Read the book: ««Пушкин наш, советский!». Очерки по истории филологической науки в сталинскую эпоху. Идеи. Проекты. Персоны»
История идей, проектов и людей
Из разысканий в области археологии советской интеллектуальной жизни
Наряду с писателями-классиками возможны и читатели-классики.
Н. Е. Прянишников. Рассуждение о читателе и писателе (1930)
Один ли Пушкин является жертвой подобных «исследовательских» наездов? Увы, кажется, все классики! И это плохо.
А. А. Сурков. Встречный счет критике (1932)
Закон сохранения интеллектуальной энергии проявляется везде, где ее почему-то не душили. Этим объясняется расцвет нашей пушкинистики: Пушкин был поднят на щит, как чемпион в спорте или как победитель международного конкурса, и пушкинистика оказалась поощряемой областью филологии. В известном смысле это случайность, хотя прославление Пушкина было одной из форм «вождизма», без которого советская идеология немыслима <…>. Вот и Пушкин, который совсем не годился в предшественники соцреализма, был избран «вождем». На этой аберрации мы заработали таких блистательных ученых, как Б. В. Томашевский, В. М. Жирмунский, Ю. Г. Оксман, Г. А. Гуковский, В. В. Виноградов, С. М. Бонди, <…> Ю. Н. Тынянов, позднее Н. Я. Эйдельман, Ю. М. Лотман и другие.
Е. Г. Эткинд. «Эту песню не задушишь, не убьешь…»: О законе сохранения интеллектуальной энергии (1997)
1
Настоящее исследование посвящено частному эпизоду из советской интеллектуальной истории 1920–1950‑х годов. По сути, оно строится вокруг хотя и одной, но весьма значительной для сталинской культуры идеи – идеи классики и классического1, интересами власти и силами гуманитариев-теоретиков персонифицированной в почти сакральной фигуре А. С. Пушкина. Этим обстоятельством, с одной стороны, очерчена тематика работы, которую, казалось бы, можно точно описать формулой П. А. Дружинина «идеология и филология»2. Однако мы склонны несколько сместить смысловые акценты, поставив «филологию» перед «идеологией», и рассматривать науку не как поле преломления политических идей, а как область, хотя и реагирующую на изломы идеологического вектора, но все же сохраняющую свое глубинное содержание. С другой стороны, указанным обстоятельством обусловлена избранная методология, предполагающая анализ не только обильного фактического материала, но и ранее сформулированных на его основе интеллектуальных концепций. Посредством рассмотрения литературно-критических и научно-теоретических текстов с учетом персональной прагматики пишущего и заданной властью политико-идеологической рамки мы стремимся обнаружить и описать те механизмы, с помощью которых осуществляются интеллектуальные спекуляции, позволившие сталинскому режиму поставить культуру на службу собственным идеологическим интересам.
В хрестоматийной книге «Археология знания» (L’archéologie du savoir), вышедшей по-французски в 1969 году, М. Фуко писал о ключевых принципах истории идей:
она рассказывает периферийную и маргинальную историю. Не историю наук, а историю тех несовершенных и плохо обоснованных познаний, которые на всем протяжении своего упорного существования никогда не смогли обрести научной формы <…>. Историю не литературы, а того сопутствующего волнения, той повседневной и так быстро забывающейся писанины, которая никогда не получает или тотчас утрачивает статус произведения: анализ псевдолитературы, альманахов, журналов и газет, скоротечных успехов, скандальных авторов. История идей, определенная таким образом, – и сразу становится ясно, как сложно зафиксировать ее точные границы, – обращается ко всей той скрытой мысли, ко всему набору представлений, которые анонимно распространяются среди людей; сквозь разломы великих дискурсивных памятников она выявляет ту зыбкую почву, на которой они покоятся. <…> история идей оказывается дисциплиной о началах и концах, описанием неясных непрерывностей и возвратов, воссозданием развития в линейной форме истории. Но она может также описать все взаимодействие обменов и посредников, существующих в разных областях: она показывает, как распространяется научное знание, как оно порождает философские понятия, а иногда обретает форму литературных произведений. Она показывает, как проблемы, понятия и темы могут переходить из философского поля, где они были сформулированы, в научные или политические дискурсы. Она соотносит произведения с социальными институтами, с общественным поведением или привычками, с технологиями, потребностями и немыми практиками. Она пытается оживить наиболее разработанные формы в том конкретном ландшафте, в той среде роста и развития, где они зародились. В таком случае она становится дисциплиной о взаимопроникновениях, описанием концентрических кругов, которые охватывают произведения, выделяют их, связывают между собой и включают во все то, что произведениями не является3.
