живописанию?» – «Господин фон Харниш?» – вопросительно протянул Вальт, на сей раз обойдясь без словечка comment. «Разве, друг мой, не мог бы один из нас что-нибудь почитать для всех? – предложил Вульт. – Разве здесь не найдется ничего подходящего? А я бы сопроводил чтение игрой на флейте… Часто во время путешествий я видел, что люди, которые позируют, вдруг начинают казаться более возвышенными и полностью раскрывают себя: ибо ничто так прекрасно не оживляет лицо, которое хочет запечатлеть художник, как сопровождаемое музыкой чтение вслух чего-нибудь подходящего!»

Рафаэла сказала, что, конечно, с благодарностью примет двойной подарок: музыку и декламацию. Вульт схватил ближайший альманах муз – полистал его; заявил, что не может не посетовать: к сожалению, во всех календарях муз серьезное слишком резко контрастирует с забавным, как это происходит в романах Ж.-П.; он, тем не менее, не оставляет надежды, что, может быть, своей музыкальной игрой создаст вводные звуки к этим дисгармоническим аккордам; – и протянул Вальту одну элегию с просьбой прочитать ее вслух, а сразу после нее, ни о чем больше не заботясь, – прочитать сатирическое послание, а потом застольную песню.

Поскольку Вальт обрадовался, что его внутренний пыл обретет словесное выражение, пусть и не принадлежащее ему самому: он стал читать это весьма трогательное стихотворение с такой горячностью, так громко и не слыша ничего вокруг, что поначалу даже не заметил, какой нелепой музыкой в тактовом размере 6/8, дурацкими балетными пассадами – и даже криком перепела – сопровождает брат его декламацию. Только начав читать сатирическое послание, он, уже поостыв, уловил некую звуковую несообразность, а именно: что Вульт вторит сему остроумию жалостными Lagrimosis и некоторыми слогами из Гайдновых «Семи слов…»; нотариус, правда, принял всё это за остатки растроганности в связи с предыдущим стихотворением. К застольной песне, прочитанной напоследок, Вульт присовокупил несколько музыкальных опор, выполненных в манере languido и напоминающих траурные черно-белые чепцы. Из-за такого противоречия лбы слушателей покрылись умеренной испариной страха, как раз и придающей, как твердо заявил Вульт, позирующему лицу – живость.

Но внезапно совсем другой диссонирующий – и при этом мажорный – тон, долготой в четыре фута, проник в комнату, вежливо держа в руке шляпу. То есть появился разъездной агент того самого коммерсанта в Марселе, с которым Флитте долго имел общие дела, – и предъявил ему подлежащий оплате вексель, выписанный эльзасцем на свое же имя.

С лица Флитте исчезли все краски, одолженные им Рафаэле, и он сперва слегка онемел, а потом снова обогатился оттенками красного. Наконец он спросил разъездного агента: почему тот приходит – в день срока исполнения – так поздно? Ведь как раз в данный момент у него, Флитте, при себе никакой наличности нет. Агент, улыбнувшись, пояснил, что целый день безрезультатно искал его, к своей досаде, ибо теперь ему пора уходить – причем по возможности скорее, как только он получит причитающееся по векселю. Флитте потянул его за собой из комнаты, «на одно слово»; но еще не успев, похоже, дослушать это слово, незнакомец, пожав плечами, вернулся в комнату и сказал: «Или – или —; в Хаслау действует саксонское вексельное право». Флитте предпочел бы скорее попасть в ад, где, по крайней мере, есть с кем общаться, нежели в отшельнический скит тюремной камеры; как бы то ни было, он принялся расхаживать по комнате с кислой миной, бормоча проклятия; а под конец шепнул что-то по-французски на ухо Рафаэле. Та попросила агента набраться терпения, пока она не получит ответа на посланную ею записочку; в записке содержалась обращенная к отцу просьба о деньгах или поручительстве.

Флитте снова занялся миниатюрным портретом – с тем безумством гордости, что походило на оправу драгоценного камня, которым, собственно, владеет разъездной агент. Вальт тихо сокрушался и так же испуганно порхал вокруг клетки, как Флитте внутри нее, – наблюдая снаружи, как заключенная в тюрьму птица бьется о решетку. Вульт же тем временем пристально наблюдал за ловким агентом. «Не мог ли я, – спросил он, – уже когда-то видеть вас в окрестностях Сполето, откуда, как известно, древние римляне привозили жертвенных животных, из-за их белого цвета?» – «Я никогда не бывал там и езжу только по северным странам, – ответствовал тот. – Хотя мое имя звучит как итальянское, но итальянцами были только мой дед и бабка». – «Его зовут мистер Парадизи», – пояснил Флитте.

Наконец пришел ответ от Нойпетера, и Флитте дерзко заглянул вместе с Рафаэлой в разворачиваемое ею послание: «Я думаю, ты пьяна. Твой отец П. Н.».

С болью опустила она задумчивый взгляд долу. По эльзасцу, казалось, сверху и снизу проехались колеса, превратив его в бесформенный ком органической материи; он тоже задумался, но смотрел в пустоту. Парадизи вежливо подошел к Рафаэле и попросил у нее прощения за то, что помешал ей и ее гостям в столь прекрасный час занятия живописью; «правда, – закончил он свою речь, – господин Флитте на самом деле тоже отчасти в этом виноват». – «О sacre! – воскликнул тот. – Я… что?» – «Вы после поездки на север, – спросила Рафаэла, – вернетесь сюда? и если да, то когда?» – «Через шесть месяцев, из Петербурга», – сказал разъездной агент. Она взглянула на него, потом на нотариуса – влажно-умоляющими глазами. «О, господин Парадизи! – вырвалось у Вальта. – Я тоже осмелюсь вставить словечко… Некий генеральный военный казначей, к которому господин Флитте обращается в “Имперском вестнике”, определенно должен ему заплатить…» – «Не примите ли вы чье-либо поручительство до вашего возвращения, благородный синьор?» – спросила Рафаэла. «Господин Харниш!» – прошептала она и потянула нотариуса за рукав в свою спальню. «Только на одно слово, господин нотариус!» – попытался вмешаться Вульт. «Сейчас!» – ответил Вальт и последовал за Рафаэлой.

«Ах, мой добрый Харниш, – начала она приглушенным голосом, – я прошу вас со слезами на глазах – я знаю, что вы благородный человек и так искренне любите бедного Флитте, – я узнала это от него самого… И он действительно заслуживает помощи, ради друзей он бросается в огонь… Этими моими слезами…» Но ближний шум школы барабанщиков при институте, превращающем новичков-военных в глухонемых, принудил ее, хоть и против воли, замолчать. Вальт под оглушительный барабанный грохот заглянул в округлившиеся дождливые глаза девушки и взял ее белую восковую руку, чтобы с помощью того и другого догадаться, в чем состоит ее просьба. «Я с радостью сделаю для вас всё! – крикнул он, стоя посреди этого благоуханного кабинета, наполненного вечерним солнцем и пунцовыми оконными занавесями, наполненного Амурами и Психеями и позолоченными напольными часами с гениями, которые разлеглись на их крышках. – Мне бы только понять, о чем идет речь».

«О вашем поручительстве за господина Флитте, – начала она. – Иначе ему придется сегодня же отправиться в долговую тюрьму: здесь, в Хаслау, я уверяю вас, ни один человек ничего ему не одолжит и за него не поручится, даже мой дорогой отец… О, если бы моя Вина была сейчас рядом; или если бы у меня еще оставались рукодельные деньги….»

Она отдернула в сторону белый полог кровати и показала ему короткую продолговатую выемку на ослепительной перине, со словами: «Здесь он всегда лежит по утрам, этот очаровательный червяк, которого я выкармливаю, солдатское дитя, – но я вам ручаюсь за всё». – «Господин нотариус Харниш, – крикнул Вульт из комнаты, где проходил сеанс живописи, – вы нужны здесь!»

«Я в самом деле счастлив, – сказал Вальт и сложил вместе приподнятые ладони. – А вон те дорогие игрушки на столе, их вы тоже собрали для детей?» – «Ах, я бы предпочла, чтобы у меня сейчас оставались деньги, – посетовала Рафаэла. – С какими чувствами я даю поручительство господину Парадизи (ибо и я тоже даю поручительство) – в такой комнате, в самом деле, нет необходимости это объяснять; можете мне поверить!» Она уклонилась от почти уже подстроенного ею объятия, пожала нотариусу руку и потом радостно повела его обратно в собравшуюся компанию, которой и сообщила обо всех новостях. Разъездной агент долго и прочувствованно благодарил барышню, но потом все же озвучил изящно завуалированный вопрос об обратном поручительстве за поручителя. Она поспешно написала просьбу отцу (которого агент давно знал как солидного человека), чтобы тот просветил агента насчет будущего богатства Вальта и подтвердил добрую репутацию нотариуса. Парадизи с тем и удалился, прежде поцеловав даме ручку и пообещав, что скоро вернется.

Вульт дружелюбно сказал нотариусу, что хочет поговорить с ним минутку с глазу на глаз в его комнате. На лестнице же, по дороге туда, заговорил так: «О небо, о адские силы! Ты спятил? – Отпирай же скорее! – Поторопись, умоляю! – Ох, Вальт, что ты сегодня наделал в той спальне! – Не поворачивай ключ – в замочной скважине хлебный мякиш – сперва вытолкни его – Неужто я должен вечно присматривать за тобою, как пес? – Что ты там натворил! – Опять ты точное подобие себя самого; – а если бы сейчас начался пожар! – Но таков ты во всем… Лучше бы оттуда – навстречу мне – действительно выскочило твое подобие, а не ты сам… Ну, слава Богу!» Комната была наконец отперта. Вальт произнес: «Я очень удивлен». – «Ты, значит, не понял, – сказал Вульт, – что всё это – скрученная сатаной веревка, посредством которой они тебя, главного поручителя, скрутят и колодки к твоим ногам прикрутят, чтобы ты, в соответствии с этой дурацкой клаузулой1, столько времени отчислял им проценты, сколько будешь сидеть в тюрьме?» – «Я ничего не боюсь», – ответил Вальт. «Ты, может, надеешься, – продолжал Вульт, – что этот старый купец сейчас закроет для тебя кредит, чтобы твое поручительство вообще не было принято?» – «Упаси Господь!» – ужаснулся Вальт. – «Так ты поручишься за него?» – «Клянусь Богом!»

Тут флейтист, будто окаменев, рухнул вертикально вниз, на стул, устремил взгляд по горизонтали перед собой, прежде упокоив руки на раздвинутых под прямым углом коленях, и принялся монотонно причитать:

– Что ж, теперь пусть смилостивится Господь или кто пожелает! Таковы, значит, хлебные снопы и отборный виноград, причитающиеся мне за все труды и за мое пребывание здесь! И пусть здесь хозяйничает дьявол, как пожелает! Такова награда за то, что я, как румормейстер, при любом бесчинстве скакал то в арьергард войска, то к головной колонне. – Пусть; тогда я клянусь, что в тысячу раз охотнее соглашусь в бурю состричь бороды всем матросам на раскачивающемся, как качели, корабле, нежели аккуратно подстричь одного-единственного поэта, которого что угодно может взволновать и потрясти. Лучше уж я, как последний из гробовщиков, закутавшись в длинный развевающийся плащ, буду втаскивать на Брокенскую гору труп и подпирать гроб плечом, не давая ему соскользнуть вниз, чем стану еще раз сопровождать поэта и помогать ему продвигаться то в горку, то под горку: ибо поэт меньше верит честному, не совсем уж безмозглому брату, чем всякому якобы мягкосердному ворью, которое обступило его и топчет ногами, как горшечник глину, чтобы он стал в их руках податливым тестом.

– Должен признаться, – очень серьезно возразил Вальт, – что даже самый мягкосердный человек может впервые в жизни ожесточиться: против такого жесткосердного, как ты, судящего о людях несправедливо.

– Как уже было сказано, – продолжал Вульт, – он все это игнорирует, наш поэт. Напрасно единокровный брат-близнец повсюду скачет вслед за ним, как казак за Суворовым, повесив себе на шею ради него легкий складной стульчак, так что ему остается лишь сесть на сиденье – он этого не делает, но выставляет себя – да и еще кое-что в придачу – на смех всему свету.

– Верить в человечность, – возразил Вальт, – в чужую и собственную, – то есть своим нутром почитать и постигать нутро другого человека: к этому, в сущности, и сводятся жизнь и честь; всё остальное пусть заберет дьявол. Как, люди более великие, чем мы, подвергаясь куда большим опасностям, доверяли жизни и смерти – небезызвестный Александр выпил свой мнимый яд, в то время как его врач читал предостерегающее послание; а я должен не верить горячим слезам сочувствующей людям девушки? Нет, лучше уж я возьму этот посох (который на самом деле – нищенская клюка) и отправлюсь с ним так далеко, куда донесут меня ноги…

– Дальше этого предела и никакой нищий не доберется, – заметил Вульт. – Но ты меня перебил. Итак, я хочу добавить, что древние не без намека приносили в жертву богу поэтов наивных юных барашков. По той же причине какому-нибудь имперскому надворному советнику следовало бы издать указ: что каждый человек, который издал томик своих стихов у Тратнера, тут же объявляется недееспособным pro prodigo, поскольку, учитывая свойственную такому человеку вечную божественно-аполлоническую юность, исчисляемую возрастом в пятнадцать лет, он не способен осуществлять те гражданские действия – например, акт дарения между живыми, – которые могут совершаться только после достижения совершеннолетия….. Но теперь поговорим спокойнее, брат! Что за жизнь ты тут ведешь, к чертям собачьим! Нет, давай уж совсем спокойно! Отцом, матерью, братом-близнецом ты готов пожертвовать ради людей, о которых я… (нет, лучше уж ничего не буду говорить)? Обдумай всё хорошенько: семьдесят только что срубленных нотариальных деревьев – столько цепочек, неожиданно сцепившихся в один узел, некоторые твои заблуждения по пути в Розенхоф – да, по правде говоря, ты и сегодня слишком уж…..разогрет вином. Дело, пожалуй, кончится тем, что ты, Лис, нацепив на себя крылья ястреба и луня, станешь кружить вокруг сердца позирующей чужой невесты, используя жениха с его живописной кистью лишь в качестве приманочной птицы, – не так ли, мой хищник-забавник! Ты все-таки покраснел… Что же касается слез Рафаэлы… то можешь мне поверить: у женщин бывают неприятности и похуже, нежели те, из-за которых они плачут!

– Боже, но ведь это еще печальнее! – крикнул Вальт.

– Женщины и мельники, – пояснил Вульт, – всегда устраивают потайные клапаны, чтобы часть чужой муки, которую мелют на мельнице, отсыпалась для них.

