Read the book: «Князь революции: аристократ против империи»

Font::

Глава 1. Персидский царевич

Москва, 1842–1850

Старая Конюшенная лежала между Арбатом и Пречистенкой тихо, как кошка на солнце. Здесь не было лавок, только на углу стояла полицейская будка, и будочник днём выходил с алебардой отдавать честь проезжающим офицерам, а вечером уходил обратно в темноту чинить чужие сапоги и тереть нюхательный табак для соседских лакеев. Дома в переулках были одноэтажные, деревянные, с колоннами, выкрашенные по штукатурке в весёлые цвета, с зелёными железными крышами. В каждом — холодная зала с рядом стульев вдоль стен и роялем, гостиная с диваном в чехле, маленькая гостиная с фарфоровыми безделушками на дамском столике, за которым никто никогда не писал. Над калитками висели медные доски: «Дом поручика и кавалера такого-то». Кто жил здесь, тот знал, что церковь, в которой его крестили, будет и та, в которой его отпоют.

В доме в Штатном переулке 27 ноября 1842 года, по старому счёту, у генерала князя Алексея Петровича Кропоткина и его жены Екатерины Николаевны родился четвёртый ребёнок, сын Пётр. Старшему, Николаю, шёл девятый год, Елене восьмой, Александру не было и полутора лет.

Князь Алексей Петрович гордился родом. Над диваном в кабинете висел пергамент с гербом княжества Смоленского, обёрнутым в горностаевую мантию Мономаха, и в доме было известно, что Кропоткины происходят от Ростислава Мстиславича, внука Мономаха, и что они Рюриковичи, а Романовы, по большому счёту, люди новые. Сам Алексей Петрович никаких подвигов не совершил. Орден Анны с мечами и золотую саблю он получил за то, что во время Турецкой войны у него на глазах загорелась деревня, и его крепостной Фрол бросился в огонь и вынес ребёнка. Когда сыновья, подросши, возражали, что ребёнка спас Фрол, отец отвечал с искренним недоумением: «Так что ж такое? Разве он не мой крепостной? Ведь это всё равно».

Жену он привёз из Варшавы.

Это случилось в тридцать первом году, когда русская армия во второй раз за полвека брала Варшаву. Алексей Петрович служил при штабах, и в Варшаве познакомился с младшей дочерью корпусного командира генерала Николая Семёновича Сулимы. Свадьбу сыграли в Лазенковском дворце, посажёным отцом невесты был сам фельдмаршал Паскевич. Всё это было очень торжественно, и Алексей Петрович до старости любил рассказывать, как это было торжественно, неизменно прибавляя одно и то же:

— А приданого ваша мать мне не принесла. Старый Сулима, ваш дедушка, мне золотые горы насулил по службе, а вместо того скоро сам поехал в Сибирь. Так я и остался ни с чем.

Это была правда. Николай Семёнович Сулима карьеры не сделал и состояния не нажил. В двенадцатом году он во главе кирасир врубился во французское каре сквозь щетину штыков, его оставили на поле как убитого, а он поднялся с глубоким шрамом через всю голову. Но стать лакеем при всемогущем Аракчееве не захотел, и его отправили в почётную ссылку, генерал-губернатором сначала в Западную, потом в Восточную Сибирь. В те годы такое место считалось доходнее золотого прииска. Старый Сулима вернулся из Сибири таким же небогатым, каким уехал, и оставил трём сыновьям и трём дочерям маленькое наследство. Воровство сибирских чиновников он остановить не сумел и, говорят, приходил от него в отчаяние.

Род Сулим был не московский и не петербургский. Это был род малороссийский, казацкий, старшинский, и в нём помнили то, о чём в Старой Конюшенной не говорили: что Сулимы вышли из запорожцев, тех самых, что умели драться и с отлично вооружёнными поляками, и с турками, бравшими их втрое числом, но не умели уберечься от московской дипломатии. Один из Сулим, Иван, был гетманом запорожцев. Поляки взяли его в плен и замучили в Варшаве. Через двести лет его далёкая наследница венчалась в Варшаве во дворце, и посажёным отцом у неё был русский фельдмаршал, только что взявший этот город. Никто на свадьбе об Иване Сулиме не вспомнил.