Настаивая на необходимом обновлении методологии и утверждая теоретические принципы «археологии знания», Фуко писал об истории идей как о дисциплине, занятой анализом периферийных, окраинных явлений, по-настоящему определяющих направления эволюции гуманитарной мысли4. Однако опыт сталинизма, до сегодняшнего дня не ставший принадлежностью истории, по-прежнему продуцирует всевозможные дискурсивные практики и поэтому не вполне может быть описан при помощи предложенного Фуко инструментария. Сам объект нашего исследования лишен формальной завершенности и представляет собою некую асинхронную совокупность идей, часть которых все еще формирует наше актуальное представление о порядке вещей. Таким образом, «археология знания» с присущим ей набором методологических принципов в нашем случае должна быть подкреплена контекстуальным анализом и намеренной историзацией интеллектуального «наследства».
Ситуация всесторонней политизации и идеологизации, которая постепенно складывалась в Советском Союзе в 1920–1950‑е годы, характеризовалась нестабильностью интеллектуальной жизни. Дело в том, что многие некогда центральные идеи и концепции за короткое время сначала превращались в маргинальные, а затем и вовсе вытеснялись за рамки легального поля. Однако такое вытеснение отнюдь не исключало повторной актуализации некогда отвергнутых мыслительных и дискурсивных практик5. Нерасчлененность интеллектуального дискурса в те годы не позволяла ему стабилизироваться, образовать «центр» и «периферию»: постоянная циркуляция смыслов, не закрепленных за конкретной сферой знания, определила тотальный или, по выражению М. М. Бахтина, «авторитарный» характер этого дискурса. (Неслучайно расцвет структурной лингвистики и функциональной стилистики пришелся именно на послесталинские годы. Задача по разграничению и сегментации некогда монолитного дискурсивного пространства в те годы стала едва ли не центральной во всех сферах гуманитаристики.) Так, политическая идея могла стать «литературным фактом», равно как и идея литературная – фактом политики. Очевидно, например, что развернувшаяся в позднесталинскую эпоху кампания против марризма в языкознании – итог сонаправленного движения разнородных идей. На уровне смежных интеллектуальных сфер сознательно нагнетаемая тенденция к обобществлению была столь сильна, что граница между ними попросту стиралась.
Все это снимало целый ряд управленческих вопросов. В такой ситуации одно властное решение затрагивало сразу все сферы вне зависимости от их идеологической приоритетности, но и само это решение оформлялось из многих импульсов. Именно поэтому одни и те же фрагменты очередной «гениальной» теоретической работы Сталина то и дело возникали, например, в редакционных статьях «Правды» и академических трудах по точным, естественным и гуманитарным наукам, в школьных/вузовских учебниках и официальной/частной переписке, на фасадах зданий и агитационных плакатах… Таким образом идеи, обеспеченные властным ресурсом, становились универсальными, способными реализовываться в любых – даже несмежных – контекстах. Думается, этот процесс во многом определил подвижную во времени специфику существования гуманитарной мысли в 1920–1950‑е годы.