– А мне что до того! – возразил Вальт. – Я дал этой женщине слово. И значит, возьму на себя поручительство. Я благодарен Господу, предоставившему мне возможность проявить доверие к людям, которое должен иметь любой человек, если не хочет потерять доверие к себе. Если же вдруг я пойму – позволь теперь высказаться мне, – что никакое чувство нельзя считать правдивым, что вера и любовь расцветают и отцветают: что ж, тогда я буду рад, что лишь получаю раны, но не наношу их другим. Я, несомненно, возьму на себя поручительство. Отцовский гнев (но что знает отец в своем деревенском мирке о моих обстоятельствах, связанных с более высокой социальной ступенью?)… и материнский гнев… и тюрьма, и нужда: пусть все это меня ждет – я беру на себя поручительство. Можешь гневаться. Я беру на себя поручительство – и спускаюсь вниз.

Вульт еще сдерживал себя, хотя был ошеломлен и выбит из седла выкрутасами Вальта, которого он теперь тем меньше мог держать под контролем, чем больше пришпоривал и подгонял: наверное, потому, что даже самый кроткий человек – если кто-то угрожает его ощущению свободы, вместо того чтобы этому ощущению потворствовать, – становится шпороустойчивым2. «Ты спускаешься вниз, – сказал Вульт, – но я прошу тебя, в самом деле спокойно: спустись лучше в себя. Во всяком случае, не устремляйся, как ослепленная птица, именно вверх! Опомнись. Умоляю тебя, брат!» – «И даже если меня сразу после этого отправят в тюрьму, я сдержу данное мною слово!» – воскликнул нотариус. «Что ж, можешь сгнить там, – ответил Вульт, – я больше не буду противиться; лишь бы ясный разум и справедливость получили то, что причитается им по праву, лишь бы не восторжествовал всякий сброд… Иначе, в довершение к прочему, в конце концов все узнают, что я состою в родстве с тобой, и я подвергнусь проклятому осмеянию, как один из нас, – друг, брат, послушай меня, черт возьми!»

Но тот уже удалился. «О, ты настоящий левый3! – воскликнул, распалившись, флейтист. – И все же я хочу понаблюдать за тобой там, внизу: как ты будешь – на моих глазах – сеять озимые для будущего роскошнейшего летнего урожая головок чертополоха, столь любимых зябликами!»

Войдя в комнату Рафаэлы, они застали любовную пару в одиночестве; разъездной агент пока не вернулся – к огорчению Вульта, который еще наверху долго обдумывал свои возможные высказывания, а теперь вынужден был от них воздержаться. Лицо Вальта пылало от возбуждения, и голос – тоже; при этом он время от времени бросал взгляд на Вульта, опасаясь, что тот совершит какую-нибудь грубую выходку. Однако, вопреки его ожиданиям, флейтист на сей раз был деликатным, как флейта: он взглянул на присутствующих совершенно чистосердечно и заговорил очень мягко. «Продолжайте заниматься портретом, в свое удовольствие, – сказал Вульт эльзасцу. – Каждый, наверное, может спеть об этом собственную песню – о таких вот покаянных текстах; у кого-то из них набираются целые песенники. Я и сам однажды вплетал свой голос в жалобу трех отроков в пещи огненной – да так, что мог бы прекраснейшим образом воспроизвести ее здесь, если бы был уверен, что нас это развлечет. Дело в том, что я очень хорошо помню, как когда-то в Лондоне некоторое время жил в сакристии, по ночам используя подушечку для коленопреклонения перед алтарем как обычную подушку – потому что там отсутствовали деньги, которые мне удавалось получать в Германии. Не совсем как богатый человек (и еще в меньшей степени – комфортно) прибыл я на почтовых перекладных в Берлин: но не вслепую, а в составе всего нашего “сберегающего деньги сообщества в поддержку едино-персональной проездной платы”. Суть дела заключалась в том, что всегда лишь один из нас записывался как пассажир; он же вносил плату и на глазах у всех садился в почтовый дилижанс. А вот в дороге его неоднократно подменяли один за другим остальные члены сообщества – по принципу “старшинства усталости”, – прочие тем временем двигались пешим ходом по обеим сторонам от дилижанса; так что перед следующей почтовой станцией с подножки всякий раз спрыгивал не тот пассажир, который запрыгивал на нее на предыдущей. Немецкие дилижансы функционируют настолько надежно, что их вполне можно сопровождать пешком. В самом Берлине дела у меня пошли еще намного хуже – из-за нехватки денег, которые мне удавалось раздобывать в Англии. Единственной имеющейся там горой, с которой для меня открывалась хоть какая-то перспектива, была monte di pieta; в больших городах можно брать во временное пользование всё что угодно: дома, лошадей, экипажи, нехороших женщин, но особенно и прежде всего – деньги. Что касается одалживания последних, то тут я зашел особенно далеко. Долги, как и другие серебряные таблетки, лишь на следующее утро, когда человек как следует отоспится, выводят из организма то, что в нем еще оставалось. Одна балетная фигурантка, на которой я тогда хотел жениться – ибо она была самой невинностью во плоти и, соответственно, не могла потерять невинность, – еще более взвинтила мою боль, не вызывающую соболезнования, то бишь мои долги, поскольку мы с ней, еще до свадьбы, проводили недели блесток и меда, чтобы потом наша семейная жизнь беспрепятственно сложилась в одно целое; однако и за блестки, и за мед надобно платить. Как сильно мы любили друг друга (она, фигуристка в лучшем смысле, и я, любитель фигуративной живописи) и в какие конфигурации наша любовь выливалась: обо всем этом уже не осталось иных свидетельств – ибо обычные погрудные портреты ей не нравились, – кроме портрета ее сердечной впадины, который я писал с дистанции в шесть туфель, притом что сам я, как оживший поколенный портрет, из благоговения отбросил свои копыта за спину (точнее, за бедра) и стоял перед ней на том, что принято называть коленными чашечками. Врачи часто подмечали, что внезапный испуг иногда заставляет человеческое тело – включая пальцы – так сильно похолодеть и сжаться, что, например, кольцо, которое прежде нельзя было снять, соскальзывает с пальца как бы само собой. Так вот: мне довелось наблюдать нечто подобное. Моя благая фея танца испугалась (с теми ужасающими последствиями, какие я опишу позже) седьмого февраля, в день карнавала. Непосредственно перед тем я издавал перед ней обычное для меня число вздохов в минуту (а именно, двадцать четыре, из коих, поскольку в минуту вмещается только двенадцать дыхательных циклов, лишь половину можно считать настоящими вздохами, а остальные являются выдохами), обдумывал давнее желание – что хотел бы дать своим вздохам больше воздуху (как если бы вздохи состояли из чего-то иного) – и наконец, распалившись, выкрикнул: “Дорогая, я в неоплатном долгу перед Берлином, где познакомился с тобой, бесценная ты моя!”; и тут внезапно, как если бы эти слова послужили командой, вся челядинская рать моих лакеев и вся господская рать моих квартирных хозяев, возглавляемые неким жокеем, атаковали мой театр – увы, не тот, где скакала возлюбленная конкубина, – и стали требовать от меня такого, с чем я, конечно, согласиться никак не мог. У моей возлюбленной – готовой к этому меньше, чем я, – соскользнуло с испуганно похолодевшего пальца наше большое кольцо вечности, и она, от испуга утратив контроль над собой, чертовски грубо воскликнула: “Вы, сударь, прохвост!”

Кто бывал в Берлине, не станет этому удивляться, зная, с какими словами там обращаются к человеку, который, хотя и принадлежит к высшему сословию (и, соответственно, не относится к числу тех, кто служит другим за плату), однако сам не имеет ничего, чем мог бы оплатить чужие услуги. Предполагаю, что я в тот момент скончался бы прямо на Фридрихсштрассе, не заболей я, по счастью, ужаснейшей горячкой. Сама болезнь – в большей мере, чем врач, – спасла меня. Вы, господин Флитте, как я слышал, на башне были спасены от вашей болезни врачебным искусством; значит, наверное, болезнь эта совершенно иного рода, чем моя. Моя горячка подействовала на организм так странно, что у меня выпали не только прежние волосы – сохранился лишь короткий захиревший “подшерсток”, вроде как у императора Тита, – но и прежние идеи, особенно огорчительные.

Платнер очень хорошо подметил – как хороши и телеологические следствия этого феномена, – что человеческая память забывчивее по отношению к горькому, чем к сладкому.

Вместе со мной – хотя я тогда еще не поднялся с одра болезни – воспрянули к жизни и мои кредиторы. “Превосходнейший господин, музыкальный торговец Рельштаб (мой слуга уверяет, что вас зовут именно так)! – сказал я этому известному коммерсанту, открывшему для меня в свое время большой кредит. – Я только что оправился от самой горячечной горячки в мире и позабыл всё, сто тысяч разных вещей, – включая даже и имя, которым обычно подписываюсь. Что ж, это вполне объяснимо физиологией, потоотделением, лихорадочными видениями и общим изнеможением; однако огорчительно для такого человека как я, который охотно оплатил бы счета за приобретенные им музыкальные произведения, но тем не менее ничего не помнит. В этой беде я прошу вас, великодушный Рельштаб, подождать до тех пор, пока я вспомню, как обстоят дела между нами; и тогда, поистине, ваши деньги окажутся там, где им и положено быть, то бишь в вашем доме – где, само собой, они находятся и сейчас, только в несколько ином смысле”.

Вслед за ним явился первый театральный портной, он же костюмер, и попросил, чтобы я вернул, что ему причитается. Я ответил: “Дорогой господин Фрейтаг (ибо вы, как я слышал, – тезка сегодняшней Страстной Пятницы)! Если бы каждый должник (включая, например, убийц по долгу чести) забывал на одре болезни так много всего, как я, то кредиторам пришлось бы очень несладко. Ибо что касается меня лично, то я теперь совершенно не помню, что и кому задолжал; вы, возможно, мне не поверите – даже если я подведу вас к матрасу моей болезни, на котором так долго обливался потом и мучился горячкой, – что я всё забыл. Но просто монеты – без памятных монет – в моем случае мало чем могут помочь; и это действительно очень печально, Рельштаб”.

Его зовут Фрейтаг, перебил меня он. “Черт побери! – крикнул я. – Неужто мне теперь нужен еще и коррепетитор? Что ж, постараюсь не забыть это вспомнить…”

Потом в комнату вошел камергер Юлиус*** и, в связи с моим выздоровлением, пожелал себе удачи: в размере причитающихся ему от меня двадцати фридрихсдоров карточного долга. “Я как будто вас знаю”, – поприветствовал его я. “Кводдеусвульт? Надеюсь, ты меня понял”, – сказал он. “Несомненно! – подтвердил я. – Но ты сейчас ужаснешься: ибо если бы я помнил, кому задолжал больше, играя в карты, – тебе ли, или человеку на Луне, или великому визирю, – то можно было бы считать, что я и не болел вовсе. Ты, конечно, прав; но разве не следовало бы будущему больному – всякий раз перед тем, как у него начнется горячка, – завязывать на носовом платке тысячу памятных узелков, чтобы потом, когда выздоровеет, развязать некоторые из них более удачным способом, чем посредством бросания противнику насморочного платка? Говори, Камергер!.. Что ж, тогда подожди, пока память не поможет мне снова!.. Но все же, черт возьми, это фатально: что вы, господа придворные, вопреки утверждению Платнера, помните только фатальные обстоятельства (порою предполагающие чуть ли не фатальный исход). А как вообще обстоят дела? Revile – уже…?” – “Как, зимой, Вульт?” – удивился Юлиус. “Ну, тебе виднее, – сказал я. – А что поделывает наша прелестная королева? Мне кажется, какие-то обстоятельства меньше подвержены забвению…” Затем я попросил его, чтобы при следующей встрече он мне напомнил о долге, – и мы вполне мирно расстались.

Всё обернулось иначе, когда я собирался от длинного моста пройти к Кёнигсштрассе, но по дороге меня задержал некий ученый еврей. “Дорогой Мозес! – воскликнул я. – Плохие новости! Лихорадка обкорнала меня под императора Тита…” – “Скверно! – перебил еврей. – Когда мы, евреи, хотим описать плохого правителя, мы говорим: это настоящий Тит! Люди с такой головой, как у Тита, Иерусалима для нас не построят”. – “Раньше, – продолжил я, – я занимался ивритом, идишем, новым ивритом, вкупе со вспомогательными языками, халдейским и арабским, – но теперь, Мозес, забыл всё из-за сильной лихорадки… Раньше я узнавал своих должников за сто шагов, а кредиторов – за тысячу…” – “Векселя, – сказал он, – на такой случай и хороши”; и протянул мне один, подлежащий оплате, – пока мы еще стояли над Шпрее»…..

Тут повеселевший господин Парадизи распахнул двери, и сердечно поблагодарил Рафаэлу, и бросил любезный взгляд на Вальта. Он, мол, принял его поручительство… Вальт прежде редко когда чувствовал себя счастливее, чем сейчас, – и одновременно несчастнее. Пародийное, циничное ёрничество Вульта на его вкус было чистой горечью – хотя другим оно представлялось безвкусицей и только; и все-таки он наслаждался новым счастьем: что снял осаду с Флитте, стал для него духом-хранителем. На глазах у Вульта – и у него на слуху – затея с новым векселем была с наглым бесстрастием завершена и закруглена; и флейтист поражался и сердился, пусть и незаметно для других, наблюдая за столь беспрепятственным распадом цветущего настоящего: ведь даже сильный человек с трудом переносит чужую силу и ее проявления (когда эти факторы действуют скорее против него, чем за) – потому что вообще, наверное, каждый привык скорее бояться чужака, нежели возлагать на него надежды.

Когда вексель был обновлен, флейтист любезно попрощался с присутствующими, и особенно с Вальтом. Нотариус не пошел его провожать. Он спросил у Флитте, нельзя ли ему провести те немногие часы, что остались от испытательной недели, в собственной комнате. Флитте радостно ответил: «Почему бы и нет?» Рафаэла в знак благодарности Вальту стиснула нежной рукой его руку. Вальт вернулся в свою тихую комнатку; и, едва переступив порог, почувствовал, что вот-вот разрыдается: от радости ли, или от одиночества, или от выпитого вина, или вообще просто так, этого он не знал; и в конце концов пролил слезы гнева.

№ 55. Перцеед
Страдания юного Вальта. – Новый квартирант

Всю ночь нотариус не мог ни спать, ни испытывать любовь к брату; гнев заменял ему сновидения, и это ночное накапливание причин для ссоры в конце концов распалило его до такой степени, что если бы Вульт сейчас дерзнул приблизиться к его кровати, Вальт, возможно, нашел бы в себе силы, чтобы сказать: «Теперь я буду говорить с тобой по-другому, брат; но ты садись не на жесткий краешек кровати, а лучше поближе к середине, и на подушку!» Непостижимой и непростительной представлялась ему способность Вульта мучить людей, говоря им неприятные вещи прямо в лицо – бедному Флитте, например, или ему самому. Уже много раз, размышляя о мировой истории, нотариус пытался поэтическим способом перенестись в душу кого-то из тех могущественных снежных, или глетчерных, вершинных персон, которые, хотя и окружены ненавистью всего двора и народа, умудряются радостно блистать и наслаждаться жизнью, – перенестись так же, как он вселялся в других своих персонажей; однако такие попытки никогда не были особо удачными – с тем же успехом он мог бы попытаться заползти в сердце статуи через ее каменный рот. Любое человеческое лицо, можно сказать, хватало его за душу: даже если оно всего лишь проступало пунктиром на куколке ночной бабочки или было восковым личиком детской куклы – ни то, ни другое он все равно не сумел бы равнодушно раздавить пальцем.

