Read the book: «17,5», page 7

Font:

– Мила, возьми чего-нибудь, а то не достанется.

– Не достанется? Чего? Этого? – Мила мельком поморщилась на ближайшую скудную тарелку маленьких бутербродов с одной шпротиной и кругляшком соленого огурца, на дрожащие куски остатков заливного, но сразу поняла: ну конечно, не достанется.

Ее любовник был остервенело влюблен. Во хмелю это могло бы быть заметно и на людях, которые улыбались и с которыми он был едва знаком. Ей приходилось отвлекать Лёву от душевных метаний на проблему естественного вымирания товаров, о которой он мог рассуждать затейливо и с глубоким знанием дела. Лицо его озарялось, когда он доходил до возможности целенаправленного уничтожения целых категорий товаров. Он мог бы обосновать и поголовное их истребление. Когда доходило до поголовного истребления, Мила улыбалась; каждая мелочь в общении, что не влекла к прикосновениям человека к человеку, вселяла в ее сердце дикую надежду.

Где-то громко ржали, по этой примете Мила всегда могла найти мужа среди прочего мужичья. Громко смеяться научила его Мила, чтобы легче было находить его в доме. Те, кто знал их давно, находили, что Давыдов в лице перенял некоторые черты Милы. Кое-кто снял свой галстук и в доказательство приложил его бантом поверх уха Давыдова. Тот опустил глаза, Мила хлопала в ладоши. Миле нравилось это общество, она могла совсем не церемониться. Чтобы отделаться от наскучившего разговора, она могла просто со смехом отойти: «Вы мне надоели!» И чтобы продлить такую короткую радость, на ходу похлопала по плечу другого господина: «И вы тоже!» Тот в недоумении обернулся, но уже никого не было.

Не со всеми было просто. Она не заострила внимания, когда ее по пути кто-то дернул, треснула ткань и чуть ссыпались стразы. Она делала прыжки зайца, путающего следы. Но вот те на, ей как будто в шутку не дали в сутолоке пройти и оттеснили большими туловищами к стене. Кое-кто даже взял за локоть, но тут же получил по руке шлепок от сообщников.

– Вам не скрыться.

– Раз так, давайте поговорим, – отвечала плененная Мила, прижимая за спиной ладони к стене.

– Так вы сдаетесь?

– Что вы хотите от меня? – она пыталась выиграть время.

– Правду. Когда вы уже будете отвечать на приглашения. Сколько их было. Можете захватить и муженька с собой.

– И деда…

– Будете вы говорить или нет? Погодите же! – пленницу грозно и все теснее обступали.

– Когда у нас симпозиум и банкет? – спросили все моргающего в толстых очках.

– Да он не сейчас. Вот в пятницу театр, премьера, – вспомнил приятный бородач с вытертыми блестящими локтями, и все возбужденно загалдели.

– Точно… В пятницу… Театр…

– Не в пятницу, – перебила Мила, – В пятницу ярмарка. И вы все должны быть на площади.

Все оторопели.

– В самом деле, ярмарка совсем из головы вон.

– Вы правы, Мила. Какая тут ярмарка?

– А завтра нам вообще не до ярмарки.

– Как-нибудь в другой раз, Мила, – ее пропускали, тихонько подталкивая в спину.

– Ярмарка? Театр? Шутите?

– Пожалуйста, только не театр.

– Да уж, я лучше на ярмарку.

– А банкет отменили?

Мила не оставила вниманием какого-то тихоню, тот вскочил на ноги, а она уже на ухо шептала, царапая по пиджачному рукаву: «Дома скажите, завелась моль. Всё почикает». Рядом в темном углу кто-то невидимый, на миг освещенный брошенным в угол окурком, тихо всхлипнул, ему в утешение сказали: «Нет! Вы с ума сошли!»

По ходу новых теплых приветствий Миле сунули в руку какую-то железку. Повертев ее, она спросила: «Это что». «Новейший бомбовый взрыватель», – их глаза светились. А ее кулак сжался, как будто ей дали подержать лимонку с выдернутой чекой. Потребовалось еще четыре человека, чтобы уговорить ее разжать белые пальцы.