Распространенный в исследовательской литературе утрирующий взгляд на неоднородную культурную ситуацию сталинской эпохи, развившийся вследствие не вполне последовательного и весьма фрагментарного введения новых сведений об этом времени в научный оборот6, имеет в своей основе мысль об индоктринации как о ключевой стратегии однонаправленного взаимодействия власти и интеллектуального сообщества. Принятая многими специалистами в качестве безусловной, модель «коммуникации» в советской (тоталитарно ориентированной) публичной сфере в общем виде выглядит следующим образом: партийная верхушка якобы спускает оформленные в виде директив, распоряжений и – реже – развернутых предписаний идеи, а адресаты этих идей, лишенные возможности независимого суждения, вынужденно занимаются всевозможными формами их тиражирования; интеллектуалы, которые не смогли сообразоваться с этой производственной логикой, либо подвергались идеологическим проработкам, становились объектами травли, либо же оказывались жертвами физического уничтожения. При таком подходе любые идеи и концепции трактуются как эквиваленты политических. Если в контексте институциональной истории эта довольно примитивная схема культурного производства при должном уточнении может восприниматься как адекватная, то в области неинституционализированной интеллектуальной деятельности7 она попросту не может быть релевантной из‑за отсутствия регламентированного порядка взаимоотношений между властью и мыслящим субъектом. Иначе говоря, существование в условиях организационных ограничений задавало конечный набор ролей и функций, в рамках которого почти не оставалось пространства для интеллектуального маневра, тогда как сфера производства знания такого упорядочения не предполагала и предполагать не могла. Дело в том, что партийное руководство было лишено ресурсов и возможности следить за интенсивностью идеологической обработки интеллектуального сообщества. Да и контролировалось только то, что уже было написано и каким-либо образом предъявлено, но не сам процесс производства знания (зачастую принципиально различавшийся на «внешнем» и «внутреннем» уровнях адресации). Об этом свидетельствуют, например, писавшиеся преимущественно в сталинскую эпоху и ныне полностью или частично опубликованные дневники и записные книжки А. Н. Афиногенова, А. А. Ахматовой, О. Ф. Берггольц, С. Б. Бернштейна, Л. Я. Гинзбург, А. К. Гладкова, Э. Ф. Голлербаха, В. М. Жирмунского, Вс. Вяч. Иванова, М. А. Кузмина, Ю. М. Нагибина, Ю. К. Олеши, А. П. Платонова, М. М. Пришвина, М. А. и Т. Г. Цявловских, К. И. и Л. К. Чуковских, Е. Л. Шварца, а также доступные лишь фрагментами записи Б. М. Эйхенбаума, О. М. Фрейденберг8. Именно поэтому в те годы «инакомышление»9 и даже малейшее подозрение в нем стали едва ли не главными предлогами к осуществлению политической расправы.
История любой науки всегда связана с вопросом о классике как об интегральной части знания, о ее понятийном объеме и материальных границах (чаще – контурах). Идея интеллектуального прогресса, лежащая в основании позитивистской исследовательской парадигмы, определяет неизбежную иерархизацию идей, взглядов и концепций; этим объясняется возникновение всевозможных «классических трудов» по целому ряду дисциплин, от экономики и права до физики и биологии. И. М. Савельева и А. В. Полетаев в книге «Классическое наследие» последовательно разделяют два подхода к научной классике – «презентистский» (т. е. отталкивающийся от вклада классиков в современное знание) и «историцистский» (т. е. основывающийся на принципах интеллектуальной истории)10. При этом описанное расхождение основывается на методологических нестыковках, тогда как в отношении ядра научной классики чаще всего существует консенсус. Те интеллектуальные построения, которые рассматриваются в настоящем исследовании, уже приобрели статус классических, а их авторы давно стали классиками русистики11.
Как представляется, такое положение дел существенно затрудняет всякий анализ по нескольким причинам: 1) классические тексты не характеризуются «качественным превосходством» по отношению к текстам неклассическим – в основании их разграничения лежит более сложная система оснований, связанная с категориями «производящего» и «производного»; 2) признание за текстом его принадлежности к сфере классики исключает аспект времени его создания, делая отраженные в нем идеи аксиоматическими или попросту «вечными»12; 3) постоянная актуализация содержащихся в классическом тексте идей замыкает современное научное знание на теоретических постулатах, которые созвучны текущей действительности лишь в очень утрированном виде и, следовательно, не дают адекватного представления о ней; 4) стратегии становления гуманитариев классиками типологически близки тем, которые существуют в областях литературы, искусства и философии. В упомянутой книге И. М. Савельева и А. В. Полетаев пишут, что
научная классика <…> не несет в себе никаких элементов сакральности. Классика в науке не является ни предметом поклонения, ни идеальным образцом для подражания, ни «мерилом» всех последующих научных работ. Классика – это основы современного знания, условно говоря, фундамент, который, однако, при всей его важности, является лишь одной из частей здания13.