Екатерина Николаевна была высокая, стройная, с тяжёлой массой каштановых волос, с тёмно-карими глазами и маленьким ртом. Она всегда была весела, подчас беззаботна, любила музыку и понимала её, писала акварели, вела дневники твёрдым красивым почерком, переписывала в тетради запрещённые стихи. Когда Алексей Петрович затеял строить церковь в Петровском, она сама написала для неё иконы, и через много лет крестьяне с любовью показывали её сыну образ Алексея Божьего человека.

Летом, в калужском Никольском, она выходила на балкон смотреть, как девки водят хороводы на лугу под барским домом. Смотрела, смотрела — и не утерпит, сбежит по ступенькам и встанет в круг. Никольские бабы и тридцать лет спустя рассказывали об этом её сыновьям, и всегда одними и теми же словами, как рассказывают о чуде.

В деревне её любили так, как редко любят барынь. Она была не здешняя, южная, и пела не здешние песни: протяжные, с непривычным выговором, где «г» выдыхалось мягко, как будто его и не было. Горничная её Маша, крепостная девушка, переняла от неё две или три таких песни и потом пела их в людской, когда никто из господ не слышал. Других господ в доме Кропоткиных эти песни не трогали. Хохлацкое — так это называлось у Алексея Петровича, если вообще как-нибудь называлось.

Счастлива с мужем Екатерина Николаевна не была. Алексей Петрович играл в карты, и при жизни жены, и особенно после её смерти, и всегда проигрывал, потому что после полуночи начинал дремать за столом. Она уезжала лечиться на немецкие воды, уже с чахоткой в груди, и писала там в дневник о красоте гор и о своих печалях, о жажде счастья, которого не было. Сын найдёт эти тетради через много лет в углу деревенской кладовой. Среди нот, французских драм, стихов Ламартина и поэм Байрона будут и тетради, куда она переписала «Думы» Рылеева, повешенного декабриста. Рылеев писал о Богдане Хмельницком и о Наливайке, казацком вожаке, которого поляки казнили так же, как Ивана Сулиму. Вряд ли это было случайно.

На одном балу Екатерина Николаевна простудилась. Простуда перешла в воспаление лёгких, лёгкие и без того были больны.

Первое, что Петя запомнил в жизни, была высокая угловая комната с белой постелью.

Их с Сашей ввели туда в неурочное время, днём, когда полагалось гулять. Детские креслица и столики были придвинуты к самой кровати, на столиках, накрытых белыми салфетками, стояли конфеты и маленькие стеклянные баночки с желе, красным и жёлтым. На подушке лежало бледное, исхудалое лицо с большими тёмными глазами. Мать глядела на них ласково, звала есть, звала забраться к ней на постель. Петя потянулся к баночке. Мать вдруг заплакала и закашлялась, и их увели.

Ей было тридцать пять лет. Она придумала это маленькое угощение, потому что подняться к детям уже не могла и хотела напоследок быть счастливой их радостью. Петя понял это гораздо позже. Тогда он помнил только желе.

Через несколько дней их перевели из большого дома во флигель во дворе. Был апрель, солнце заливало маленькую комнату, а немка-бонна мадам Бурман и няня Ульяна велели ложиться спать среди бела дня. Лица у обеих были мокрые. Они сидели у окна и шили два одинаковых чёрных платьица с широкой белой каймой, и шептались о чём-то, чего мальчики понять не могли.

Не спалось. Сначала Саша, потом Петя вскочили в постелях.

— Где мама? Где мама?

Обе женщины заплакали в голос, бросили шитьё и стали гладить их кудрявые головы. «Бедные сиротки», — повторяла мадам Бурман по-русски с немецким выговором. Ульяна, крестьянка, не выдержала первой:

— Ваша мама улетела туда, на небо, к ангелам.

— Как на небо? Почему?

Ответа не было. Пете было три с половиной года, Саше не исполнилось пяти. Где в эти дни были старшие, Николай и Лена, Петя потом не мог вспомнить: их, кажется, уже увезли учиться, они всегда держались вдвоём, и маленькие их почти не знали.