Один из гостей любил цветы. Он приперся с огромной охапкой. Все это видели. Кто не видел, не верил своим ушам. При жалком появлении этого несчастного было принято молчаливое единогласное решение, что подобное непозволительно. Еще на подходе к крыльцу под тихим взглядом больших глаз ему уже хотелось провалиться сквозь землю. Под общий смех его заставили бросить все на дорогу, прямо под проезжающие колеса. Его мягко похлопывали по спине в знак того, что все уже забыто, и под руки вели в дом. Он был не первый кому хотелось либо расплакаться, либо поубивать всех; ни то, ни другое в этом доме не разрешалось. Из глубины комнат выбегали к окну, они, видимо, ждали от выброшенного под колеса букета что-то вроде салюта из разноцветно подлетающих лепестков.

К дому подъехала еще машина. Курящие на крылечке на секунду чуть поутихли. Женщина! «Еще одна?!» «Помилуй нас грешных». Пользуясь необычной планировкой дома эта прибывшая, видимо, давняя знакомая деда, весь вечер просидела одна в темной нише, никем больше не замеченная.

Следовало накопиться критической массе чепуховины, чтобы Мила, наговорив ее кому ни попадя, почувствовала, что уже хорош. И с этого момента чутких гостей начинало тянуть на выход по домам. Разошлись одновременно. Перед этим все молча смотрели, как разгорается вечерний камин, отражаясь – в потрескивающей тишине казалось, в миллионах глаз. Упала полка с кактусами, пока ставили на место, все накололись; под потолком перегорела лампа, все вворачивали новую. Один улыбчивый усач спросил в дверях, кого ему благодарить за этот дивный вечер, и тут же ушел, явно не дожидаясь ответа. Кто-то, совсем напротив, уходить не торопился. К его удивлению, никаких тостов на выходе не было, как собственно, и самих напитков. Приятели ему твердили, что уже пора, все расходятся. Он уклончиво отвечал: «Возможно».

Мила вовсе не собиралась отдавать соседке цветочную вазу, позаимствованную в дополнение к своим к вчерашнему ужину, последовавшего сразу после вчерашнего завтрака, но никто так и не удосужился за весь день принести цветы для соседской вазы. Поэтому Мила пошла и всучила соседскую вазу соседке, как будто соседка ее ей навязала. И сухо распрощалась:

– Пока. Пока, ребятки. Почему такие хмурые?

– Они сегодня учатся считать, – и хотя соседка всего лишь похвасталась своими умными, умеющими считать детьми, а вовсе не приглашала Милу, но та смягчилась: «Хорошо, я зайду на минутку».

На лестнице висели картины. Проходя мимо портрета, Мила спросила:

– Кто такой? Муж?

– Нет, это его дед.

– Красивый дед, сразу видно.

Дети опрокидывали на ковер коробки с кубиками, и Мила не выдержала:

– Погодите, а что если мне немножко поиграть с детьми в кубики?

– Конечно, я как раз не решалась вам предложить.

– Красивые кубики.

– Дети их легко различают, – возразила соседка, скребя ногтем по нацарапанным цифрам.

– Да, но они ведь различаются и по-другому.

– Еще бы! – сказала соседка с настойчивостью.

– Важно не считать уметь, – сказала Мила детям.

– Они умеют считать, – хвалилась соседка. Она была горда. До определенного момента, конечно. То есть уже не была. Потому что моментом этим стало начало и продолжение разговора между Милой и детьми, смысл которого мамаша уловить не могла.

– Важно уметь и брать. Вот, возьмите эти. Важно уметь брать в руки не числа даже, а удивительные образы чисел. Можно поставить так, можно поставить как хочешь.

– Дети, вы забыли?! Два идет после единицы! Милочка, вы сами-то умеете считать? – сказала соседка.

– Может показаться, что между единицей и двойкой нет чисел. И может, так и есть, – дети с интересом наблюдали, что делает Мила, – Но почему за единицей должна следовать двойка? По мне так вполне можно и наоборот. К тому же, единица и сама может решать, за чем ей следовать. А из самой двойки единица может отделиться от другой единицы, и обе могут расстаться навсегда. За кем же из двух следовать той, единственной изначально?