Он поднялся с кровати в уплощенный жатвой осенний день: ибо хотел, как обычно, любить, едва справляясь с потоком сладчайших впечатлений; но не нашел ничего подходящего для этого, а только сахарную кислоту от недавнего сахарного острова. Тогда, поскольку это был первый в его жизни гнев, он по-настоящему предался ему. Сердце, полное любви, способно простить всё, даже направленную против него жестокость, но только не жестокость по отношению к другим: потому что простить первую – это заслуга; простив же вторую, ты делаешься ее соучастником.

Потом он отправился тусклой дорогой к ратуше, чтобы там, как и прежде, честно принять наказание за прегрешения, совершенные при выполнении очередной должностной обязанности. Флитте, эта веселая пташка, вчера ставшая вестницей его несчастья, был уже на месте (ибо хотя почти ничем на земле не владел, как раз временем обладал в избытке) – вместе с Пасфогелем. Вальт заглянул в глаза эльзасцу с такой любовью, будто именно тот давеча дал за него поручительство; никогда на человека, неумышленно разжегшего для Вальта очистительный костер, Вальтова душа не бросала желтый отблеск ненависти: наоборот, нотариус радовался, что один горит на костре и что видит этого чужака стоящим на безопасном расстоянии от пламени.

Главный исполнитель завещания, господин Кунольд, после прочтения седьмой клаузулы (каждый читатель мог бы вырезать завещание из книги, сброшюровать его и всегда держать наготове) открыл ту тайную статью регулятивного тарифа, которую в данном случае следовало открыть. И действительно, там предусматривалась – в качестве наказания за каждый допущенный Вальтом французский германизм, о котором Флитте сообщит под присягой, – задержка с выдачей наследства на один день. Флитте в ответ сказал: он, мол, не знает никого, кто обладал бы такими способностями к французской речи, да и к французской каллиграфии, как господин Вальт, – и никаких совершенных им сколько-нибудь значительных ошибок припомнить не может. Вальт схватил его руку и воскликнул: «О, как хорошо, что я всегда представлял себе вас именно таким! Но моя радость – не такая бескорыстная, какой кажется, а еще гораздо бескорыстнее». Главный исполнитель завещания обрадованно пожелал ему счастья – книготорговец тоже, – после чего первый из них попросил Вальта выбрать новую наследственную обязанность.

Очень плохо для этой истории, что мир не затвердил наизусть шестую клаузулу («Пусть… почувствует себя весело и легко»), на которой как раз и зиждутся опорные столбы всего здания. Но нотариус-то знал ее очень хорошо, а книготорговец – лучше всех прочих. Когда Вальт, душевно опьяненный самой лучшей на свете убежденностью в собственной правоте (он ведь только что убедился, что его хорошее мнение о Флитте не было ошибочным), не смог сразу ответить, какую наследственную обязанность хотел бы теперь избрать, Пасфогель подошел к нему и напомнил о параграфе д) шестой клаузулы, который гласит: «он должен, в качестве корректора, добросовестно просмотреть 12 листов». – «Что ж, прекрасно!», – воскликнул Вальт, сразу всё понял и подтвердил, что именно этим теперь займется; в его изъеденное ночным гневом сердце уже просочились, словно целительный бальзам, мельчайшие капли человеческой доброты.

Выйдя из ратуши, он обнаружил, что это сердце, внезапно преобразившись, вновь обратилось к брату: ибо Флитте оправдал себя в его глазах, самому Вальту ничего не поставили в вину, и теперь он был готов простить всех – хотя бы уже потому, что столь во многом оказался прав. Поспешно написав боязливому отцу о прекрасном завершении испытательной недели, он серьезнее занялся прежними упражнениями по самовнедрению в чужое «я» и спросил себя: «Может ли Вульт строить свое поведение по каким-то другим принципам, кроме собственных? И вообще – хотел ли он чего-то иного, нежели то, чего хочу я: а именно, действовать мне на пользу? Каждый человек ждет от других справедливости по отношению к себе, и еще – некоторого снисхождения; прекрасно, но тогда и он сам пусть дает другим и то, и другое: именно так я и собираюсь впредь поступать». Под конец он пришел к мысли, что пробивная сила Вульта – дополнение к собственному его наружному слабоволию; что дружба и семейная жизнь, как и подзорные трубы, представляют собой сочетание выпуклых и вогнутых стекол.

Однако много ли проку с того, что сердце его раскрылось? Никто туда не вошел. Стыдясь показывать свою любовь, он упорно ждал, когда Вульт хотя бы на четверть локтя выставит бьющееся на ветру полотнище белого флага примирения, – чтобы тотчас любящими глазами проникнуть в чужую душу; однако Вульт не выставил флаг даже на ширину пальца, а просто послал ему свой экскурс для «Яичного пунша», без единого сопроводительного слова. Вальт в ответ отправил ему несколько глав, которые тем легче дались ему в его сердечном монастырском уединении, что первые корректурные листы Пасфогеля все еще заставляли себя ждать, да и из города пока не поступало новых нотариальных заказов, которые могли бы помешать ему… заодно немножко обогатив. К главам романа Вальт приложил только два длинностишия:

I.

Вся душа моя плачет, ибо я одинок; вся душа моя плачет, брат мой!

II.

Я тебя видел, и я любил тебя. Я тебя больше не вижу, и я тебя люблю. Видно, мне не обойтись без любви к тебе: радуюсь ли или плачу в глубине сердца.

Через день Вульт прислал ему новый экскурс, проработанный самым тщательным образом, коротко упомянув о том удовольствии, которое доставляет ему теперь Вальтова часть «Яичного пунша, или Сердца», ибо каждая новая глава там написана и отшлифована с подлинно художественной теплотой, – и написал еще, что хотя сам он пишет сейчас усерднее, чем прежде, но насколько это удачно, не берется судить, – и больше не написал ничего. «Теперь, кажется, – сказал себе Вальт, – я наконец понял, к чему пришел: я, можно сказать, очень несчастлив – исчезло навсегда небо, которое открывалось здесь для моего бедного глаза…

Брат для меня, отныне и навсегда, похоронен и покоится под землей… А если когда-нибудь и явится предо мной, то, как я понимаю, лицо его будет искажено яростью, и мое сердце сотрясется от дрожи. Ах, брат, как же было хорошо когда-то: когда я еще мог обнять тебя, – и хотя порой я плакал, но плакалось мне совершенно иначе!»

После он опять написал хорошую главу для романа и отослал ее брату, сопроводив полностью процитированным ниже письмом:

«Брат!

Высылаю! – —

Твой брат

Г.».

Вульт на это ничего не ответил. Готвальт предавался гневу в соответствии с ритмом часов, отмечающих терции; после же опять предпочел ориентироваться на башенные часы. Только сновидения с их ужасно оскаленными личинами проникали в его сон; каждая личина выглядела как брат, который терзал Вальта, распростертого от звезды до звезды на необозримой пыточной лестнице.

В один из ноябрьских дней, после полудня, нотариус отправился в трактир «У трактира», где, как известно, когда-то обрел Вульта после долгой зимней поры своей жизни, как обретают май. Как раз в тот момент, когда он входил, хозяин-гернгутер кулаками вытолкал хозяйку из трактира на двор, вышвырнул вслед за ней своего сынишку и крикнул: мол, не будь он христианином, он бы поступил с ней иначе; а так ему приходится себя сдерживать, и ни единого дурного слова из его глотки не вылетело. Вальта он вообще не узнал, когда тот попросил прежнюю, уже заделанную кирпичами комнату на верхнем этаже, где ночевал в июле. В комнате, как оказалось, теперь были разложены на соломе отчасти колбасы, отчасти стебли льна. Вальт бежал оттуда на гернгутское кладбище, где однажды, когда солнце зашло, а брат его воссиял, почувствовал себя столь счастливо-обновленным… Но деревья, вместо того чтобы осенять листвой погребенные скелеты, сами уподобились вертикально торчащим палкам – к тому же сверху дождило снегом – за горизонт опускалось не солнце, а скорее темная облачная гряда, – и вечер был трудно отличим от ночи. Нотариус и сам выглядел как царствующий ныне ноябрь, пока что больше похожий на дьявола, чем на апрель, и вообще никогда не сдающий свои позиции без самых печальных последствий.

Оттуда Вальт, обедневший – весьма далекий от того богатого впечатлениями утра, когда он шагал пешком рядом с трусящим на лошади отцом, – потащился обратно в город. Когда он шел по обдуваемому холодным ветром мосту, а вокруг ничего не было, кроме пустынной темной ночи: две плотные тучи внезапно отодвинулись друг от друга – светлая луна, словно серебряный шар, выкатилась на колени белому облаку, и длинный поток света устремился вниз. На реке под мостом вдруг всплыло что-то, похожее на шляпу и рукав куртки. «Если всё это проплывет под пролетом моста и двинется дальше, – сказал себе Вальт, – я буду считать, что и брат так же отдалится от меня; если же вещи прибьются к мостовой опоре, это станет для меня добрым знаком». Он вздрогнул, потому что странные вещи вынырнули опять; в конце концов ему пришло в голову, что, может, под ним сейчас проплывает утопленник – не исключено даже, что утонул сам Вульт. Он спрыгнул на берег, где дрейфующее существо застряло в бухточке, заполненной корнями кустарника. С трудом, весь дрожа, подцепил он своей клюкой сперва один пустой рукав, потом еще один, потом еще парочку – и наконец убедился, что видит перед собой не что иное, как выброшенное в воду, ненужное в эту пору года… огородное чучело.

Однако страх длится дольше, чем повод для него, пусть и ошибочный; все еще тревожась за брата, Вальт отправился на улицу, где тот жил, и вдруг – еще издали – услышал звуки братниной флейты, которые, словно прилив, затопили одним ласковым морем все прежде открытые жесткие утесы мира. Убогий ноябрь, трактирщик-гернгутер, пугало для птиц и пора жизненного отлива с присущим ей ощущением пустоты: всё это теперь сокрылось под дивными волнами. Вальт, поскольку уже стемнело – днем бы он отважился только заглянуть в длинную улицу, – подошел к самому дому Вульта, хотя и двигаясь по не освещаемой луной стороне. Ручку двери он сжал так, как пожал бы руку, – ибо знал, сколь часто прикасается к ней рука брата. Наблюдая за тенями и отблеском света напротив, он сообразил, что Вульт, должно быть, стоит перед нотным пюпитром недалеко от окна. Когда длинная тень облака снова накрыла улицу, Вальт перешел ее и взглянул вверх, и увидел за освещенным нотным пюпитром лицо, о котором так долго мечтал; и горько заплакал. Он шагнул в сторону, к большим красным воротам, на которых висел теневой силуэт Вульта, ужасно искаженный, напоминающий пригвожденную хищную птицу, – и поцеловал краешек этой тени – что потребовало некоторых усилий, потому что ее почти полностью прикрывала собственная его тень.

Он хотел было подняться к нему, по-прежнему прижаться братской грудью к его сердцу; но сказал себе: «Играй сейчас наверху я сам (ох, я хорошо себе всё это представляю) – нет, ничье сердце не показалось бы мне чужим; но он-то почти всегда – противоположность своей игре, и часто бывает, можно сказать, жестоким как раз тогда, когда играет на флейте очень нежно… Я не стану мешать его духовным радостям, а лучше перенесу кое-что на бумагу и завтра ему пошлю».

Дома он тем и занялся; звуки братниной флейты уже вторглись в рокот его чувств – и он запечатал конверт с одной из своих душевных бурь. К этой буре Вальт приложил два полиметра о камне-капельнике, встречющемся в виде колонн и других образований, которые, как известно, суть не что иное, как застывшие мягкие капли.

«Первый полиметр

Мягко падает капля внутрь горной пещеры, однако увековечивает себя, делаясь чем-то твердым и зазубренноострым. Прекраснее человеческая слеза. Она пронизывает рожающий ее глаз резью, ранит его; но этот выплаканный диамант в конце концов становится мягким: глаз оглядывается, ища, куда же он подевался, – а он превратился в росинку внутри цветка.

Второй

Загляни в пещеру, где крошечные немые слезинки, играя, воссоздают блеск неба и храмовые колонны земли. Так же, о человек, и твои слезы, и страдания когда-нибудь будут сверкать, словно звезды, и поддерживать тебя, словно опорные столбы».

Вульт ответил на это: «Всё прочее изустно, мой дорогой! Как меня радует наше столь добросовестно продолжаемое сочинительство, ты знаешь лучше, чем я сам». – «Ну и пусть дьявол его заберет! – в сердцах воскликнул Вальт. – Я потерял больше, чем он, поскольку люблю его совершенно иначе». Он был теперь так несчастлив, как только может быть несчастна земная любовь. Но продолжал – поскольку совсем освободился и от людей, и от деловых забот, – продолжал ткать роман, как единственную тонкую и легкую связующую ленту, которую еще мог протянуть из своей комнаты в братнину.

Однажды вечером, когда выросшая зрелая луна казалась даже слишком светлой и растворяющей в своем свете всё вокруг, он подумал, что следовало бы проститься с братом по всей форме. И написал следующее письмецо:

«Не окажи мне плохого приема, когда я зайду к тебе нынче вечером, в семь часов. Поверь, я хочу только проститься; всё на земле разгоняется в разные стороны бурей, без всяких прощаний; но человек прощается с другим человеком, если может: если буря на море или землетрясение не погубит того, кто ему душевно близок, внезапно. Будь как я, Вульт; я хочу лишь еще раз увидеть тебя, ненадолго. Только не отвечай ничего; потому что мне боязно».

Он и не получил ответа; и сделался еще более боязливым и печальным. Вечером он отправился к брату, но по дороге ему казалось, будто прощание уже позади. В комнате Вульта горел свет. Какую же тяжкую ношу тащил нотариус по лестнице наверх – не затем, чтобы там сбросить ее с плеч, но чтобы удвоить! Однако никто не сказал: войдите! Комната была опустошена, дверь распахнута – умирающий свет стального светильника уже готовился покинуть этот мир – спальная ниша, словно амбар, скрывала в себе лишь роковую солому: исписанные бумажные опилки, конверты от писем, вырезанные флейтовые арии образовывали осадок истекших дней, – а всё вместе представляло собой костехранилище, или реликварий, одного человека.