Два года мальчики прожили во флигеле, и два эти года потом не оставили в памяти почти ничего. Отца видели редко. Мадам Бурман, одинокая старая немка, у которой не было ни своего угла, ни родной души, заменила им мать, как умела: покупала простые игрушки, закармливала коврижками, которые носил по дворам такой же одинокий старый немец. Осталась она у Кропоткиных только ради покойной княгини.

Ульяна чесала их на ночь, крестила и говорила одно и то же:

— Бедные сиротки. Теперь ваша мамаша смотрит на вас с небес и плачет.

А иногда, когда в доме было тихо, она садилась у Петиной кроватки и, глядя в окно, напевала вполголоса чужую, нездешнюю песню — ту, что слышала когда-то от барыни:

Ой ходить сон коло вікон, А дрімота — коло плота…

Слов она толком не понимала и путала их, но мотив держала верно. Петя засыпал под него, не зная, что это колыбельная его матери и её матери, что эту песню пели по хатам за Днепром, когда никаких Кропоткиных там не было и в помине.

— Это мамина? — спросил он однажды.

— Мамина. Барыня её пела, когда ты в люльке лежал. Она ведь у вас не наша была, не московская. Хохлушка. Из казаков.

— А казаки — это кто?

Ульяна подумала.

— Вольные люди, — сказала она наконец. — Без барина жили.

Петя не понял, как можно жить без барина. У всех был барин. У Ульяны барином был папенька.

О казаках ему рассказали ещё раз, и уже подробнее, той же зимой.

К ним во флигель приехала бабушка Сулима, мамина мать. Она была маленькая, сухая, в чёрном, говорила с тем же мягким выговором, что Ульяна передразнивала в мамином пении, и смотрела на внуков долго, не отрываясь, как смотрят на портрет. Мальчики дичились. Тогда она вынула из ридикюля маленький портрет на кости — мамино лицо, совсем молодое, с локонами, — и положила на стол.

— Похож, — сказала она, глядя на Петю. — Этот похож.

Потом она сидела с ними до вечера и рассказывала. Про деда, который рубился с французами и которого считали мёртвым, а он встал. Про то, как дед служил в Сибири, далеко-далеко, где зима полгода, где реки шире Москвы-реки в десять раз, и как он не брал взяток, когда брали все.

— А ещё раньше, — говорила бабушка, — давно, когда не было ещё ни деда, ни прадеда, жили мы на Днепре. За порогами. Там была Сечь.

— Что такое Сечь?

— Это такое место, где жили казаки. Туда приходил кто хотел — хоть беглый, хоть какой. Спрашивали только: в Бога веруешь? Перекрестись. И всё, ты товарищ. Панов там не было. Ни князей, ни графов. Атамана выбирали сами, всем товариществом, на раде. Не понравился — на другой год скинут, выберут другого. Землю, рыбу, луга делили по куреням, по жребию. Жили бедно и вольно.

— А царь там был? — спросил Саша.

— Царя не было. Был свой атаман.

— А где теперь эта Сечь?

Бабушка помолчала.

— Нету. Царица Екатерина её разорила. Вот как раз когда я была такая, как вы. Пушки поставили, всех разогнали. Кто ушёл к туркам, кто куда.

Петя долго обдумывал это. Потом спросил то, что казалось ему самым важным:

— А наш папенька тоже бы туда пошёл?

Бабушка посмотрела на него внимательно и засмеялась впервые за весь день.

— Нет, голубчик. Ваш папенька — князь. Князей туда не брали.

Больше бабушка во флигель не приезжала. Весной в доме всё переменилось, и Сулим туда больше не пускали.

Алексей Петрович собирался жениться снова и уже высмотрел себе невесту из богатой семьи, когда судьба его решилась без него.

Однажды утром, когда он сидел у себя ещё в халате, в кабинет вбежали перепуганные слуги: приехал генерал Тимофеев, командир шестого армейского корпуса, где служил Алексей Петрович. Тимофеев был любимец государя и человек страшный. За ошибку на параде он мог приказать запороть солдата до полусмерти, офицера с расстёгнутым крючком на высоком воротнике — разжаловать и сослать. Слово его у Николая Павловича значило всё. Он никогда прежде не бывал у Кропоткиных. Теперь он приехал сам, лично, свататься — за племянницу своей жены, девицу Елизавету Марковну Карандино, одну из дочерей адмирала Черноморского флота.