Соседке было уже не до смеха, и она взяла из рук детей кубики, громко шепнув:

– Осторожней, так можно и считать разучиться.

– Бросьте. Вы, наверно, думаете, что и я считать не умею, – сказала Мила соседке.

– Вы? – ответила та робко, – Нет, мне пока об этом ничего не известно.

Соседка одновременно погладила ребенка по затылку, а другой рукой нагнулась и переставила пару кубиков. Детям, которые следили за рассказом Милы, не очень-то понравилось самоуправство над тем, что было рассказано еще в самом начале, и они поставили, как было. Они расставляли кубики, как их научила Мила, не обращая внимания на неверные подсказки матери. В конце концов, та нагнулась к кубикам и все их смешала под носом детей, бормоча себе, что Мила действительно считать-то не умеет.

Самые эмоциональные слова, касающиеся богатства чисел, не могли говорить в этом доме ничего. К числам тут относились пренебрежительно и обращались с ними снисходительно лишь при детях, для которых, как известно, числа и буквы изначально имеют вкус, цвет, запах, а иногда и звук, свой дом, свое лицо, друзей и пр.

– Можно, конечно и по порядку, – утешила детей Мила, – Один, два, три. Потом пять. А в промежутке числа два и два. Созвучно с нирваной. Но только там, на самом деле, отрицание: два не два; ни два, ни два; нирвана. Два – это сомнение. Отрицание начала множественности сознаний, отрицание расщепления единства. Два еще не много, два всё еще сопротивление. Расщепившись по прихоти вселенной чисел и отражений чисел, бесконечности стремятся к слиянию. Несмотря на то, что они сами-то бесконечности. Но бесконечности, обделенные и разлученные. Истинное число всего стремления – Один. Когда нет чисел, и всё в одном.

– А после пяти что? – спросили дети.

– Семь, конечно. Между следующими промежутками количества. Из предыдущих одинаковых чисел. Из предыдущих одинаковых кубиков. Вот в таком ряду, смотрите. А промежутки переливчатые. И чем дальше, тем разноцветнее. И все цвета расщепляются из одного. Вот как цветные тени на стене от этого стекла.

Дети в изумлении разглядывали все чудеса. Под шумок они лишились еще нескольких кубиков в пользу матери. Похоже, удача уходила от них. Оставалось так мало и так безрадостно.

– Сосчитайте хотя бы эти, – соседка уже не выходила из назидательного тона там вверху, на своем стуле, – Видит бог, вам давно пора научиться, – не совсем понятно было, к кому она обращалась.

Снизу Мила ответила, что всем давно пора чему-нибудь научиться – ну хотя бы чему угодно. Соседка всё продолжала твердить, что следовало бы научиться, уже наконец, хотя бы считать. Мила смотрела на своих новых маленьких друзей. Они испуганно вслух начали считать. Без запинки. Мила, подбадривая их, вытягивала губы им в такт. Кто же не умеет считать? «Да я! Она обо мне!» – Мила не могла сдержать улыбку и, отдавшись новому открытию, даже прикрыла глаза. Детки умолкли, засмотревшись на ее колышущиеся ресницы, и она встала одновременно с соседкой. Та, осознав, что ее заставили подняться, тихо напустилась. Когда она говорила, брови ее слегка двигались, губы казались неподвижными.

Мила не чувствовала беспокойства за свои любимые числа (в конце концов, они тысячи лет сами о себе заботились), хотя зрением и слухом, вроде бы, должна была понять угрозу им в этом доме. На всякий малейший случай, она благоразумно перешла в неподвижно-вежливую позу рождения испуга.

Дети смотрели на Милу:

– Мы больше не будем играть в кубики?

– Очевидно, – сказала мать.

– У вас удивительные дети и, вы правы, очень удивительные кубики, – сказала Мила.