Однако в отношении к гуманитарному знанию часто можно наблюдать именно сакрализацию идей и фетишизацию методов, о чем свидетельствует хотя бы наличие в современном интеллектуальном пространстве так называемых научных школ – реликтов некогда обострившихся, а сегодня, в обстановке децентрализации знания и глубочайшего мыслительного кризиса, почти забытых и лишь иногда вспыхивающих теоретических разногласий (например, до сих пор длящееся пресловутое противостояние Московской и Ленинградской (Петербургской) фонологических школ, как представляется, приобрело худшие черты «партийности»). Вместе с тем ясно, что априори конфликтное взаимодействие между адептами этих самых школ строится не на принципах продуктивной полемики, а на давней идее спора ради спора. Однако так было не всегда. В определенные периоды истории такие интеллектуальные конфликты не проистекали из стремления создать видимость интеллектуальной жизни, но были ее прямым следствием. Именно таким периодом была первая половина минувшего столетия.
Целью нашего исследования стало уточнение тех оснований, на которых строилось взаимодействие интеллектуалов и власти в сталинскую эпоху. Производство гуманитарного знания в разные периоды сталинизма характеризовалось разной степенью контроля: в рамках каждого из приоритетных для партийного руководства направлений существовали каналы идеологического влияния, до некоторой степени упорядочивающие и без того институционально оформленную деятельность интеллектуального сообщества, но отнюдь не индивидуальные мыслительные практики14. Зачастую случалось так, что власть, наделяя человека или группу людей правом независимого суждения и фактической неприкосновенностью, присваивала себе полезные для нее идеи, которые создавались в политически разнородном дискуссионном поле. Так происходило неоднократно, и во всех случаях сталинское руководство действовало по одной и той же схеме. Сначала партия вполне определенно поддерживала какой-либо политико-идеологический вектор и его сторонников, а затем, когда отведенная им роль была сыграна, не просто меняла предпочтения, но буквально отрекалась от прежнего курса, уничтожая все следы (а порой и некоторых свидетелей) былого расположения. Достаточно вспомнить печальные примеры рапповцев, «вульгарных социологов», «мелкобуржуазных формалистов», писателей-«пессимистов», филологов-«космополитов», языковедов-марристов и т. д. Однако даже на уровне перечисленных нами конкретных групп, объединенных интеллектуальным, тактическим взаимодействием и прочими – более специфическими – формами сотрудничества, советский интеллектуальный истеблишмент характеризовался разобщенностью, смысл которой можно было уловить лишь на пересечении контекстов, общих для всех героев настоящего исследования.
Особенный интерес для партфункционеров представляли те области гуманитарного знания и смежные с ними практики, чей инструментарий был направлен на выстраивание нарратива о прошлом и, следовательно, обладал существенным спекулятивным потенциалом. В этой связи особое положение занимали историография и литературоведение (к нему примыкала литературная критика). Они и становились своеобразными лабораториями, в которых создавались и модифицировались политико-идеологические смыслы, но отнюдь не только каналами их трансляции.
Детали взаимодействия исторической науки и сталинской власти весьма подробно и обстоятельно описаны в многочисленных специальных исследованиях15. Между тем число подобных работ о литературоведении и литературной критике 1920–1950‑х годов, к сожалению, несоизмеримо меньше.
2
История литературной критики и литературоведения 1920–1950‑х годов как сегмент интеллектуальной истории – область научного знания, в разработке которой до сих пор не установился ни качественный, ни даже количественный баланс. С момента принятия ЦК КПСС постановления «О литературно-художественной критике»16 от 21 января 1972 года литературная критика из практически ориентированного паралитературного дискурса стала полноценным объектом научного изучения. В этом документе содержалось требование
предусмотреть в учебных планах университетов, педагогических институтов и специальных высших учебных заведений необходимые возможности для факультативной специализации студентов и аспирантов по проблемам литературно-художественной критики17.
Однако провозглашенная в том же постановлении необходимость «улучшить и расширить подготовку <…> квалифицированных специалистов в области теории литературы и искусства и литературно-художественной критики»18 плохо согласовывалась с изначально заявленным «факультативным» характером изучения новой историко-практической дисциплины, поэтому уже вскоре она вошла в число обязательных курсов для ряда специальностей. По-иному дела обстояли в области изучения истории и методологии литературной науки. Весьма сдержанный и чрезвычайно запоздалый интерес к этой области гуманитарного знания возник лишь в последние десятилетия. Д. В. Устинов в статье 1998 года справедливо писал:
Литературоведческие тексты советской эпохи, особенно ее первой, наиболее репрессивно-ригористической половины (сталинских времен), приобретают для современного читателя все более и более герменевтический характер <…>. Для сохранения своей научной и культурной ценности они требуют прочтения и истолкования на многих уровнях восприятия, с учетом политических, идеологических, психологических, эстетических и пр<очих> обстоятельств и установок эпохи, с привлечением идейного анализа структуры текста. Это же можно сказать и о научных текстах любых эпох. К литературоведческим произведениям необходим такой же исторический подход, как и к произведениям литературы (вплоть до эстетического анализа)19.