Алексей Петрович согласился. Не согласиться было нельзя.

— Вы, молодые, ничего не понимаете в этих делах, — говорил он потом, много лет спустя, с тонким и неожиданным юмором. — Знаешь ли ты, что тогда значило «корпусный»? А тут сам он, одноглазый чёрт, приезжает сватом. Конечно, приданого было всего — большой сундук, набитый бабьими тряпками, а на сундуке сидит крепостная девка Марфа, чёрная, как цыганка.

Свадьбу сыграли так же пышно, как первую, в какой-то аристократической церкви, с «корпусным» за посажёного отца.

Мальчики свадьбы не запомнили. Запомнили только большую гостиную в чужом нарядном доме и молодую красивую даму с правильным греческим профилем и слишком острыми, южными глазами. Дама присела перед ними, взяла за руки и сказала весело:

— Видите, какая весёлая мамаша будет у вас!

Саша и Петя насупились, поглядели друг на друга, и Саша ответил за обоих:

— Наша мама улетела на небо.

Дама выпрямилась. Больше она с ними так не говорила.

Дом в Штатном переулке продали, купили другой и обставили всё заново, до последнего стула. Из дома исчезло всё, что могло напомнить о первой жене: её портреты, акварели, вышивки, ноты. Что-то увезли в деревню и снесли в кладовую, что-то, может быть, просто выбросили. Мадам Бурман молила оставить её — она будет смотреть за ребёнком, которого ждала новая княгиня, она посвятит себя ему целиком, — но её рассчитали.

— Не хочу иметь у себя никого из дома Сулимы! — сказала Елизавета Марковна, и это стало законом.

Она порвала все связи с мамиными братьями, сёстрами и с бабушкой. Ульяну сделали ключницей и выдали за Фрола, которого после одной страшной ночи Алексей Петрович произвёл в дворецкие и велел величать Фролом Фадеичем.

Ночь эта случилась вскоре после смерти Екатерины Николаевны. Князь сел играть на мелок, проиграл тридцать пять тысяч — огромные по тем временам деньги — и отказался давать вексель. Тогда двери заперли на ключ и приступили к нему с пистолетами. «Я и подписал», — рассказывал он сыну через много лет, в минуту откровенности. Вернулся домой под утро, зажёг свечу в кабинете, сел в кресло у стола. Что было дальше, в доме говорили шёпотом. Свеча догорела, нагоревший фитиль упал на бумаги, бумаги занялись. Князь, кажется, хотел покончить с собой, и верный Фрол ему помешал. В девичьей потом таинственно показывали друг другу огарок с длинным обвислым фитилём.

Старшего брата Колю, кадета, брали домой теперь только на Рождество и на Пасху, хотя мог бы приезжать каждую субботу. Лену отдали в институт. Сашу и Петю мачеха терпела, но не любила: они были дети той, другой, из дома Сулимы, похожие на неё лицом.

Зато в людской их любили за двоих. Это Петя понял не сразу, но понял навсегда. В тёмном коридоре чья-то рука ласково касалась его головы. Буфетчик украдкой совал кусок пирога. Летом в Никольском крестьянка, встретив их в поле, останавливалась, смотрела долго и спрашивала:

— Вырастете ли вы такими же добрыми, как ваша мать? Она нас жалела. А вы будете жалеть?

«Нас» — это значило крепостных. Петя не знал, что ответить. Он не знал толком, что значит «жалеть». Он знал только, что у этих людей нет ни своего угла, ни своей воли, что их можно продать, высечь, отдать в солдаты, и что его мать почему-то была с ними, а не с господами. Мать, которую он не помнил, кроме бледного лица на подушке и баночки с желе, жила в доме гораздо дольше, чем прожила на самом деле. Её не было, но память о ней ходила по коридорам, сидела в людской, пела в девичьей чужие протяжные песни.

Однажды, уже большим мальчиком, он узнал ещё одну историю о матери, и она его поразила. Умирая, Екатерина Николаевна взяла с мужа обещание отпустить на волю её горничную Машу. Прошёл год. Князь, то за тем, то за другим делом, обещание не исполнил. И вот, рассказывал он, сидит он раз поздно ночью в кресле, дремлет, и входит она — вся в белом, бледная, с горящими глазами — и говорит глухим голосом: «Alexis, ты обещал дать вольную Маше. Неужели забыл?» Он вскочил, а её уже нет. Наутро он отслужил панихиду на могиле и в тот же день отпустил Машу.