– Неужто я так нехорошо говорила о наших кубиках? Я вовсе этого не хотела, и вряд ли так говорила, хотя, знаете, все возможно, ведь когда воспитываешь детей, иногда отвлекаешься от себя и начинаешь даже жаловаться, да так, что уже не помнишь, куда тебя занесло. Единственное что я имела тут в виду, это что вы считать не умеете.

Соседка продолжала, тихо сдерживаясь, что у детей от всех этих штук может быть температура. Мила не сразу улавливала, в чем ее ужасная вина. Тем временем, соседка продолжала, и при всем этом непроизвольном множестве этих мелких, но конечно же значительных, неловкостей Мила не утратила своей скульптурной мягкости нежного спокойствия на лице. Дети не должны были почувствовать никакого сгущения в воздухе; и у двери сказали ей «пока».

По всему было видно, что в доме учинился неслыханный беспорядок. Муж соседки, который уже с полминуты как вошел с улицы, дергал ее за платье.

– Ну что?

– Там твоя собачка не хочет домой.

– Ее зовут Матильда, неужели трудно запомнить?

– А! – сказал он, поняв, что надо же что-то ответить. И сделал вид, что теперь-то он запомнит.

Было видно, что соседка больше не склонна разговаривать с Милой. Мила сказала себе: «раз, два, три» и стала уходить.

Не следует однако думать, что с этого момента между соседями стал раздор. Соседка была слишком взволнована тогда, чтобы помнить потом, какую всячину сама наговорила. А потому справедливо посчитала всё вздором.

На улице Мила сразу оказалась в потоке людей. За то время пока она шла к своему дому, Мила не успела понять, то ли протестующие работают в авиации, то ли протестуют против авиации. Для них разницы не было. И то правда, все-таки и то и другое какое-никакое занятие. Ей сказали: «Мы умеем летать». Это явно мало походило на протестное настроение. Она им сказала: «Говорят, мы не умеем считать». Активисты тут же намалевали новый лозунг своего протеста и вознесли над толпой «Говорят, мы не умеем считать». И ряды вдохновились новой радостью, теперь более суровой, и, наконец, сплотились твердо. Собственно, тут и не подразумевался ответ: мы умеем. Нет. Ответа и не нужно было. Этот лозунг вызывал возмущенную радость и не требовал что-то исправлять. Он как будто требовал больше радости. И теперь забастовка все больше напоминала карнавал. Она в него и превратилась.

Мила этого уже не видела, она была дома. И она не умела считать. Советы близких не годились. Дед, было, написал в свое время учебник для детей по арифметике, который не пустили в тираж. Задачки в нем содержали мало детских эмоций и были бесчеловечными даже для людей среднего возраста. Давыдов и Лёва не годились потому, что сами, скорее, спросили бы совета Милы, как им теперь считать.

Мила представила себе, как, наигранно кривляясь, ответил бы, подбоченясь, Лёва: кажется если суметь слегка подумать, то первое – это мужчина и женщина, второе – прочая живая материя ниже по пищевой цепи, третье – неживые вещи. Этими тремя объемами исчерпывается всё. Когда говоришь «всё», не имеешь в виду все из трех целиком. Первое – целиком. Второе – целиком только в съедобной части, и кое-что по мелочам в остальном, например, дельфины в дельфинарии. Третье – вообще обделено, хотя является самым богатым набором объектов во вселенной, из которых интересны лишь коммунальные услуги, автомобили, лазурное море с мелкопесчаным белым пляжем, и прочее в том же духе, но не черный вакуум между скоплениями тысяч галактик.

Как в уме считал Давыдов, Мила боялась и подумать. Для него, похоже, существовала только одна единственная единица. Мила. Она это видела так же ясно, как дважды два должно же быть равно чему-то. Да… еще много раз, еще Х, ХХ, ХХХ раз. Одна единственная единица.

Замерев в глубоком кресле у камина, Мила хотела кое-что сделать, но сидела и ждала – может, расхочет еще. Она провожала взглядом своего мужа, бесшумно ступавшего по лестнице. Ее мерцающие в слабом свете огня большие глаза не отрывались от него, пока не скрылись вверх ноги в войлочных тапках.