Но на фоне по сей день превалирующей тенденции к деконтекстуализации и инструментализации литературоведческих идей и концепций этот интерес все еще представляется не вполне оформленным. Иначе говоря, научные труды, созданные, например, в первой половине минувшего столетия, зачастую воспринимались и воспринимаются многими специалистами – поборниками интеллектуальной преемственности – как источники актуального внеидеологического инструментария, а не как принадлежность определенного эпизода из истории науки. Дело в том, что в литературной науке довольно долгое время существует проблема исследовательской «вненаходимости»: подавляющее большинство появляющихся работ представляют собой то, что на бюрократическом языке называется апробацией, а по сути является банальной обкаткой какой-либо аналитической схемы. Между тем в рамках той части интеллектуального сообщества, где эти схемы вырабатываются, мы сталкиваемся именно с историзирующим подходом к идеям, утерявшим свою актуальность20. В описанной ситуации едва ли не единственной стратегией работы становилось неконтролируемое воспроизведение, сопровождающееся неконтролируемым же расширением иллюстративного материала, призванного подкрепить «научность» подобных построений21. Словом, на объемах исследовательской литературы по истории советской литературной критики и советского же литературоведения закономерно сказалась асинхронность их становления полноценными областями филологической науки. Если построение историзированного нарратива, описывающее «единство и борьбу» эстетических взглядов, имело давнюю традицию и входило в базовую компетенцию исследователя, то контекстуализация различных гуманитарных концепций, долгое время расценивавшихся в сугубо утилитарном ключе, – задача, которую нельзя было решить теми же средствами. Все это повлияло на нынешнее положение в деле изучения истории литературной критики и литературоведения советского времени.
Внезапно возникшая потребность в обретении истории литературной критики и литературоведения стала главным стимулом начавшегося в конце 1970‑х – 1980‑е годы публикаторского бума. (До этого времени идеологизированное изучение паралитературной публицистики ограничивалось созданием малочисленных и низкопробных исследований и сопровождалось неупорядоченной, но тщательной публикацией источников – текстов и прочих документов, связанных с именами Белинского, Герцена, Горького, Добролюбова, Писарева, Плеханова, Чернышевского и т. д.) Несмотря на укрепившееся в гуманитарной среде и в известной степени поддержанное хрущевским докладом 1956 года обманчивое ощущение свободы слова в исследовании литературного процесса сталинской эпохи, многие литературоведы и историки, вопреки открывшимся перед ними возможностям, обратились к хронологически более раннему периоду советской культуры – к 1920‑м годам. Этот парадокс во многом объяснялся стремлением исследователей сохранить память о старательно уничтожавшейся в сталинском СССР культуре «нэповской оттепели», характеризовавшейся относительной свободой творческих дискуссий и полемик по вопросам эстетики. Именно тогда вышли основополагающие работы по истории литературы и литературной критики досталинского периода. (Отметим, что литературная критика уже тогда стала пониматься предельно расширенно: в нее включались не только собственно критические тексты, посвященные конкретным литературным произведениям или окололитературным поводам, но и тексты теоретические, зачастую содержавшие отвлеченные эстетико-концептуальные построения.) Это направление, расцвет которого пришелся на перестроечную эпоху, ставило своими задачами прежде всего расширение поля фактического материала (с чем связана активная публикаторская работа, благодаря которой в научный оборот был введен внушительный массив материалов о художественной жизни 1920–1930‑х годов) и проблематизацию отдельных тематических участков историко-литературного процесса. На фоне появлявшихся в те годы на страницах «толстых» журналов художественных текстов Ахматовой, Булгакова, Бунина, Замятина, Мандельштама, Набокова, Пастернака, Пильняка, Платонова, Цветаевой, Шаламова и др. корпус вышедших сборников и исследований, посвященных эстетическим теориям и художественным практикам 1920–1930‑х, хотя и казался куда менее существенным, но в перспективе сыграл ключевую роль в рождении окончательно отошедшего от жесткой идеологической регламентации подлинно научного дискурса, предметом которого стала советская интеллектуальная культура.