Много лет спустя, на похоронах отца, Пётр и Александр разыщут эту Машу, замужнюю, счастливую, и спросят её о привидении. И она, засмеявшись, ответит, что дело было давно и теперь можно сказать правду: видя, что князь забыл, она надела белое и сыграла барыню.

Петя будет потом думать, что из всех людей, знавших его мать, Маша поняла её лучше всех. Свободу не дают. Её добывают, даже если для этого надо встать из гроба.

Зимой, когда Пете шёл восьмой год, в Москву ждали двор. Николаю Павловичу исполнялось двадцать пять лет царствования, и московское дворянство решило дать в его честь костюмированный бал в Благородном собрании, такой, чтобы о нём говорили и в Петербурге. Задумано было, что государя приветствуют все народы, какие только есть в империи, а дети пройдут перед троном с гербами всех губерний.

В доме Кропоткиных приготовления шли так же, как во всех домах Старой Конюшенной. Для мачехи шили роскошный русский сарафан с кокошником. Отец, как военный, должен был явиться в мундире. Родственники, которые не служили, хлопотали о греческих, кавказских, монгольских нарядах. Мальчиков сочли слишком маленькими и ни во что не наряжали. Петя с Сашей ходили по дому, путаясь у портних под ногами, и смотрели, как растут на манекенах чужие народы.

Но на бал Петя всё-таки попал — по наследству от матери.

Екатерина Николаевна была дружна с Назимовой, женой генерала, красивой женщиной, которая должна была явиться персидской царицей, и рядом с ней — её восьмилетний сын, персидский царевич, в богатом кафтане, перехваченном поясом с драгоценными каменьями. За несколько дней до бала мальчик заболел. Назимова решила, что больного лучше всего заменит кто-нибудь из сыновей её покойной подруги, и Сашу с Петей привезли к ней примерять костюм.

На Саше кафтан оказался короток. Саша был выше. На Пете всё пришлось точь-в-точь, будто шили на него. Последней надели высокую смушковую шапку, чёрную, курчавую, из мерлушки. Назимова отступила, поглядела, засмеялась и захлопала в ладоши.

Дома Ульяна, когда увидела его в этой шапке, всплеснула руками.

— Ну чисто козачок, — сказала она. — Такие шапки, говорят, запорожцы носили.

— Я не козачок, я персидский царевич, — строго ответил Петя.

— Ну, царевич так царевич, — согласилась Ульяна. И, поправляя ему шапку, вдруг перекрестила его, отвернулась и вытерла глаза краем передника.

Огромный белый зал Благородного собрания, с хорами и двумя рядами колонн, был залит светом и полон народу так, что у Пети закружилась голова. Каждому ребёнку дали в руки жезл с гербом одной из губерний — их было шестьдесят. Пете достался жезл с орлом, парящим над синим морем. Только потом он узнал, что это герб Астраханской губернии, и что персидскому царевичу, в сущности, туда и дорога.

Детей выстроили в дальнем конце зала, и они парами пошли через весь зал к возвышению, где сидел император с семьёй. У возвышения пары расходились направо и налево и становились в один ряд. По знаку все разом склонили жезлы с гербами перед Николаем. Шестьдесят губерний поклонились одному человеку. Апофеоз самодержавия вышел очень эффектным, и Николай был в восторге.

Где-то в этом ряду, через нескольких детей от Пети, стоял мальчик с гербом Полтавской губернии. Петя этого не заметил. Он смотрел на императора — огромного, затянутого в мундир, с выпуклыми светлыми глазами, которые глядели поверх всех голов, как будто людей в зале не было, а были только ряды.

Потом детей повели обратно, в глубь зала, и тут что-то случилось. Засуетились камергеры в расшитых золотом мундирах, кто-то тронул Петю за плечо, и его вывели из ряда. Дядя, князь Гагарин, одетый тунгусом, — Петя не мог наглядеться на его кафтан из тонкой замши, на лук и колчан со стрелами, — подхватил его на руки и поставил на возвышение, прямо перед царём.