Если бы ей можно было вообще не быть, кем бы был тогда Давыдов? Черным животным с тенью в лесу? О чем она думала? Наверное, о хорошем. Потому что теперь она поджала губы в маленькой улыбке.

Она ушла как сидела у камина. Прямо в черный дверной прямоугольник. Не взяв ни одной вещи с собой.

В первых числах следующего месяца, обойдя сплошь все комнаты, Лёва тихо вошел в тускло освещенный кабинет и стиснул плечо сидящего за столом Давыдова:

– Ее нет.

На самом деле ее не было уже три дня. А это был первый раз, когда слова «она» или «ее» прозвучали в этом доме, потому что между собой Давыдов и Лёва о «ней» никогда не говорили.

Она уехала вслед за цирком, и сначала маршрут их совпадал, судя по адресам ее первых коротких сообщений. Соответственно, была надежда перехватить ее в следующем пункте расписания гастролей. Но она с цирком разминулась. И тут вместо сообщения пришла – вдруг почтой, помилуй нас грешных, – лишь незаполненная открытка с колибри. Давыдов и Лёва долго разглядывали пустую открытку в плане хоть каких-то примет. Для начала, на всякий случай, написали куда попало по радиусу цирковых гастролей. Потом искали, где у нас колибри, чтобы написать и туда. Лёва смотрел в окно с нескончаемой печалью мальчишки, потерявшего рублевую бумажку там на улице. Они разорвали пополам на двоих открытку и постоянно носили половинки в своих внутренних карманах; доставали, смотрели и засовывали обратно.

Стали звонить туда, где водятся колибри, поскольку на их открытки с колибри ответа не приходило. Мешало то, что они по-разному описывали жену для розыска. Когда удавалось дозвониться туда, где колибри, один из них прижимал трубку к уху, и оба соединяли половинки открытки дрожащими пальцами и держали перед собой. На другом конце их никак не понимают. Но они понимают уже, что звонят не туда, потому что на ее-то открытке нет людей, и некому звонить.

В модном журнале из ее пачки они увидели висящим на вешалке ее пальто, хотя было-то лето. Она явилась им в объявлении цирка: природное явление красоты, разъединенное светом, стеклом и воздухом на мелкие мельканья ярких смеющихся красок. И Лёве приснилось, что она, укутавшись в одеяло, крепко спит в несущемся ночном вагоне, отцепившемся и затерявшемся на рельсах, блестящих, сливающихся и разбегающихся бесконечно. И две ледяные струи рельсов непрерывно лились под ее вагон, и блестящие нити путей просвечивали сквозь него. И этой же ночью под одеялом Давыдов потел, а без одеяла было холодно.

Они вскакивали по ночам:

– Ты зачем бегал на кухню?

– Мне вдруг показалось, что там моя жена. Вот, теперь ходят наверху.

– В этом доме постоянно кто-то ходит.

Обыскивали дом. На пустых верхних этажах, где не подключен свет, повернулись со свечами на скрип двери и, увидев в ее стекле свои две пары глаз, разом оба отпрянули в зверином испуге.

Они даже заходили к главному в городе. В его так называемом кабинете они только и делали, что поднимали бумаги с пола, которые непрерывно валились с его стола, пока тот втолковывал им, что она сама уехала, и что не стоит нагибаться. Они ему говорили: «Садитесь, садитесь», – словно это он был у них в гостях.

Перед тем как зайти к главному в городе Давыдов и Лёва остановили на улице какого-то идущего навстречу пацана, дали ему пять копеек и сказали бросить на землю. Мальчик тут же бросил, пятак упал, оперевшись на обломки сожженных солнцем листьев. Давыдов и Лёва переглянулись: «Ребро», – но задумались они не о ребре, а о том, собственно, что решал бы орел, или что решала бы решка. То есть они и не загадывали на орла или на решку. Скорее всего, орел пяти копеек был бы «зайти к главному». «Забирай», – сказали они пацану и, тупо глядя вперед, пошли вперед. «Пять копеек», – иногда только Лёва по пути коротко повторял, и было видно только, что Давыдов молчит, улыбается и только кивает про ребро пятака. И дальше шли они к главному в городе.