В первый момент, обезумев от страха, Вальт подумал, что гибель в воде для Вульта все-таки не исключена (если и не тогда, когда нотариусу грезилось что-то подобное, то позже), и принялся – в полубессознательном состоянии, роняя крупные слезы – собирать все эти бумажные реликвии. Но тут снизу раздался бас жены театрального портного, желавшей знать, кто топочет там наверху. «Харниш», – откликнулся он. Она стала взбираться по ступенькам, ворча: это, мол, никак не голос Харниша. Когда она наконец разглядела Вальта в темноте (он сам убил умирающий свет, поскольку любая ночь все-таки лучше такого света, как и смерть лучше умирания), ему пришлось вступить с костюмершей в двусмысленный ближний бой: точнее, в словесную перепалку по поводу проявленных им воровских наклонностей, а под конец – еще и по поводу своей лжи. Потому что в суматохе он представился как здешний брат Вульта и тем не менее спросил, куда Вульт подевался.

Сбитый с толку и обруганный, он кое-как добрался до дому и там – пригибаясь, чтобы не привлекать внимания, – по лестнице, изобилующей огнями и людьми (в тот вечер придворный агент пригласил гостей на чаепитие с танцами), поднялся к себе.

Наверху Вальт обнаружил, что дверь в его комнату открыта, а внутри какой-то человек орудует молотком, обустраиваясь в новом для него жилище. Это был Вульт.

– Ничего желаннее… – сказал Вульт, продолжая забивать гвозди в какую-то театральную стенку. – Но сперва – добрый вечер! Ничего желаннее, как я уже сказал, нежели то, что ты наконец явился, для меня быть не может. С того момента, как часы пробили семь, я тружусь, торопясь устроить всё наилучшим образом – а именно так, чтобы ни у одного из нас после не возникало повода для ворчания или хмыканья; но ты поддержи меня в этом деле совместного обустройства, помоги мне! Что ты так уставился, Вальт?

– Вульт? – Как, как? – Ну, говори же! – воскликнул Вальт. – Очень может быть, что закончится всё божественно! И знай, что я приветствую тебя от всего сердца!

Тут он подбежал к брату, чтобы поцеловать его и обнять; но Вульт, поскольку держал в одной руке гвоздь, а в другой молоток, мог, со своей стороны, разве что подставить для этой процедуры лицо и шею, да еще ответить:

– Самое главное теперь, чтобы ты высказал разумное мнение: как нам всё организовать ради обоюдного удовольствия. Потому что когда всё уже накрепко прибито гвоздями, кто захочет еще что-то переделывать? Но я предлагаю, чтобы ты получил в свое владение и под свою власть одно окно (и кое-что сверх того), а я – другое; третьего у нас нет.

– Я в самом деле не знаю, что ты затеял, но делай что хочешь, а уж потом объяснишь, зачем, – сказал Вальт.

– Я, видимо, не понимаю тебя, – заметил Вульт. – Или ты – меня. Разве ты не получил от меня письмецо?

– Нет, – качнул головой нотариус.

– Я имею в виду сегодняшнее, – продолжал тот, – в котором писал, что приму твое молчание как знак согласи я на мою просьбу: чтобы мы поселились вместе, как пара птиц, в одном гнездышке, или на одной квартире – на этой? Ну и как тебе такая идея?

– Ничего я не получал, – сказал Вальт. – Но ты вправду этого хочешь? Ох, почему я так мало полагался на твою душу? Господь покарает меня! Ах, какой же ты —!

– В таком случае, вероятно, письмо все еще у меня в кармане, – сказал Вульт (и достал его). – Однако первым делом нам следует, имея в виду близкую зиму, навести порядок в нашем однокомнатном государстве; ибо, брат, легче добиться совместимости двух религиозных конфессий в пространстве одной церкви, нежели совместимости близнецов в одной комнате: ведь они, еще будучи крошечными водяными чудовищами, даже в материнской утробе не выдерживают и года совместного пребывания, но расстаются раньше. Мое желание состоит в том, чтобы противопожарная стена, которую я установил между нами, двумя языками пламени, – а она, эта театральная стенка, по счастью, выглядит очень мило, – достаточно разделяла нас в физическом смысле, но не разделяла духовно. На перегородке с твоей стороны изображен ряд красивых дворцов, а с моей – намалевана аркадская деревня; и мне достаточно толчком распахнуть вот это дворцовое окно, чтобы от своего письменного стола увидеть тебя, сидящего за твоим. Разговаривать мы и без того можем – сквозь эту стену и нарисованный на ней город.

– Замечательно! – восхитился Вальт.

– Мы, значит, в нашей двойной клетке будем днями и ночами работать над «Яичным пуншем», потому что зима – и у авторов, и у крестоклювых клестов – лучшее время для высиживания яиц; и мы в эту пору года, как и черный морозник (а что мы такое, если не черный морозник этого мира?), обязательно, несмотря на мороз, расцветем.

– О, как великолепно! – одобрил Вальт.

– Ибо я, к сожалению, должен признаться, что до сих пор переходил от одних излишеств к другим, а именно: от воображаемых к реальным, – и на самом деле мало что делал для романа. Но теперь мы оба станем писать и сочинять, да так, что дым пойдет коромыслом: только ради книг и рукописей будем мы жить – причем именно за счет гонораров. Через две недели, мой добрый друг, из этой кучи бумаг уже сможет сойти со стапелей и отправиться в плавание к издателю очень солидная кипа.

– О, как божественно! – сказал Вальт.

– Если в результате такого совместного высиживания яйца в одном гнезде – я буду голубем, а ты голубкой, – у нас в конце концов не родится феникс или другое окрыленное произведение, к коему потомки отнесутся столь благосклонно, что начнут выспрашивать у своих предков, кем же были эти два брата, какими в смысле длины и ширины, как они трапезничали, чем наслаждались, и вообще, каковы были их нравы, и мебель, и сумасбродства; если такого, повторюсь, с нами не случится: тогда можешь считать, что я не говорил сейчас со всей серьезностью.

– Ах, Боже мой! – воскликнул Вальт, уставив на брата ликующие глаза.

– Пусть я от голода сожру собственный язык, и пусть мне суждено лопнуть, как лопаются снаряды, то бишь сыграть в ящик, если мы не будем здесь долго жить в любви и согласии, прежде чем начнем ссориться, и вообще прежде, чем случатся такие вещи, о которых я тебе подробнее сообщу в будущем, и притом устно.

– Клянусь Богом, ты даришь мне новую жизнь, – сказал Вальт.

– Не возражаешь, – спросил Вульт, подведя его к спальной нише, – если я разделю поперек и нашу кровать этой испанской стенкой – чтобы нарисованные на ней испанские замки появлялись и в наших снах? Хотя мне, говоря по правде, она больше напоминает ветхую постельную ширму.

– Тебе ведь известны мои принципы на сей счет, – сказал Вальт. – Я даже в детстве считал неприличным заниматься гимнастической борьбой всегда с одним и тем же другом или нести его на закорках – если, конечно, ему не грозит смертельная опасность.

Затем Вульт обрисовал ему весь тот путь и ту узкую тропу, которые привели его сюда, и раскрыл перед ним свои карты, позволяющие заглянуть в будущее. Уже давно, сказал флейтист, хотел он переехать к брату: отчасти из любви к нему и к «Яичному пуншу», отчасти – чтобы наполовину сократить квартирную плату, отчасти – по другим причинам. Недавно во время прогулки он сумел вернуть себе благосклонность великодушной Рафаэлы и потом, пользуясь ею как длинным плечом рычага, оказать нужное воздействие на ее отца. Час назад, с театральной стенкой работы Пурцеля и своим баулом, он прибыл сюда и нашел ключ от комнаты в известной им обоим мышиной норке. «А теперь вскрой наконец письмо», – закончил он свой рассказ. На конверте значилось: «Господину Вальту, вручить у меня».

Вальт не заметил, что на конверте рядом с печатью Вульта стояла и его собственная и что это было то самое старое письмо, где Вульт предсказывал ему – на будущее – ночные стуки и хлопанье дверьми со стороны своего полтергействующего духа, или худодума, чтобы после, задним числом, получить прощение: письмо, которое мы прочитали раньше, чем Вальт, – или, скорее, позже4. Вальт сперва сгоряча подумал, что речь идет о будущем, которое является таковым по отношению к сегодняшнему дню, и сказал, что до подобных вещей между ними дело не дойдет; но когда Вульт указал ему на дату, на то, что в письме описано прошедшее будущее: нотариус обеими руками схватил братнины руки, заглянул в братнины глаза и растроганнопротяжно произнес: «Вульт! – Вульт!» – Флейтиста смущало, что на глазах у него выступили слезы, которых ему даже не смахнуть, потому что руки его оказались в плену. «Что ж, – сказал он, поднявшись на ноги, – я тоже не каменный; но сейчас позволь мне пройти в мою комнату и распаковать баул!»; с этими словами он скрылся за театральной стенкой.

Он принялся распаковывать и расставлять вещи. Вальт же расхаживал по своей комнате и рассказывал ему – поверх нарисованного города – о том, как до сей поры предпринимал все новые попытки возобновить крестильный союз их душ. Потом он прошел за перегородку и помог брату привести в порядок его домашнюю, или комнатную, утварь. Вальт демонстрировал такую готовность помочь, был до такой степени доброжелательно-деятельным, так хотел навязать брату как можно больше пространства, и оконного света, и предметов мебели, что Вульт в глубине души обзывал себя дураком за то, что так сильно рассердился на брата из-за его упрямого своеволия в истории с Флиттовым векселем. Вальт же, со своей стороны, в глубине души наделял флейтиста ярчайшим блеском: потому что тот из любви к нему преодолел свою неприязнь к Рафаэле; и решил, что втайне составит список всех братниных прекрасных качеств, чтобы использовать его как рецепт, если Вульт снова начнет на него ворчать. Принципы имущественной общности и комнатного братства были отрегулированы на основе кристально-ясных пограничных договоров, чтобы уже на следующее утро можно было приступить к пребыванию вместе. Вульт весьма справедливо отметил, что следует освобождать внутри себя как можно больше места для гнева, чтобы гнев отбушевал и разбился насмерть, налетая на мозговые стенки; а тогда уже будет легче легкого – с этим умершим волком в сердце – внешне вести себя подобно кроткому агнцу с человеческой грудью. Тут можно было бы, однако, добавить еще кое-какие наблюдения, например:

– Сильная любовь лишь наказывает за ошибки, а потом все-таки прощает их – Если кого-то слишком глубоко ранят мелкие обиды, наносимые дружбой: то виной тому его привычка плохо думать обо всех людях вообще, которую он применяет и в каждом отдельном случае, рассматривая его как зеркальное отражение целого – Высочайшая любовь знает лишь «да» и «нет», но никакого промежуточного состояния; она не ведает чистилища, а знает только небо и ад; – и все же, к несчастью, те мелочи, рожденные настроением или случаем, которые должны были бы лишь подводить ее к преддверию неба или преддверию ада, она превращает в суровых стражниц небесных и адских врат – Оба брата прятали друг от друга свои самые интимные чувства, маскируя их общими фразами. Но когда Вульт – за ширмой – улегся в постель, он сказал: «Ничего мне не отвечай – все равно я прямо сейчас заткну себе уши подушкой, – но я сам понимаю, что прежде, то есть до сегодняшнего дня, мне следовало любить тебя еще сильнее». – «Нет, это мне – тебя!» – крикнул Вальт.

№ 56. Летающая селедка
Письмо биографа. – Дневник

Нынешний биограф молодых Харнишей после завершения предыдущего нумера (так называемого «Перцееда») получил от хаслауского городского совета четыре новых – а именно, «Летающую селедку», нумер 56, «Хрустана», нумер 57, «Ядовитого слизня», нумер 58, и «Нотного моллюска», нумер 59, – вместе с крайне важными дневниковыми записями Вульта о Вальте. На это он ответил превосходнейшим исполнителям завещания нижеследующим письмом, которое, будучи своего рода преломлением «Грубиянских годов» во времени, тоже относится к ним.

«Р. Р.

Посылая Вам, достопочтенные члены городского совета и исполнители завещания, окончательный вариант 55-го нумера, «Перцееда», и подтверждая получение мною четырех последних натуралий (нумеров 56, 57, 58, 59), а также Вультова дневника: я одновременно прилагаю четыре главы, соответствующие упомянутому числовому квадрату, – которые, надеюсь, будут засчитаны мне как сданные, хотя я просто вплел в повествование Вальтов дневник, не разрывая его на мелкие части, а лишь разрезав на главы (посредством заголовков), и добавил еще кое-какие типографские знаки (например, кавычки, чтобы отделить теперешние слова Вульта от будущих моих). Я сочту беспардонной атакой на мой характер, если Вы меня из-за этого обругаете – например, шельмой, похитителем натуралий или скупцом, сберегающим свою рабочую силу. Неужели почтенные члены хаслауского городского совета предпочли бы (в такое невозможно поверить), чтобы великолепного Вульта – этот кувшин с уксусной эссенцией, пусть внешне и не расписанный, зато внутри превосходно глазурованный, – я бы покрыл собственными горшечными красками? Или разве может какое-то завещание требовать, чтобы я постороннему характеру сообщил что-то от своего? Мне думается, и я сам, и весь цех поэтических ткачей достаточно часто доказывали, как охотно и в каком изобилии мы любому персонажу – даже если речь идет о сатане или Боге – тайком одалживаем или подсовываем черты собственного характера. Менее всего мы похожи (и имеем полное право сказать об этом) на того английского скрягу, Дэниэля Дэнсера, который не желал, чтобы хоть что-то из его естественных испражнений упало на чужую землю, но, едва почувствовав такую нужду, сломя голову несся со всем этим добром на свою собственную. Романист же, напротив, с подлинной радостью одалживает всё, что он имеет и чем является, описываемым им людям – без малейшей оглядки на личности и характеры! Следовательно, никто не перепахал бы и не засеял дневник Вульта с такой охотой, как я, – будь это в самом деле необходимо.

На другие причины – например, на нехватку времени и суматоху в доме – я даже не буду ссылаться, ибо они связаны с личными обстоятельствами, перечнем коих уместнее обременять читательскую публику, нежели почтенных членов городского совета; однако к упомянутому перечню в любом случае относилось бы сообщение, что вчера, после очередного приступа перемежающейся лихорадки (связанного с перемещением на новое место жительства, а не с такой трагической переменой в жизни, как предъявление векселя), я опять совершил переезд, на сей раз из Кобурга в Байрейт. Никто другой не нуждается так сильно в экономии времени, как человек, который не столько живет для вечности – это можно сказать о любом христианине, – сколько пишет для нее. Кто знает, сколько страниц остаются еще пустыми в Biographia Britannica нашего “я”, чтобы дописать эту миниатюрную хронику универсума?.. И вообще, о том, сколько тягот обрушивается на нас, поэтов, догадывались, похоже, только прежние резчики по дереву, когда изображали пчел и птиц – эти визуальные символы добываемого нами меда и нашей способности летать – просто в виде летящих крестов. Кто же висит на таких крестах, если не мы, несущие крест, – например,

Байрейт, 13 августа Ваш испытанный биограф

1804 года И. П. Ф. Рихтер?»