Почему именно его — потому ли, что он был самый маленький во всей процессии, или потому, что круглое лицо с кудрями казалось особенно потешным под высокой смушковой шапкой, — этого Петя так никогда и не узнал. Николай взял его за руку, подвёл к цесаревне Марии Александровне, жене наследника, которая ждала тогда третьего ребёнка, и сказал с той казарменной шутливостью, которую любил:

— Вот каких молодцов мне нужно!

Цесаревна покраснела. Петя этого не понял, но запомнил, потому что взрослые вокруг засмеялись. Николай наклонился к нему:

— Хочешь конфет?

Петя подумал и ответил честно, что конфет не хочет, а хочет крендельков, тех, что подают к чаю по большим праздникам. Николай подозвал лакея, взял у него поднос и сам высыпал полный поднос крендельков Пете в шапку.

— Я отвезу их Саше, — объяснил Петя императору.

Этого никто не ждал, и это тоже вызвало смех.

Тут к нему подошёл брат государя, великий князь Михаил Павлович — широкий, громкоголосый, похожий на фельдфебеля, считавшийся при дворе остряком.

— Когда ты пай-дитя, тебя гладят вот так, — сказал он и провёл большой ладонью по Петиному лицу сверху вниз. — А когда шалишь, тебя гладят вот эдак. — И повёл ладонью снизу вверх, сильно, с нажимом, задирая нос, который у Пети и без того уже проявлял склонность расти кверху.

Было больно и, главное, обидно, и при всех. Петя изо всех сил старался не заплакать, но слёзы всё-таки выступили. Дамы вокруг зашумели, заступаясь. Мария Александровна взяла его к себе, усадила рядом на высокий бархатный стул с золочёной спинкой и больше не отпускала.

Музыка гремела где-то внизу, мимо возвышения плыли пары: сарафаны, черкески, греческие хитоны, монгольские халаты — вся империя в лицах, сшитая московскими портнихами. Петя сидел на бархатном стуле, прижимая к себе шапку с крендельками. Потом глаза у него стали слипаться, и он сам не заметил, как положил голову на колени цесаревны и уснул. Мария Александровна, ему потом говорили, так и не поднялась с места до конца бала.

У подъезда, пока дожидались кареты, родственники передавали его из рук в руки, гладили по голове, целовали и повторяли:

— Петя, ты назначен пажем!

Он не знал, что такое паж. Он знал только, что очень хочет спать и что шапку нужно держать прямо, а то крендельки высыплются.

— Я не паж, — сказал он сердито, — я домой хочу.

Быть записанным кандидатом в Пажеский корпус считалось огромной милостью. Николай редко оказывал её московскому дворянству. Алексей Петрович был в восторге и в карете уже мечтал вслух о блестящей придворной карьере, которую сделает сын. Елизавета Марковна, когда потом рассказывала об этом гостям, никогда не забывала прибавить:

— А всё это потому, что я благословила его перед балом!

Назимова заказала акварельный портрет: она сама в костюме персидской царицы, а рядом маленький царевич в смушковой шапке. Портрет этот потом много лет висел у неё в гостиной.

Дома Саша не спал — ждал. Петя высыпал ему крендельки из шапки прямо на одеяло. Половина раскрошилась по дороге, многих не досчитались. Но когда Саше рассказали, как всю ночь Петя беспокоился о шапке, он крепко обнял брата и долго не отпускал.

Ульяна раздела Петю, уложила, перекрестила.

— Ну что, царевич? Видел царя?

— Видел, — сказал Петя, уже засыпая. — Он высокий. И у него глаза… как у папеньки, когда сердится.

Ульяна ничего не ответила. Она посидела ещё немного у кроватки в темноте и, когда мальчик задышал ровно, тихонько, без слов, запела ту самую песню про сон, что ходит под окнами.

Через семьдесят один год в этом самом белом зале с двумя рядами колонн будет стоять гроб, и люди с чёрными знамёнами будут идти мимо него весь день и всю ночь. Но до этого было ещё очень далеко.

Age restriction:
16+
Release date on Litres:
14 October 2026
Writing date:
2026
Volume:
950 p. 51 illustrations
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books