Ближе к площади они стали спрашивать встречных адрес, по которому заседает главный в городе. Прохожие пожимали плечами или переспрашивали, как будто впервые слышат. А те немногие, что указывали дорогу, явно не имели достаточных оснований знать ее твердо.

Они нашли стену, где во все трещины кирпичной кладки пророс кустарник. Единственный вход был со двора, к которому была пробита стежка через вездесущие кусты и крапиву. Оголенная кирпичная кладка была красиво прикрыта тонким качанием теней низких деревьев. Дверь отсутствовала и освещение тоже, это был просто темный проем в толстой стене на уровне невысыхающей земли. Сырой холод готовил к спуску в подвал, но нет, узкая деревянная лестница вела круто вверх, и неизвестно было, есть ли там хоть одна живая душа. Есть, много.

В этой высокой кубатуре ангарного размера любому другому определить, кто тут главный, было бы очень затруднительно, но наши двое безошибочно и мгновенно направились к мужчине самого скучающего вида. Служебное положение позволило ему поставить стол в самый дальний угол бесприметного затемнения. На фоне бьющего дня там было достаточно темно, чтобы четко различать режущие солнечные лучи, заполненные плаванием мельчайших бумажных пылинок. Под высоким лепным потолком главный в городе казался каким и хотел – очень маленьким человеком в городе. Меньше всех сидящих тут, меньше всех входящих сюда. Но это ему не в упрек; наступал момент, когда его замечали, и он принимал всех по-королевски, то есть вежливо.

Букет, который Давыдов и Лёва нарвали внизу во дворе, рассыпался у них из рук еще на темной скрипучей лестнице, и то, что удалось нащупать и нашарить в темноте, они теперь вручали по очереди цветок за цветком. В руках у главного в городе копилась охапка, и он краснел как именинник, даром что стебли были поломаны, а некоторые болтались корнями с неотлипшей землей. На стол подоспела банка с водой, и букет засиял единственным тут цветным пятном. Сюда и без цветов захаживали не часто, и благоухание овевало сам этот весь текущий момент прихода гостей. И в свою очередь сами в смущении Давыдов и Лёва неловко столпились друг к дружке, скрипя мелкими несчастными половицами. Главный растерянно переводил взгляд с одного на другого. Лёва в нерешительности стоял позади Давыдова, потом они поменялись, и Давыдов в нерешительности отошел за спину Лёвы. Давыдов легонько выколачивал из спины Лёвы застенчивые слова: «Товарищ уважаемый главный». Они были уже так долго напуганы исчезновением Милы, а теперь тут уже и растерялись так, что главному в городе пришлось самому объяснять им, зачем они пришли. Он чувствовал не просто гордость, а ее исполнение. Вот настоящие живые горожане говорят с ним. И он улыбается живым людям с улицы. Главный в городе промокнул глаза платком:

– Присядьте, об этом не полагается говорить, не выпив горячего чаю, – электрочайник скипел, но заварки не нашлось. Но посетители были рады и голому кипятку. Вызванная небывалым волнением жажда была ими самими замечена только что при виде дымящейся воды в чашках. Прихлебывать ее было блаженством. Слушая, они непрерывно мелко похрюкивали, а главный в городе подливал и подогревал чайник, чтобы снова подлить гостям, которые, видимо, очень любили кипяток.

– Может, это моя вина, но я пока не очень понимаю. К тому же, почти все люди в летнее время вдруг ни с того, ни с сего куда-то едут.

Рассыпаясь в этих недоумениях и объяснениях, главный безнадежно некстати указывал пальцами на документы на своем столе. Когда Давыдов и Лёва, прихлебывая из чашек, послушно брали и вертели их, эти сугубо служебные бумаги, его глаза лезли на лоб, но он продолжал говорить и махать руками, а их глаза следили, куда он махал. А главный хотел бы удержать стопки бумаг от непрерывного расползания на столе, но всю дорогу накалывался на колючки своих кактусов. «Знаете, я правда с нею не знаком», – шепеляво посасывал он свой палец. Распахнутое окно шаталось на петлях, и на потолке весело прыгали зайчики.