А теперь история Вальта продолжается так – то бишь так начинается еженедельный дневник Вульта:

«Настоящим клянусь, что собираюсь писать дневник по меньшей мере в течение одной четверти года; если же прекращу его раньше, то пусть меня покарает Бог или дьявол. С сегодняшнего дня – дня после вчерашнего переезда – пусть всё и начнется. Да, даже если бы предмет этого жизнеописания – не я, но Вальт – повесил меня, посадил на кол, заткнул мне рот, разорвал меня на куски, сослал в Сибирь или в рудники, во второй мир, или в третий, или даже в последний: я бы все равно продолжал вести еженедельный дневник; и чтобы решимость моя не ослабла, я хочу пальцами, которые вообще-то принято поднимать, когда клянешься, записать здесь:

Я клянусь.

Публика – которая, впрочем, не увидит эту страницу – легко догадается, о ком идет речь в этом еженедельном дневнике: не обо мне. Дневник о самом себе ведет – это делается как бы само собой и для себя – любой автор, который трудится над своим opera omnia; для актера таким дневником становятся карточки с его комедийными репликами; для журналиста – годовые комплекты газет, полные сообщений о происшествиях в разных точках мира; для купца – папка с деловой корреспонденцией; для исторического живописца – его исторические полотна; Ангелус де Констанцио, который работал над историей Неаполитанского королевства пятьдесят три года, мог в связи с каждым событием из истории этого государства вспомнить какое-то событие из собственной жизни, хоть и ограниченной промежутком в пятьдесят три года; и так же любой составитель какой-нибудь всемирной истории вписывает туда – незримыми чернилами, между строк, – свою собственную: потому что с любыми завоеваниями, внутренними беспорядками и переселениями народов он прекрасно может связать аналогичные события из собственной жизни. Тот же, кто не имеет ничего и не создает ничего, к чему он мог бы привязать свои впечатления, – кроме, разве что, других впечатлений: тот пусть возьмет кипу бумаги, расположит ее перед собой, в продольном или поперечном формате, и перенесет их туда – а именно на бумагу. Но только ему придется взяться за работу Данаид, взвалить на себя поистине адский труд: потому что пока он будет писать, внутри него опять что-то обнаружится – будь то новое впечатление, или мысль по поводу записанного, – и это что-то тоже захочет быть записанным; короче говоря, как известно, даже лучший на свете бегун никогда не догонит собственную тень.

И что это за жалкая, рабская, катоптрическая псевдожизнь: этот процесс дыхания, обращенный вспять, к могильным испарениям прошлого, а не состоящий из все новых освежающих глотков свежего воздуха! Изменчивая суматоха мира превращается в кабинет восковых фигур, цветущий и колышущийся сад жизни – в помологический кабинет. Не умнее ли в тысячу раз, чтобы человек жил от настоящего к настоящему, как Бог – от вечности к вечности; и чтобы эта радостная устремленность вперед порывами ветра колыхала цветы и волны, забрасывала на нужное место цветочную пыльцу и корабли – а не обращалась жалким образом вспять, позевывая или издавая стоны?

Сравните с подобной перспективой дневник или книгу недель о другом человеке! Признаюсь расположенному ко мне читателю, добросердечному Вульту: такой дневник есть нечто совершенно иное; мне, правда, следует присмотреться к этому феномену пристальнее – и наконец начать.

Однако кое-что можно предположить, и не начиная: а именно, что моего братишку-домохозяйчика Вальта, возможно, удастся использовать для исторического романа (не стану клясться, что назову роман “Неуклюжие годы поэта”) в качестве главного героя – тем более, что сейчас он переживает любовный расцвет и стоит, полностью развернувшись в сторону уродливости5, если меня не сильно обманывает недавний инцидент с векселем и то, с каким пылом брат защищал и разглядывал ее лицо и сердце. Что ж, теперь совершенно необходимо, чтобы я, хронист жизни Вальта, развернул его бережно, как если бы он был книжным свитком, найденным в Геркулануме, – и потом скопировал. Я, между прочим, не вижу причин, почему бы мне не написать божественный роман – с тем же успехом, с каким это делают биллионы других людей. Мне самому ремесло писателя глубоко безразлично, Вульт! Подобно тому, как я живу – не чтобы жить, но потому что живу, – так же я и пишу, мой друг: просто потому, что пишу. В чем же еще может выражаться наше подобие Богу, если не в том, что человек, насколько это в его силах, представляет собой маленькую aseitas6 и – поскольку миров существует уже более чем достаточно – ежедневно создает по крайней мере себя самого, как Творца, и наслаждается этим, как священник во время мессы наслаждается Богом, заключенным в гостии? Что вообще означает слава в этом земном мире, в Германии? Если я не могу создать себе имя, которое будут ежедневно повторять, и восхвалять, и жадно заглатывать буквально все, от низшей черни до представителей самого высокого круга, – в Германии такое имя сумел обеспечить себе один лишь Бройхан, который первым начал варить одноименное пиво, – то я молю, чтобы никакая газета даже и не пыталась меня превозносить. Поставить собственную славу в зависимость от газетных писак: это все равно, что предоставить себя в распоряжение какого-нибудь архангела, который с помощью микроскопа среднего качества, предназначенного для рассматривания солнц и прочих миров, захотел бы что-то заработать на рыночной площади Града Божьего, демонстрируя другим любопытным рыночным ангелам чудеса Бога и своего микроскопа, – а потому изловил бы меня, как первую попавшуюся вошь, и посадил на предметный столик, дабы все удивлялись и испытывали отвращение, разглядывая под увеличительным стеклом мои конечности.

Покончив с этим, я хочу еще кое-что добавить специально для тебя, дорогой Вальтхен, на случай, если ты станешь вторым читателем этого дневника, как твой Вульт стал первым, – но в таком случае ты сделался бы отъявленным мошенником, нарушающим данное им вчера слово, что он никогда не заглянет в мои бумаги, – да; и я нарочно, в качестве наказания тебе за прочтение моих записей, скажу теперь, что опасаюсь любить тебя подлиннее, чем сам ты любишь меня. Решись я на такое, это не привело бы к добру. Меня очень тревожит, хочу я сказать, что ты (хотя во всех других отношениях невинен, словно животное) умеешь любить только поэтически, причем не какого-нибудь Ханса или Кунца – нет, сохраняя величайшую холодность по отношению даже к наилучшим Хансам и Кунцам (например, к Клотару), ты, встав на колени, почитаешь в них только дурно намалеванные и священные для тебя копии существующих внутри тебя представлений о жизни и душе. Но я намерен сперва за тобой понаблюдать.

Ты, Вальтхен, не припомнишь такого, чтобы вчера, или сегодня, или завтра я давал тебе понять, что не по каким-то иным соображениям, а только ради тебя вселился в твою конуру для легавой, таксы и борзой. Следовательно, я ничего тебе не наврал. Лишь бы человек, этот мошенник от рождения, не произносил никакой лжи! Почти все другие атаки против духа позволительны, поскольку дух от всего может защититься – но только не от лжи: ложь убивает его точно так же, как один древнеримский палач совершил изнасилование и казнь малолетней девочки, – выбрав для этого форму интимнейшего соития.

Итак, если все-таки ты мошеннически, забыв о чести, заглянешь в этот дневник: то увидишь здесь после предшествующего двоеточия, что я сумасброд и хочу найти сумасбродку себе под стать, одним словом – что я арендовал у тебя одно окно (как если бы хотел за большие деньги полюбоваться на казнь Дамьена), просто чтобы посредством этого окна казнить себя самого, то бишь чтобы смотреть из него вниз, в Нойпетеров парк, когда Вина, в которую я по уши влюблен, случайно будет прогуливаться там с Рафаэлой. Я уже заранее радуюсь тому, как мы оба будем стоять у наших окон и изнемогать от любви, глядя вниз, – и выставлять себя на посмешище. Нет ничего комичнее, чем пара влюбленных пар; тут не хватает самой малости, чтобы представить себе правый и левый фланги, которые, непрерывно испуская вздохи, стоят друг против друга; а между тем такое полчище друзей в сравнении с влюбленными показалось бы более благородным.

Правда, каждый воспринимает женщину по-своему: для кого-то она – обычный рацион хозяина дома, для поэта – корм соловья, для живописца – блюдо напоказ, для Вальта – хлеб небесный и вечеря любви, для светского человека – индийское «птичье гнездо» и померанская гусиная грудка… а для меня – холодная закуска. Легочная чахотка, от которой страдают из-за женщин любящие и те, кто разводит шелковичных червей – последние ведь занимаются еще и производством шелка, – меня, когда я исполняю роль Селадона, скорее на время покидает, нежели усугубляется: потому что с опасной для легких флейтой во рту я провожу столько же времени, сколько стою на коленях и разговариваю. Но я в самом деле очень расположен к тебе, Вина, ибо твой певческий голос столь каноничен и чист!.. Однако теперь я все-таки хочу начать сегодняшнюю дневниковую запись о брате…»

Дополнение к № 56
Летающая селедка

Все предшествующее было уже отослано исполнителям завещания, когда я снова получил это от них – от превосходного Кунольда, – вместе с таким письмом:

«Почтеннейший советник посольства! Я не думаю, что наследники ван дер Кабеля примут простое соединение в одну тетрадку нуждающихся в обработке документов, каковыми являются дневниковые записи Вульта, как удовлетворительное выполнение условий, связанных с задачей биографа, на которых Вам была завещана коллекция кабинета натуральных диковин. Я и сам, признаюсь Вам, слишком заинтересован в ублажении своего вкуса, чтобы с равнодушием взирать на то, как Вы оказались замещены Вультом. Ваша пылкость, Ваш стиль и т. д. и т. д. – заслуживают высочайшей похвалы7.

Против Вашего предложения говорит еще и многое другое. При просмотре Вультовых дневниковых записей (по крайней мере, относящихся к февралю, когда его пламя бушевало в полную силу) мне попались места, цинизм которых вряд ли можно оправдать, ссылаясь на юмор, – будь то перед поэтической или перед нравственной судебной инстанцией. Например, запись от четвертого февраля, где он говорит: “…заглатывать, одновременно переваривая, эту молодую жизнь, как если бы она была солнцем, чтобы потом выкакать ее, но уже как луну”… Или там, где Вульт рассказывает своему скромному брату, чтобы позлить его, как сам он, когда у него не оказалось под рукой воды, чтобы подлить ее в высохшую чернильницу, все-таки нашел способ себе помочь, вновь обрел возможность макать перо и написал целую пачку писем – “мешок писем”, как он выражается. Последнее может означать, что он, когда заклеил все письма облатками, но не имел ни пресса для запечатывания, ни вообще времени, а только множество насущных дел, решил просто усесться на эту пачку, чтобы заниматься другими делами и одновременно запечатывать письма… И вообще, почтеннейший, в нашей биографии содержится столько выпадов против нынешнего вкуса – начиная с заголовка романа и кончая названиями большинства глав, – что следовало бы скорее искать примирения с этим вкусом, нежели оскорблять его еще больше.

И еще одно соображение позвольте мне высказать, поскольку оно – последнее. Наша биография все же должна – в соответствии с самим ее предметом, искусством, правилами приличия и завещанием – представлять собой скорее исторический роман, нежели чистое жизнеописание; а значит, ничто не может быть для нас огорчительней, чем если кто-то действительно заметит, что всё, о чем здесь идет речь, – правда. Однако сможем ли мы предотвратить это – простите мне мое невежливое “мы”, – если всего только изменим имена, но не стиль речи главного действующего лица? Разве читатели не нападут на наш след уже хотя бы с помощью дневниковых записей Вульта (переданных в неизмененном виде), когда начнут сличать их стиль со стилем “Яичного пунша” (к этому названию тоже относятся высказанные выше претензии общего характера) – романа, который публика уже держит в руках, в напечатанном виде, и автор которого со времени появления новейшей статьи о нем в “Литературном вестнике” известен всем и каждому? О, я слишком сильно боюсь…

Однако все эти замечания нисколько не умаляют почтения, с каким я неизменно… и т. д.

Кунольд»

* * *

Я ответил следующее:

«Чертыхаюсь, но подчиняюсь. Ибо что толку ободрять немцев и показывать им пример, по крайней мере, на покрытой типографским шрифтом бумаге – даже не на земле империи, – что можно быть такими же дерзкими, какими показали себя (причем и там, и там) их предки, жившие в XVI и XVII веках? Вышеупомянутые скажут, что после этого времени они надеялись: дальше их поведут французы. Наш диамант свободы выпал из нашего кольца и закатился в Голову Дракона, а там он воссияет не раньше, чем мы окажемся в Драконьем Хвосте.

Не знаю, выражаюсь ли я слишком темно, однако надеюсь на это.

Превосходнейший! Юморист, хоть и облачается в шутовской непрезентабельный наряд горняка, чтобы спускаться в свои штольни; хоть и вбирает в себя по возможности всех выродков и уродов человечества, чтобы следовать примеру таких ублюдков и передавать их пример другим – ведь в прошедшие столетия они лишь потому рождались с телесными наростами в виде “фонтанжей”, “манжет” и “шаровар”, чтобы, как догадывались проповедники-обличители, упрекнуть людей за аналогичные прически и предметы одежды; – и уже это служит достаточным оправданием для Вульта; – однако сам я, как уже говорилось, следую, прокладывая его всё дальше, только старым аристотелевым срединным путем, который в данном случае заключается в том, что я и не пересказываю факты, как они есть, и не присочиняю одну небылицу к другой, но именно сочиняю, то есть совершаю работу поэта; и если Скалигер в сочиненьице о своей семье на восемь листов сумел вставить четыреста девяносто девять фальсификаций, как убедительно показал Сциоппиус8: то и я в своем сочиненьице, охватывающем столько же томов, мог бы по праву – и с легкостью, и с пользой для дела – допустить вдвое больше погрешностей.

Того, что будут разгаданы подлинные имена персонажей нашей истории, нам, господин бургомистр, бояться не следует: ибо до сих пор ни для одного из всех тех городов, которые я изображаю в своих многочисленных романах, не было найдено соответствующее имя по Бюшингу, хотя в некоторых из них я жил сам – даже, например, в Абэвэгэдэже и в Икаэлэмэно.