Главному не очень-то нравилось, что все его непрерывно принимают просто на веру. Поэтому он практически каждое слово подкреплял фактическими документальными доказательствами. И заставлял читать. И правильно ли они поняли. И не хотят ли переспросить, если понятно не совсем. И сам переспрашивал, что именно им стало теперь понятно. Движением руки, какое делают в земном поклоне на сцене, главный в городе подтверждал каждое свое слово по слогам документально, то есть разом указывая на все бумажные кульки на полу. «Давайте-ка посмотрим, нет ли чего и по этому вопросу». Было и по этому вопросу, было.

– Может, вы еще не слышали. Да я вам сейчас покажу, – он мгновенно начал рыться на столе и как-то не совсем удачно смешал две кучки бумаг и так растерялся, что его начали умолять не беспокоиться, а он все твердил: «Я вам покажу». И точно: показал. И они внимательно посмотрели.

– И на все про все двенадцать месяцев, – показал он этим своим наколотым кактусами влажно-блестящим на солнце пальцем на все свои бумаги.

– Как двенадцать? – спросил Давыдов.

– Целый год? Это невозможно! – двенадцать месяцев разлуки с Милой не устраивали и Лёву.

– И я им говорю! – радостно подтвердил главный в городе, обрадованный таким искренним и сильным сочувствием, – Вы видите, вот всё и сошлось, – Оглядывал он заваленное кипами, кульками, мешками бумаг помещение своего склада.

Давыдов и Лёва протянули исписанный листок:

– Мы принесли описание нашей Милы.

– На что оно мне? Впрочем, давайте, а то внизу увидят, что вы не сдали бумаги, – и тут же запер записку в ящик стола и тихо постучал ключиком сверху по столу в том самом месте: мол, теперь все нормально.

Видя, что главный и сам по себе много горюет, гости собрались уходить. И единственная слеза любовника крупно капнула на ведомость, жирно размазав чернильные буквы фамилий, получающих зарплату. Главный на прощание эстрадно улыбнулся и шепотом о чем-то подмигнул. Чувство долга не позволяло ему оставить Давыдова и Лёву без утешения:

– Все думают, что во времена, когда люди ходили в звериных шкурах, горожане взяли да и вышли из леса. Нет. Не выходили. Они просто понастроили стен в лесу. Пошло это на пользу? – главный в городе с тихой улыбкой красиво поднял светлую ладонь в знак того, что он не ждет ответа, – Идет ли это на пользу теперь – вот какой вопрос я хотел бы поставить… Себе, себе, – тут же успокоил он.

Давыдов и Лёва тут действительно на мгновение почувствовали это, ну то самое вдохновение, когда торжественно стоишь в слушающей толпе, замеревшей на совершенный миг на городской площади, и восторг сжимает горло. После обмена двусмысленным взглядом в своем замешательстве они вдруг обнаружили, что стоят одни на улице. Вот и всё; они уже сомневались, было ли это на самом деле. Но даже это было памятным событием, точкой на голой прямой их неизбывного беспокойства. Они теперь верили, что не одни в этом мире. Пусть никому нет дела до их проблем, но у кого-то еще, хотя бы одного, есть они, другие, но такие же. Проблемы.

Прощание было кратким, и глаза у всех были неспокойны.

– Приходите еще. Спросите разрешения внизу на проходной и приходите ко мне.

И они действительно не заметили, как оказались уже внизу на жаркой улице.