Между тем я прошу исполнителей завещания, чтобы мне все же позволили включить в летающую селедку (№ 56) введение Вульта к его дневнику вместе с нашей перепиской по этому поводу, потому что таким образом будут подготовлены события, о мотивах которых – без этого дневника – ни один человек не догадается, а именно: внезапное вселение Вульта к брату и зарождение в нем любовного чувства. Поистине вам, почтенным членам городского совета, повезло в том смысле, что вы ничего не знаете об отцовских и материнских обязанностях авторов книг, приносящих доходы. Они, как люди, все в совокупности пребывают под сенью превосходного принципа достаточного основания, и могут свободно его применять, и всё, что они делают или видят, уже изначально является в их глазах мотивированным – Поэты же часто ясно видят перед собой, разбросанными в уже готовом виде, величайшие следствия чего-то, но сколько бы ни бегали вокруг, не могут отыскать никаких причин, никаких отцов для сих непорочно зачатых деток. А как им за это вредят литературные критики, зарабатывающие себе на хлеб не столько критическим потом, как средством достижения цели, сколько этим потом как таковым (который в данном случае является симптомом болезни, а не признаком целительного кризиса), – об этом больше всего известно небу и мне.

Остающемуся… (и так далее, и так далее)

И. Л. Ф. Р.»

* * *

Моя просьба, как вы видите, была удовлетворена.

№ 57. Хрустан
Двойная жизнь

«Небо состоит, вероятно, из первых дней (впрочем, и ад тоже) – судя по тому, как радует меня сегодня твое жалкое гнездышко», – сказал Вульт за завтраком. Потом оба вернулись к работе, разойдясь по своим жилищам. Вульт написал несколько страничек в дневнике и сразу вырезал из него два отступления, пригодных для «Яичного пунша». Затем он выглянул из окна и заговорил с приветливой Рафаэлой, которая по поручению отца несла вахту в саду, наблюдая, как работники переносят на зимние квартиры статуи и оранжерейные ящики. Учитывая, что Вальт может его услышать, он сыпал вниз изящно замороженные ледяные цветочки (намеки на любовь, холодность, полубожков и целокупных богинь), которые, как он надеялся, будут растоплены Вальтовым и Рафаэлиным сердечным жаром и превратятся в красивые разноцветные капли. Рафаэла пристреливалась к его окну ледяными цветами такого же рода; и, несмотря на холод в саду, уже вполне согрелась – просто потому, что Вульт был мужчиной и дворянином. Есть девушки, которым человек с благородными предками, даже если он сидит на своем родовом древе, растерзанный и расстрелянный, как птица-мишень на штанге, все равно внушает желание стать королевой стрелкового праздника и для этого попытаться его подстрелить. Рафаэля в ответ на вопрос, когда же вернется генерал с дочерью, с радостью и без ревности подарила флейтисту надежду, что Вина уже где-то недалеко.

Едва братья не без усилий вновь начали летать и шутить – в романе, – Вульт поднялся и пробормотал себе под нос, но так, чтобы Вальт услышал: «Не прогуляться ли мне разочек к моему одинокому брату, тем более что дороги отсюда до него еще ровнее и тверже, чем даже в курфюршестве Саксонском?» После чего он открыл слуховое окошко под крышей дворца, нарисованного на театральной стенке, и крикнул в него: «Ты слышишь? Я бы хотел проследовать маршем к тебе, ежели сейчас у тебя никого нет». – «Ах, шельма, ах, добряк!» – воскликнул Вальт. Вульт тогда действительно совершил путешествие длиной в полтора шага вокруг стены и навстречу соседу, живущему за ней, заранее протянув для рукопожатия руку со словами: «Метель снаружи не мешает мне навестить тебя в твоем уединении и, возможно, превратить его в веселое двуединство». – «Брат, – сказал Вальт, поднимаясь из-за письменного стола, – если бы я умел сочинять комические тексты или если б осмелился бросить на друга тень, сделав штрихованную зарисовку либо теневой силуэт: я бы поистине каждый шаг списывал с тебя. Но я не думаю, что любимого человека прилично выставлять для обозрения на поэтическом рынке. Тебе не кажется, что я чрезмерно охвачен писательским пылом?»

«Нет, – ответил Вульт. – И в любом случае ты не на стороне правых; случайно ли, что и в этой комнате ты опять оказался левым, а правым – я?9 Но мне уже пора домой, старина, и там я буду шутить – перед нынешним и грядущим миром». Он ушел. Вальт счел своим долгом вскоре, в свою очередь, нанести визит брату, чтобы хоть немного компенсировать ему заточение в ополовиненной комнате. Он стал говорить Вульту, как много случайностей объединилось сегодня ради их счастья: что, например, выпал первый снег, издавна означавший для него что-то домашнее и родное, из детства (как и майский цветочек зимой); и что сегодня – отсюда – он слышит первых молотильщиков, эту речевую и музыкальную шкатулку зимы. «Ты имеешь в виду молотильные цепы, – откликнулся Вульт. – Но их ритм сбивает мою флейту с ее ритма». – «Кстати, как получается, старина, – спросил Вальт, – что для меня столь притягателен один наивный стишок, подражающий ритму работы трех молотильщиков: “Зимой, Гюнтер мой, молотят зерно: пусть холод, ты молод, мы все заодно”?» – «Может, так происходит потому, – ответил Вульт, – что стишок этот замечателен в своем роде, да еще он и звукоподражательный, кто знает? А может, потому что отец очень часто зачитывал его нам – из юридического компендиума по домоводству, составленного господином фон Рором. Там говорится, что в курфюршестве Саксонском гильдия молотильщиков имела (в то время) особые законы. Например, как ты помнишь, тот, кто, орудуя цепом, не укладывался в ритм “половина четверти” – “Мясо варить, плясать и пить”, – получал сорок ударов совковой лопатой по заднице. Был в этой гильдии и такой закон, что за перебранку в амбаре все виновные должны предоставить в пользу сообщества по новому молотильному цепу: наказание, которое в случае литературных перебранок осуществляется одновременно с наказуемым таким образом проступком».

Оба вернулись к сочинительству. «Я подумал сейчас… – крикнул Вульт брату через дворцовое окошко. – Услышав, как ты перевернул лист бумаги и потом замер, я подумал, что от таких повседневных мелочей, от связанных с ними тончайших впечатлений, зависят целые европейские города, ради которых мы и работаем. Сгустившиеся от пыли чернила – или, наоборот, чересчур разбавленные, которые почернеют лишь позже, – кофе, таким же образом обворованный, – коптящая печка – грызущая что-то мышь – жутко царапающее перо – брадобрей, который именно в тот момент, когда ты достиг наивысшей точки полета в эфирных высях, намыливает тебе щеки и вместе с бородой подстригает крылья, – разве все это не подобно убогим клочковатым облакам, которые, однако, способны скрыть от земли в ее целостности лучистое солнце, если уместно назвать так автора? Мир прямо-таки издевается над нами… Однако, с другой стороны, – ты продолжай, продолжай писать! – сколь ободряющей и возвышенной является сама мысль, что та капля чернил, которую кто-то – ты или я, – после, в тишине, изольет со своего пера на бумагу, может стать водой для мельничных колес мира – кислотной водой, выдалбливающей пещеры, и капельной ванной для исполиновых гор времени – нашатырным спиртом и спиртовым раствором оленьего рога для многих людей – местом пребывания морского бога, то бишь духа времени, – или, наконец, подобием той чернильной капли, посредством коей какой-нибудь банкир или князь затопляет целые города и страны. Боже! чем можно заслужить столь возвышенную роль?.. А сейчас продолжай писать».

Во второй половине дня, часов около четырех, Вальт явственно услышал, как Вульт говорит Флоре: «Прежде чем ты постелишь нам, дорогое дитя, сходи к господину нотариусу Харнишу, живущему по соседству со мной, и передай ему мою просьбу: чтобы нынче вечером он зашел ко мне на чай, the marchant, – да, и подсвечник принеси только мне, потому что ему свет наверняка не понадобится». – Вальт явился к брату, чтобы впервые в жизни выпить чай просто так, а не после слабительного. Вульт налил ему и вина, которое никогда не забывал покупать (в долг). «Если древние заливали вином даже кленовые листья, то насколько же больше у нас оснований залить лавровые! Тот, кто пишет “Яичный пунш”, в любом случае должен пить этот самый яичный пунш, а еще лучше – объединить его с вином и стать пунш-роялистом (если, конечно, ты знаешь, что такое пунш-рояль). Я лично предпочитаю наслаждаться жизнью sub utraque». После этого они стали вести славную беседу, как заведено у людей и как подобает людям. Вульт: «Я веду речь с бесконечным удовольствием – пока не начну записывать то, о чем говорилось. Можно изобрести тысячу разных вещей, пока ты бранишься или сражаешься на поле брани. Может быть, именно поэтому в учебных заведениях люди прокладывают себе дорогу ко всем почетным званиям и возможностям обучения не посредством лести, как это принято при дворе, а посредством переругивания, то бишь диспутов, для чего столь необходимо умение хорошо говорить; например, я собираюсь перенести на бумагу и само это рассуждение, и наш утренний разговор о молотильном цепе». – Вальт: «Потому-то так ценятся письма – эти отзвуки разговоров». – Вульт: «Ведь даже тому, кто философствует, наличие рядом второго человеческого лица поможет больше, чем белая стена или белая страница». – Вальт: «Ах, дорогой, как ты прав! И все же сказанное тобою меньше подходит к поэтическому отображению мира, нежели к шуточному, или остроумному, или философскому: тебе больше помогают разговоры, мне – молчание». – Вульт: «Вообще, зима – самое благоприятное время для вызревания литературных плодов: снежные шарики, смерзаясь, превращаются в кипы книг. Зато весной человек имеет столько возможностей для путешествий и полетов! Весной так легко могли бы рождаться поэтические образы; но лучший показатель истинного положения вещей – это пасхальная ярмарка». – Вальт: «Похоже, что человек, когда его окружают новые горы из облаков и он не видит ни неба, ни земли, а только колышущееся снежное море, – и чувствует себя совсем одиноким – не слыша ни единого напевного звука и не находя в природе ни одной краски… Я что-то хотел сказать… Да, так вот: в такую пору, из-за отсутствия – вовне – каких-либо возможностей для творчества, человек просто вынужден заняться творчеством внутренним».

Вульт: «Выпей еще чашку чая. О, как верно! Хотя сегодня мы не особенно много написали, а я – так и вообще ничего».

Оба сожалели лишь о том, что их прекрасное товарное сообщество несколько страдает от нехватки накопленного товара, – поскольку все золото, которое имелось у них на руках, ограничивалось так называемыми «золотыми», то бишь безымянными, пальцами. Ни Вульт не мог заработать хоть сколько-нибудь ощутимую сумму с помощью инструмента, в который дул, ни Вальт – посредством составления «нотариальных инструментов», заказы на которые получал теперь очень редко. Оба нуждались в помощи благотворительного заведения для бедных, но чтобы шанс на такую помощь появился, каждый из них должен был стать попечителем другого. Еще сегодня, не вставая с места, необходимо было взмахнуть волшебной палочкой – совершить чудо с непредсказуемыми последствиями; и братья, разгоряченные вином, разыграли это чудо в четыре руки.

А именно: они послали первые главы и отступления из романа «Яичный пунш, или Сердце» магистру Дику в Лейпциг, – с предложением этот роман напечатать.

Дело в том, что литературное произведение может своей задней частью еще находиться – и расти – в улиточной раковине писчего пюпитра, в то время как его передняя часть, с чувствительными рожками, уже ползет по почтовому тракту. Братья потому связали свою первую надежду (на благожелательное отношение к их тексту) именно с упомянутым магистром, что полагали: книготорговец, который одновременно является ученым, наверняка имеет больше критического чутья по отношению к рукописям, чем просто книготорговец, который должен будет сперва найти ученого, способного написать для него критический отзыв.

Вальт в сопроводительном письме – как советовал ему повидавший мир Вульт – постарался не уронить собственного достоинства, потребовал приличный гонорар и сохранение за собой права на все последующие издания. «Поскольку Мильтон, – прибавил флейтист, – получил за свой потерянный рай двенадцать гиней: мы должны показать в Лейпциге, что не собираемся равнять себя с ним, – и попросить сорок восемь». Нотариус очень удивился, узнав, что автор – даже такой, как он, – обладает столь большой властью, что может диктовать издателю сорт бумаги и вид типографского набора, формат книги и ее тираж (магистру было предоставлено право издать 3000 экземпляров).

После Вульт самолично понес упомянутые главы в саксонское почтовое отделение: ему захотелось, как он выразился, еще раз повидать мир.

На следующий день оба трудились не покладая рук. Любой начинающий автор верит, что всё, отправленное им по почте, уже в силу самого этого факта будет издано и напечатано, – и тем усерднее продолжает писать. Ни визиты, ни праздник, ни человек, ни письмо не отвлекали их от работы. Вульт просто не имел денег на развлечения, а Вальт был прирожденный домосед. Поэты, как и африканские народы, обрабатывают свои хлебные поля под музыку, следуя ее ритму. Но как же часто Вальт, переполненный счастьем, вскакивал с кресла, пересекал комнату с пером в руке (Вульт периодически заглядывал в его половину поверх испанской стенки и примечал это), подходил к окну и ничего не видел сквозь стекло, и не знал, как ему перенести бушевавшую внутри сладостную бурю из груди на бумагу, и все-таки снова садился к столу! После чего обычно говорил, выплескивая свои чувства: «Играй-играй, Вульт, ты мне совсем не мешаешь; я даже не обращаю на это внимания, а только чувствую, в самом общем плане, что такие звуки для меня благотворны». – «Вы лучше скажите мне, господин Сумасброд, о чем – в вашей главе – я должен написать отступление, чтобы мы оставались вместе!» – откликался Вульт.

Трапезничая – то в Вальтовой, то в Вультовой комнате, – оба пытались по возможности растянуть застолье, состоящее из одной порции на двоих, потому что никакой трактирщик не подавал им еще одной (что, впрочем, придавало их совместному проживанию еще больший смысл); и, чтобы добиться желаемого, обсуждали более возвышенные темы, нежели вкусовые ощущения, так что на языках у них вертелось больше слов, чем кусочков пищи. Они старались просчитать, на сколько миль первые главы уже приблизились к магистру Дику, с какой силой огненный вихрь «Яичного пунша» завладеет издателем, выбив его из привычной колеи, и не получится ли так, что, когда начнется публикация романа – отдельными выпусками, – дело пойдет столь быстро, что они едва будут поспевать с очередными главами. Вульт сказал: мол, если бы какой-то романист знал наверняка, что скоро умрет (потому, например, что совершит самоубийство), он мог бы отважиться на такую странную и великолепную завязку романа, что сам не нашел бы никакого способа ее разрешения, кроме разве что одного – порешить себя; потому что любой читатель – узнав, что автор умер, – предполагал бы, что интрига незавершенного романа продумана до мельчайших деталей, и ломал бы голову над ее разрешением. «А ты, Вальт, уверен ли, что протянешь еще долго? Если нет, мы могли бы затеять кое-что интересное… Между тем я вот сейчас оглядываюсь в нашей комнатке и думаю, с каким усердием – если мы оба, благодаря нашему “Яичному пуншу”, проследовав сквозь почетные врата, впишем себя в Пантеон бессмертных, – с каким усердием люди тогда начнут посещать и изучать наше гнездышко: каждый твой засохший плевок соскребут со стены и представят в печатном виде, как это произошло с комнатой Руссо на острове Сен-Пьер; даже этому городу присвоят новое имя – возможно, по аналогии с Овидиополем, его назовут Харнишполь… Однако предвкушение такого персонального бессмертия омрачается для меня мыслью, что хотя существование моего имени и будет достаточно протяженным, но при этом само имя протяженности не обретет10. О, если бы человек мог знать еще у крестильной чаши, что сделает себе великое имя, то разве не выбрал бы для себя такой человек, особенно если он и вообще любит пошутить, одно из самых протяженных имен, скажем (ведь смысл здесь не играет никакой роли), уже имеющееся имя какого-нибудь мускула: мистер Стерноклейдобронхокрикотириоидеус? Начитанные дамы приходили бы к нему в гости и обращались так: “Господин Стернокл – ”, – а сдвинуться с этого места не могли бы. Военные подражали бы им, говоря: “Господин Стерноклейдо!” Лишь та, которую он полюбил, постаралась бы выучить имя наизусть и любила бы своего воздыхателя так долго, пока выговаривала: “Дорогой мистер Стерноклейдобронхокрикотириоид!” А вот ученые охотно цитировали бы его, потому что уже одно такое имя у наборщиков и продавцов засчитывается за целую строчку… Кстати! Почему один из семи наследников, Пасфогель, не посылает тебе первые листы корректуры – хотя должен был бы, в соответствии со всеми клаузулами Хаслауского завещания?»

«“Автор все еще улучшает рукопись”, велел он мне позавчера передать», – сказал Вальт. После чего оба вышли подышать свежим воздухом. Нотариус ловил налету мимолетные сценки из жизни высших сословий для своего романа. Как хаслауский придворный кавалер выпрыгивает из кареты или как какая-нибудь графиня выглядывает из окна – всё это можно описать романтически, причем один человек послужит прототипом для сотен! Такая манера переноса, позволяющая превратить одно зернышко краски в возвышенное произведение искусства, невероятно облегчает для крестьянских сыновей изучение высших сословий. По той же причине Вальт предпочитал посещать именно придворную церковь – и отстаивал там службу, широко раскрыв глаза.

Затем братья вернулись домой и к своему творчеству, которое продолжалось до тех пор, пока не стемнело. На время сумерек они еще раньше отодвинули – чтобы сэкономить свет – частично более пространные разговоры, частично флейту. Пока Вульт играл за стеной, а Вальт сидел в темноте, и смотрел в синее звездное небо, и думал об утре в Розенхофе, и о Ванином сердце, и о ее возвращении, и под лунно-светлым сиянием флейты его скалистая жизнь превращалась в романтический пейзаж: ох, он не раз вставал, но тотчас снова садился, чтобы не помешать братниной игре, признавшись ему, как сейчас вкруг него танцуют минуты в невестиных одеяниях, обвитые гирляндами роз… Но когда Вульт отложил флейту и после долгих полярных сумерек наконец появился свет, Вальт испытующе посмотрел на него и радостно спросил: «Удовлетворен ли ты, брат, этой сладостной теснотой жизни; и звуками оркестра, и внутренними волшебными картинами, которыми мы сегодня наслаждались – быть может, в таком же изобилии, но только более безмятежно, чем это возможно при каком-либо великом дворе?» – «Наша жизнь – настоящая карта неба, – ответствовал Вульт. – Правда, под руками у нас лишь ее оборотная белая сторона; но вот на талер, положи его кто-нибудь на эту карту, я бы взглянул не без удовольствия».

На следующее утро Вальт заговорил о своих прекрасных надеждах, связанных с флейтовыми соловьиными сумерками. Ему в самом деле удалось, хоть и с некоторым трудом, побудить Вульта к новому сотворению мелодичного неба. Однако с тем большим пылом нотариус потом рассказал, как счастливо он использовал сумеречный гармоничный час слушания – а именно для изготовления одной реплики и одного длинностишия, которые войдут в роман; героя (Вальт это сочинил, пока слушал флейту) упрекнули в том, что он искренне обрадовался словам старой, больной и глупой женщины, которая за поданную им милостыню пообещала каждый вечер усердно поминать его в своей молитве; однако герой ответил: не воздействие на него ее молитвы кажется ему ценным, даже если бы он не сомневался в наличии такового, но воздействие молитвы на нее саму – то, что это мерзнущее создание все же каждый вечер будет прекрасным образом возвышаться и проникаться теплом. «Разве это не подлинно моя черта, Вульт?»

«Одна из подлинно твоих черт, – согласился Вульт. – Но в искусстве, как и под солнцем, теплым бывает только сено, а не живые цветы». Вальт не понял его; ему вообще нередко казалось, что Вульт сперва находит слово, а уж потом смысл.

В ближайший день сумеречного праздника, а именно в день третий, этот третий праздник был отменен: Вульт не дотронулся ни до одного отверстия на флейте, не выдул ни единого звука. Но его брат не обиделся на такое художническое своеволие, не усомнился в том, что брат так же счастлив, как и он сам, и не стал возражать против смены вечерних ролей. «Разве у меня нет такой же дыхательной трубки, как у тебя, со звуковыми отверстиями не хуже, чем у флейты? Разве я не могу тебе ничего сказать, не воткнув предварительно себе в рот деревяшку? Давай лучше поговорим и поспорим», – сказал Вульт.

В последующие сумеречные вечера он вернулся к своим прежним привычкам: бродить по улицам вслед за фонарщиками – пережить приключение с какой-нибудь актрисой – в одиночестве пить купленное в долг бургундское (Вальта, однажды подсластившего это вино сахаром, он считал вообще недостойным такого напитка) – присоединяться со своей флейтой к другим флейтистам, на улице или за кулисами театра, – и, наконец, в какой-нибудь кофейне чуть ли не до смерти злиться на себя за то, что он теперь смешивается с хаслаусцами, как один из них, что постепенно привык снисходить к ним, вступать с ними в разговоры (тогда как еще прошлым летом, когда прибыл в этот город, был преисполнен величайшего презрения к его обитателям).

Вальт с удовольствием оставался дома; в мельчайших цветочках, прораставших сквозь его снег, он находил столько меда, сколько ему было нужно. Когда дни стали укорачиваться, он радовался продолжительности вечеров и звездному утру; не забывая при этом, что точно так же, но позже, будет радоваться и прибавлению дня. Луна, собственно, оставалась для него счастливой звездой и каждый месяц одаривала его с высоты двадцатью семью прекрасными вечерами и утрами: ибо почти две недели подряд (за исключением двух-трех первых дней) он мог рассчитывать на ее постепенный рост; с момента полнолуния и до последней четверти в любом случае видел сияние, как в Элизиуме (только несколько позже и часто – переместившимся на его кровать), а последняя четвертинка луны осыпала серебром утренние часы. Когда однажды, именно в сумерках, из дома напротив стала доноситься бальная музыка: он тоже получил свою долю зимних удовольствий, как и любой другой человек. Музыка проникала в его сумеречную каморку незримо, без зигзагообразных взмахов рук и криво раздувающихся щек оркестрантов, – развоплощенная, как все блаженные духи. Он приготовился танцевать и, поскольку не испытывал недостатка в прекраснейших танцовщицах – в его распоряжении были целые гаремы с содружествами обитающих там монашек, и многочисленные цветочницы, и всё, что угодно: привлек к танцам этих сверкающих богинь и вместе с ними (пусть тихо, чтобы внизу, под его ногами, никто не вздумал написать на него рецензию) начал, следуя далекому ритму, так хорошо выделывать свои па – свои «шаг в сторону, шаг вперед» для подпрыгивающих танцев, для яичных танцев и танцев с шалью, – что мог бы, не стесняясь, показать себя каждому, кого привлекает в другом человеке бодрый дух, упрочивающий себя в потемках. Если нотариус в этом своем блаженстве и боялся чего-то, то разве что внезапного появления Вульта.

Вальта – не привыкшего, что ему вообще может что-то принадлежать, – не тяготили никакие лишения; у него ведь была фантазия, эта светлая кристаллизационная вода, без которой даже легчайшие формы жизни обращаются в прах.

И все-таки его небо не всегда было поднято столь фантастически-высоко над сквозняками земли; порой оно казалось приколоченным так же реалистически-низко, как театральное небо или небо постельного полога. К воскресному колокольному звону, к дворцовому саду, к бодрящему холодному воздуху, к зимним концертам (которые он слушал, расхаживая на улице под окнами) нотариус был причастен ничуть не в меньшей степени, чем какая-нибудь важная персона с ключом и звездой, в чьей груди как раз отсутствовало и то, и другое. Когда Вальт ел свой вечерний хлеб, он говорил: «Все придворные сейчас тоже едят хлеб, как и я»; но при этом старался сидеть и вести себя за столом изящно и учтиво, чтобы – в определенном смысле – пребывать в светском обществе. По воскресеньям он покупал в хорошей лавке одно из лучших борсдорфских яблок и в сумерках поднимался с ним по лестнице в свою комнатку, говоря: «Наверняка сегодня при самых разных дворах Европы на стол тоже подают борсдорфские яблоки, но только как редкостный десерт; я же приготовил из них целый ужин – и если я, Господь милостивый, возжелаю еще каких-то плотских утех, это будет значить, что я не распознал Твоей доброты, которая наполняет мою душу тишайшими радостями, словно водами глубокого колодца».

В прозрачную сеть его фантазии попадали: каждый пролетающий мимо мотылек радости – даже просыпающийся именно сейчас желтый мотылек из садового павильона – каждая звезда, если она ярко мерцает, – итальянские цветы (с германскими живыми теплицами коих, закутанными в шали, он сталкивался на улицах) – невеста, которая, пылая между благоговением и праздничным убором, стоит под венцом, – прекрасный ребенок – канарейка на Ткаческой улице, посреди немецкой зимы дарившая ему возможность заглянуть на Канарские острова и в летние сады, – и вообще всё.

Всякий раз, когда Флора, мастерица стелить постели, со звонкими песнями взлетала по лестнице наверх, Вальт представлял себе, что для него поет одна из оперных примадонн.

Однажды, в один из рыночных дней, он увидел вокруг себя половину Италии, дополненную целой весной. День казался специально предназначенным для чего-то подобного. Был очень холодный и светлый зимний день с мошками, играющими в косых солнечных лучах, когда в дворцовом саду – который великодушный князь каждую зиму открывал для публики – Вальт вдруг принял серебряные снежные хлопья на деревьях, под сверкающим солнцем, за белые цветы, сразу настроившие его восприятие на весну, – и дальше гулял уже под цветущими деревьями. Столь внезапно выброшенный на остров весны, он стал прокладывать там для себя самые радостные пути. Сперва пошел ближней дорогой, мимо ларька торговца семенами, и ненадолго остановился возле прилавка: не чтобы купить кулечек семян (ведь грядки у него все равно не было, принадлежащая ему земля сплошь состояла из завтраземельных участков), но чтобы подумать о семенах французского редиса, обыкновенной репы, пестрой огненно-красной фасоли, сахарного горошка, салата из капуцинов, желтой «головы принца» – чтобы вдохнуть их запах и таким образом (по выражению Вульта, если не ошибаюсь) носом почуять приближение весны. Ведь в самом деле: из всех путей, по которым следуют наши чувства, ни один не приведет так открыто и быстро в обнесенную крепкими стенами цитадель мозга, как тот единственный, что начинается от носовых отверстий.

После Вальт набрал у библиотекаря много всего, что сумел найти из хороших работ о мотыльках, цветоводстве и полеводстве, – и принялся внимательно изучать эти книги, чтобы лучше узнать относящиеся к весне феномены, о которых там шла речь. Теоретические рассуждения – об экономике, ботанике и естественной истории – он пропускал без особого понимания и без каких-либо впечатлений, потому что хотел сосредоточиться на более важных вещах.

Когда его брат выходил из дому, вечерняя заря как раз стояла на небе и на вершине Снежной горы – этого буга корабля Авроры, этого вечного отблеска весны.

А над самим домом уже перемещалась четвертинка луны, которая вскоре начала, оказавшись недалеко от зари и одновременно с ней, забрасывать в его комнатенку маленькие красочные пятна и лучи света. «Если зима не является для людей всего лишь длинной – полярной – утренней зарей весны, – сказал он, поднимаясь из-за стола, – то я действительно не знаю, что она такое». Весь этот день, начиная с полудня, полнился весной; а теперь, в вечерний час, даже раздалась вдруг соловьиная трель, будто проникшая из какой-то внешней цветущей рощи в его внутренний лесок. За соловья Вальт принял еврейского мальчика, стучавшегося в дверь соседнего трактира. Но это незначительная ошибка, поскольку Филомела, которая нам поет, собственно, сидит и гнездится не в каком-то ином месте, а только в нашей груди! Быстро, словно по волшебству, крутые каменистые склоны, обуживающие его жизненную ситуацию, покрылись плющом и цветочками. Луна теперь ярче светила в комнату; Вальт встал и принялся расхаживать в ее тихом сиянии, то ли грезя, то ли неслышно молясь: ему казалось, будто эти прямые лучи поднимают и поддерживают его… и будто он должен окутать каждый заурядный предмет, в комнате или на улице, праздничной драпировкой, чтобы небо даже и на земле соприкасалось только с небесными вещами. «Так уже было однажды», – нараспев повторял нотариус, имея в виду тот вечер, когда он в лунной тишине несколько раз прошелся мимо Ваниной комнаты. Продолжая напевать что-то себе под нос, Вальт сымпровизировал следующий полиметр:

«“Любишь ли ты меня?” – каждое утро спрашивал юноша у любимой; но она, покраснев, опускала глаза и молчала. Она становилась всё бледнее, и он повторял вопрос, но всякий раз она заливалась румянцем и молчала. Однажды (она уже лежала на смертном одре) он пришел снова и спросил, но движимый только болью: “Так любишь или нет?” – И она, сказав “да”, умерла».

Пением он загонял себя все глубже в свое сердце – время и окружающий мир исчезли – он, как умирающий мотылек-подёнка, сладко играл в светлых лучах луны и среди лунных пылинок; но тут вернулся повеселевший Вульт и принес сообщение, что Вина снова дома, однако тотчас замаскировал ценность этой новости – для него самого – вторым, забавным сообщением (над которым много смеялся): что он, как он рассказал, по дороге зашел к сапожнику, чтобы спросить, неужели тот вот уже четырнадцать дней подряд не может отыскать день пятнадцатый, чтобы совершить реабилитацию, палингенезию, петерсеновское «восстановление» его сапог (так, увы, некоторые господа выражают простую мысль: поставить новые подметки); однако сапожника дома не застал, а встретил только на обратном пути, и тот почему-то все время сворачивал вправо, на затененную сторону, – пока Вульт, долго читавший ему проповедь, не заметил наконец, что те сапоги, что послужили исходным текстом для проповеди, сапожник сейчас имеет при себе, то бишь на своих ногах, и в них-то как раз и расхаживает, чтобы еще больше стоптать их, прежде чем начнет чинить. «Разве сама эта забавная история, к тому же напичканная аллюзиями, не имеет такой же ценности, как лучшая пара сапог?» – «А что в ней такого особенного?» – откликнулся Вальт. «Почему, – спросил, вдруг смутившись, Вульт, – ты так странно выглядишь? Ты без меня грустил?» – «Я блаженствовал, а сейчас блаженствую еще больше», – ответил Вальт, но не стал ничего объяснять. Высочайший экстаз, как и боль, настраивает на серьезный лад, и человек в таком состоянии – это безмолвный мнимый труп с побелевшим лицом, однако внутри он переполнен неземными грезами.