Струятся рельсы, накопился запах шпал. Поезд снова ухватили неровные зубы леса. Свои 17,5 Мила видела в окно купе на небе как семнадцать с половиной облаков, которые тянулись вслед за поездом как привязанные. Она смотрела в окно на холмы, деревья, нотные линии на столбах и считала их вместе в сумме с облаками: раз, два, много. Если долго считать по обычному порядку, начинаешь думать – зачем оно вообще всё это существует. А когда без промедления доходишь до числа «много», всё обретает смысл. Обретает место в мире. На каком-то этапе числа теряют жесткость предметов, таких предметов как 1, 2, 3. Далее на числовой прямой очень мало предметов и образов, или их вовсе нет, есть лишь пустые записи чисел. На каком-то близком шаге единственно жесткой идеей может быть лишь «много». Даже 17,5 уже трудно представить себе заслуживающим внимания и воображения образом. А Много вполне можно. Легко можно. Это как примерять обувь или платье. Чтобы подошло, не пересчитывают числа, а примеряют дальше, перешивают и снова примеряют. Или разнашивают, как новые туфли. Без абстрактных точных расчетов. Они сами собой рассчитаются. Один, два, много. В таком счете смысла даже больше, чем в обычном счете, если принять во внимание, что обычных чисел вдруг оказывается больше, чем сама вселенная. Один и один могут дойти до двух, но никто ведь не держит и не останавливает, можно идти дальше и, в настроении не понимать чисел, сразу дойти до много. Один и один – много. Много минус один – все еще много, хотя и один. Один тоже много. Как единение. Каждый может найти свое место в этом много. Или раствориться в много.

Числа не только еще не познаны, они, может быть, даже вообще не верно восприняты. Числа не только вырезанные из дерева фигурки, которые можно рассовать по карманам и по ящикам, а еще и жидкости, в которые можно погрузиться целиком всем телом, и вакуумы, в которых можно безнадежно затеряться. И то что два больше одного – уже спорно. И это мягко говоря. Что может быть больше единого. Может, как раз наоборот. Все числа, что следуют вроде бы дальше после единицы, на самом деле лишь дробление и мельчание этой единицы. Ничтожество. Как множество. Множество-ничтожество. Движение к малодушию, к мелочным желаниям и страхам, которые все есть чушь. И высокие желания человека меньше инстинктивных желаний насекомых. В моральном смысле ниже.

Какой смысл, например, считать птиц. Мало того что они сами друг друга не пересчитывают, так ведь и со стороны добросовестного наблюдателя каждая из них лишь часть стаи, они не могут быть больше своей единственной стаи, то есть быть отдельно от нее, и, строя свое гнездо, они растворены своей сутью в еще не существующей части стаи – в своем потомстве, которому уже преданы беззаветно на весь предстоящий сезон их выведения, хотя их еще и в помине нет. То есть кроме того что они себя не назовут по порядковым номерам в стае, они и себя то не помнят, и память о себе уже разменяли на будущее стаи. И размер стаи не имеет смысла, если у стаи нет будущего. Уж лучше тогда считать не птиц, а еще не сплетенные гнезда.

Есть примеры объединения неожиданного – неожиданных же частей. И неожиданно оно именно в обретении смысла из кажущейся бессмыслицы, разбросанной по углам мира. Мира не только реального, и не столько абстрактного, но части мира иррационального, для кого-то немыслимого и даже чудовищного в своей немыслимости. Они, эти и другие скупые части мира, и сами по себе миры, рождены духом мысли, но сами не одухотворены. От них может отречься и сам их создатель. Но они останутся существовать, хотя бы и в этом черном забвении. Эти неприкаянные элементы могут быть записаны всего лишь парой математических символов. Но каждый из этих элементов, каждый из символов может иметь и собственный другой богатый мир со своей мотивацией возникновения, со своими границами желаний, которые определены самой сутью этих желаний, математическим, природным, живым предназначением.

А вот природу не смущают даже круглые линии, несмотря на наше смущение в попытках понять числа, определяющие эти все закругления. Природу не смутит бегство разума от деления на ноль. Природу не смутит даже чудовищный корень из отрицательного числа, уж коли он будет встроен в формулу, на выходе которой получится нечто приемлемое реальностью. Эта приемлемость, заурядность результата по сути, и есть продукт немыслимых, чудовищных усилий объединения немыслимых чудовищ. Кто бы мог подумать, что заурядность таит в себе такие страшные битвы армий мыслей. Иррациональные монстры исчезают при встрече с себе подобными, сливаются без обоюдного насилия в безобидную букашку. Лишь тоска по единству делала их злыми и страшными. Когда они находят общий дом, они становятся добрыми, пушистыми и успокаиваются в сладком теплом сне.