№ 58. Ядовитый слизень
Воспоминания

Наутро нотариус ничего не ждал с таким нетерпением и с такой уверенностью, как появления запыхавшегося слуги, который срочно призовет его к писчему пюпитру генерала. Однако ничего подобного не появилось. Человек среднего ранга уверен, что вышестоящие потому стоят на более высоких ступенях государственной лестницы, чтобы им было легче обозревать нижестоящих; между тем сам он прилепляется взглядом не столько к голове поднимающегося вслед за ним, сколько к заднице поднимающегося впереди; и так поступают все, будь то наверху или внизу. Средние сословия не могут поставить в вину высшим никакой иной забывчивости кроме той, в которой низшие сословия, со своей стороны, упрекают средних.

Вульт едва мог дождаться сумерек, чтобы превратиться в сумеречную пяденицу и выпорхнуть из комнаты; Вальт также сильно рассчитывал на то, что станет одновременно сумеречным, ночным и дневным мотыльком – но только в духовном смысле и только дома.

О небо! И он действительно стал им, да еще в какой степени! Ибо когда Вульт вернулся домой очень поздно и не в лучшем настроении, Вальта он, напротив, застал именно в таком, то бишь в лучшем: энергично расхаживающим по комнате – помолодевшим, можно сказать, или даже впавшим в детство; так что флейтист спросил брата: «Готов поклясться, что кто-то сегодня составил тебе компанию, дома или еще где-то, – причем компанию наиприятнейшую, вот только я не знаю, кто это был. (Про себя он имел в виду Рафаэлу.) Или, может, магистр Дик написал нам наконец что-то хорошее?»

– Я весь вечер предавался воспоминаниям, – ответил Вальт. – Относящимся к детству: ведь ничего другого в моей жизни пока не было.

– Обучи меня этому искусству памяти, – попросил Вульт.

– Учителишка Вуц, созданный Ж.-П., занимался этим искусством не хуже, чем я, – столь замечательно поэт догадывается о самом сокровенном. Я бы хотел целыми днями говорить и слушать только о маленьких весенних цветочках этой первой поры жизни. В старости, когда человек вторично становится ребенком, он определенно вправе позволить себе вернуться к первому детству и долго смотреть назад, вглядываясь в утреннюю зарю жизни. Признаюсь, я могу помыслить высших существ – например, ангелов – только несколько ущербными в их блаженстве: из-за того, что они не имели детства; хотя, может быть, Господь не лишает ни одно существо какой-то детско-незабвенной поры, ведь даже сам Иисус был ребенком, когда родился. Разве, брат, чудная детская жизнь не состоит сплошь из радостей и надежд, и разве ранние дожди слез, проносящиеся над ней, не мимолетны?

– Ранние дожди и танцы старых баб… и так далее; то есть: беды в молодые годы и сладострастие в старости… и так далее. А я… попадаю ли я во временной промежуток, охваченный твоим versus memorialist – поинтересовался Вульт.

– Поверь, я всегда, и в Лейпциге и здесь, соотносил этот стишок лишь с теми днями, когда ты еще не убежал с музыкантом.

– Что ж, тогда вспомни снова в моем присутствии о твоем сегодняшнем вспоминании, – попросил Вульт. – А я, со своей стороны, тоже тебя поддержу – новыми подробностями.

– Каждая новая подробность из детства – это золотой дар! – обрадовался Вальт. – Но боюсь, кое-что из того, что я вспомнил, покажется тебе слишком детским. («Просто детским», – возразил Вульт.) Я сегодня выбрал два дня: самый короткий и самый длинный.

Первый день выпал на время адвента. Уже само это словосочетание, как и другое, «адвентская птица», кружит вокруг меня, словно ветерок. Зимой деревня прекрасна – и более, чем в другую пору, обозрима, потому что люди в ней больше времени проводят вместе. Возьми хоть понедельник. Уже целое воскресенье я заранее радовался тому, как пойду в понедельник в школу. Каждый ребенок должен был прийти в школу к семи утра, еще при свете звезд, неся свою свечечку; у нас с тобой она была красиво разрисованная, из воска. Я, наверное, с гордостью нес под мышкой книгу в формате in-quarto, еще несколько книжечек in-octavo и книжонку в формате in-sedez.

– Я помню, – подтвердил Вульт. – Ты тогда еще приносил для мамы булочки из трактира, хотя уже мог рассказать по-гречески про Марка и его тельца.

– И вот начался прекрасный мир пения и учебы в сладостном тепле школьной комнаты. Мы, старшие ученики, чувствовали себя высоко вознесенными над малышами; зато эти букварные карлики имели право – охотно им предоставленное – громко обращаться к учителю, а также, не соблюдая приличий, время от времени вставать и прохаживаться по классу.

Когда учитель вешал на стену специальную карту и мы особенно радовались тому, что на ней изображены и Хаслау, и Эльтерляйн, и другие окрестные деревни; или когда он начинал рассказывать о звездах и населял их сонмами живых существ, и я уже предвкушал, как вечером поведаю то же самое родителям и батракам; или когда он приказывал нам громко прочитать вслух: «…

– А помнишь, – встрял Вульт, – что слово Sakrament, как бы учитель ни старался меня от этого отучить, я всегда произносил с такой интонацией, будто ругаюсь: наподобие «Черт-возьми!» Но зато я был единственным, кто попытался внести в наши громкие совместные моления хоть какой-то музыкальный размер: три восьмых.

– Я бы с удовольствием подарил этому трудяге всяческие радости, если бы имел их сам! Часто, читая «Отче наш», я про себя молился, чтобы Господь позволил учителю, притаившемуся за пюпитром-рогатиной, поймать на эту рогатину какого-нибудь снегиря; и ты, конечно, помнишь, что всегда, когда у нас дома забивали скотину, я приносил ему миску с кусками мяса (ты же ограничивался горшочком супа). О, как я радовался каждый раз, думая о нашей с ним следующей встрече в школе!

– Кто находит, что я слишком жестко настроен по отношению к этому учителю, – сказал Вульт, – тому я просто напомню, как сей педагог однажды отобрал у меня только что раскуренную трубку и в той же школьной комнате – публично, у меня перед носом – выкурил ее сам. Можно ли считать образцовым для школьного учителя такой образ действий? Или – другой фортель: что учителя, ссылаясь на народную мудрость, запрещают нам, ученикам, ловить рыбу и ставить силки на птиц, словно князья, запрещающие подданным играть в азартные игры, – тогда как себе всё это позволяют? Хотел бы я услышать мнение по этому поводу – от представителей общественности, выступающих на страницах газет.

– О, чудесные первые годы в школе! Я тогда с радостью принимал всё, чему меня учили и что от меня требовали; даже самая маленькая школьная наука полнилась новшествами, тогда как теперь, на книжных ярмарках, подобные новшества можно встретить лишь изредка. А когда к нам наведывался священник с кустистыми бровями, в священническом одеянии, и затмевал своим блеском кандидата Шомакера, как император или римский папа – монарха какой-нибудь страны, которую он посетил: какой блаженный ужас мы испытывали! Как весомо падал каждый звук его басовитого голоса! Как хотелось всем нам когда-нибудь тоже достичь этого высочайшего ранга! Как каждое слово нашего Шомакера трижды скреплялось печатью слова, произнесенного высоким гостем!

Я думаю, человек уже потому в детстве бывает счастливее, чем в зрелые годы, что в эту раннюю пору легче найти или вообразить себе великого мужа; а великий муж, в существование коего ты поверил, – это единственное доступное нам предощущение небесного блаженства.

– Поэтому, – сказал Вульт, – я бы хотел быть ребенком: просто ради свойственной ему способности восторгаться, коей так приятно щекотать нервы и себе, и другим. Больше того: я бы охотно явился в мир как эмбрион с паучьими ручками, чтобы воззриться на повивальную бабку, как на новую Юнону Лудовизи. Блоха легко находит для себя слона; но когда человек становится старше, он в конце концов перестает восторгаться даже собаками. Однако должен тебе признаться, что я уже в то время сумел выдернуть несколько лучей из воротника-нимба у нашего ворчливого священника Гельбкёппеля. Дело в том, что я, как обычно, уронил книжку под школьную парту – с намерением нагнуться за ней и из-под парты увидеть смешное зрелище: фруктовую гирлянду башмаков, болтающихся под скамейками-виселицами; однако помимо них я увидел и крепко стоящие на земле повседневные сапоги Гельбкёппеля, а под распахнувшимся священническим одеянием – штаны, в которых он явно убирал сено после второго покоса; и тут же все великолепие верхней его половины в моих глазах утратило значимость: человек, по крайней мере апостол, должен и сам состоять, и одежду на себе иметь из одного куска – не бывает никаких полуапостольских дней, Вальт!

– Вульт, а ты сам не склонен ли к такой двойственности, во многих смыслах?.. Так вот, время уже близилось к одиннадцати, и нам обоим позволили подняться на башню, чтобы позвонить в колокол и завести часы. Я очень хорошо помню, как ты там, наверху, под колокольной балкой, повис на канате раскачивающегося колокола, чтобы покачаться, – хотя многие говорили, что тебя может выбросить в слуховое окно. Мне и самому хотелось вылететь через него, когда я, выглядывая наружу, видел внизу всю нашу построенную вдоль перекрестья дорог деревню, наполненную звуками молотьбы, и темную горную дорогу, ведущую в город, и просторно раскинувшийся снежный блеск на холмах и лугах, и вдобавок синее небо надо всем этим! Но в то время земля не особенно нуждалась в небе… За моей спиной был суровый колокол с его обледеневшим языком-билом, и я думал, как будет страшно, когда в морозную полночь он из своего одиночества заговорит со мной, лежащим глубоко внизу – в доме, в теплой кровати. Его гулкие вдохи и выдохи, слышимые со столь близкого расстояния, обтекали мой дух, словно волны бушующего моря, и в этих волнах, казалось, качались одна под другой все три поры моей жизни.

– Клянусь богом! Тут ты прав, Вальт. Никогда не могу я слушать эту звуковую бурю без содрогания и без мысли, что мельник просыпается, как только останавливается шумная мельница: наше тело с его деревянным и водным миром; впрочем, это рассуждение не особенно подходит к настоящему моменту.

– Не прячь опять свое серьезное сердце, брат! Если мне ответить на твою притчу какой-то другой историей, я бы сказал, что эта тишина – как на вершине горы Сен-Готард. Там всё немо, там не услышишь ни птицы, ни ветерка, потому что первая не находит для себя ветвей, а второй – листьев; но зато под тобой простирается мир, исполненный подлинной мощи, и тебя окружает бескрайнее небо со всеми остальными мирами… Хочешь ли ты, чтобы мы сейчас продолжили погружение в наше детство, или лучше отложим это на завтра?

– Сейчас; сейчас я особенно… К детству у меня нет никаких претензий, кроме возникающих иногда… в связи с родителями. Итак, мы оба спустились по длинной лестнице колокольни…

– …и в родительском доме нас порадовал чистый и упорядоченный полуденный мир, пришедший на смену сумеречной утренней горнице; повсюду царили солнечный свет и порядок. Но поскольку отец наш уехал в город и я понимал, что обед будет и хуже, чем обычно, и позже, я решил отложить эту трапезу до возвращения из школы, потому что не хотел опаздывать туда и потому что уже теперь, когда я смотрел на них издали, в окно, и товарищи, и учитель опять показались мне чем-то новым.

В школе мы каждый раз приветствовали неизменившиеся парты как новые, потому что успевали измениться сами. В школе после полудня, думаю я, все выглядело более по-домашнему – среди прочего и из-за ожидания, что вечером мы будем дома, в еще более домашней обстановке. Меня радовало, что я, вопреки обыкновению, перекусил в одиночестве и что вечером из города вернется отец с покупками. Целое облачное небо, полное снежных хлопьев, вихрилось за окнами, и мы, ученики, были довольны тем, что вряд ли еще сможем читать маленькую Библию в и без того темной и печальной школьной комнате.

Оказавшись на улице, каждый из нас принялся весело прыгать в свежевыпавшем снегу, разминая долго остававшиеся праздными руки и ноги. Ты бросил дома книжки и не возвращался домой, пока не начали звонить колокола; потому что мама позволяла тебе побеситься на улице главным образом в отсутствие отца. Я редко сопровождал тебя. Бог знает, почему я всегда был более ребячливым, шаловливым, подпрыгивающим, неловко-угловатым, чем ты; я всегда совершал свои детские или дурацкие шалости в одиночестве, а ты свои – вместе с другими, как их предводитель.

1.В девятой клаузуле ясно сказано: «Дни путешествий и пребывание в тюрьме не могут причисляться к времени добывания права на наследство». – Примеч. Жан-Поля.
2.Так называют лошадей, которые, если их пришпорить, просто останавливаются. – Примеч. Жан-Поля.
3.Как известно, в Эльтерляйне так называли жителей той половины деревни, что принадлежала князю. – Примеч. Жан-Поля.
4.Вторая книжечка [здесь – с. 167–171]. – Примеч. Жан-Поля.
5.В сторону Рафаэлы, как думает Вульт. – Примеч. Жан-Поля.
6.Aseitas – быть своей собственной Первопричиной. – Примеч. Жан-Поля.
7.Скромность не позволяет мне оставить в тексте письма все восхваления, которые, как легко догадаться, возводят предмет, к коему они относятся, в ранг литературного пэра; и которые тем более неумеренны и, следовательно, незаслужены, что вкус самого господина бургомистра отличается, как известно, и утонченностью, и культивированностью, и чистотой. – Примеч. Жан-Поля.
8.Менкен: О шарлатанстве эрудитов, изд. IV. – Примеч. Жан-Поля.
9.Как известно, в деревне Эльтерляйн подданные князя, живущие по правому берегу ручья, назывались «правыми», а подданные вельможи, по левому, – «левыми». – Примеч. Жан-Поля.
10.«Протяженное» в данном случае относится ко времени, «протяженность» – к пространству. – Примеч. Жан-Поля.

The free sample has ended.

Age restriction:
12+
Release date on Litres:
25 February 2020
Translation date:
2017
Writing date:
1804
Volume:
520 p. 1 illustration
ISBN:
978-3-87667-445-2
Copyright Holder::
Отто Райхль
Download format:

Similar books