Примерно тогда же началась не закончившаяся по сей день переориентация исследовательского сообщества. Прежде всего она выразилась в появлении корпуса исследований, учтенных нами при составлении списка литературы к настоящей книге. В минувшие три десятилетия менялись университетские курсы истории литературной критики и литературоведения XX века, составлялись хрестоматии, писались и переписывались учебники; выходили индивидуальные и коллективные монографии, научные статьи, историко-биографические книги и сборники исследований, документов и воспоминаний; публиковались письма, записные книжки и дневники; переиздавались с предисловиями и комментариями труды забытых или некогда поруганных филологов, к настоящему моменту приобретших статус классиков (среди них – М. К. Азадовский, М. П. Алексеев, М. М. Бахтин, Н. Я. Берковский, А. Н. Веселовский, В. В. Виноградов, Г. О. Винокур, Л. Я. Гинзбург, В. М. Жирмунский, Е. Д. Поливанов, А. А. Потебня, В. Я. Пропп, Л. В. Пумпянский, Д. П. Святополк-Мирский, А. П. Скафтымов, Б. В. Томашевский, Н. С. Трубецкой, О. М. Фрейденберг, В. Б. Шкловский, Б. М. Эйхенбаум, Р. О. Якобсон, Б. И. Ярхо; наряду с ними активно печатались и те, кого тогда принято было именовать «советскими литературоведами»). В списке литературы нами учтены и те немногочисленные работы, которые посвящены взаимодействию литературной науки и идеологии. Важнейшим направлением в процессе создания истории советской гуманитарной науки первой половины прошлого века является изучение и публикация материалов и воспоминаний, связанных с работой важнейших институций – Государственной академии художественных наук (ГАХН), Государственного института истории искусств (ГИИИ), Института красной профессуры, Института сравнительной истории литературы и языков Запада и Востока (ИЛЯЗВ), Института мировой литературы им. А. М. Горького (ИМЛИ), Института литературы (Пушкинского Дома) АН СССР, Института языка и мышления АН СССР им. Н. Я. Марра, Коммунистической академии, Института философии, литературы и истории имени Н. Г. Чернышевского (ИФЛИ), Общества изучения поэтического языка (ОПОЯЗ) и тяготевших к нему объединений, а также многих других.

Илл. 1. Торжественное заседание в ГАХН, посвященное 30-летию литературной деятельности А. В. Луначарского. Сидят (слева направо): П. И. Лебедев-Полянский, М. Н. Покровский, Н. А. Розенель, А. В. Луначарский, Л. И. Аксельрод, П. С. Коган, Н. А. Коган, К. С. Станиславский, А. А. Яблочкина, П. Н. Сакулин. Стоят (слева направо): А. И. Безыменский, неуст. лицо, О. Ю. Шмидт, Д. С. Усов, Б. В. Шапошников, Н. К. Пиксанов, А. А. Сидоров, В. Т. Кириллов, М. П. Герасимов, П. И. Новицкий, М. П. Кристи, С. Попов (?), З. Н. Райх, В. Э. Мейерхольд, И. П. Трайнин. Фотография. Март 1926 года. Литературный музей ИРЛИ
Все это – множество частных следствий некогда предпринятой ревизии гуманитарного «наследства»22.
Укорененное представление о генетическом сродстве литературной критики и литературоведения23, возникшее вследствие до сих пор отсутствующей внятной дифференциации, остается серьезным препятствием к построению неутрированного, многоаспектного и вместе с тем цельного нарратива о литературной науке в СССР в 1920‑е – начале 1990‑х. Однако начало этому положено. Но и здесь обнаруживается существенная диспропорция: мыслительные практики, идеи и концепции первой половины минувшего века изучены куда подробнее, чем интеллектуальная культура второй половины (за некоторыми, как это следует из приведенного библиографического перечня, существенными исключениями). Огромное число превосходных исследований, как мы показали выше, посвящено частным вопросам истории литературоведения советского времени. Тогда как число обобщающих работ, в которых историко- и теоретико-литературные разыскания приобретали черты историчности, сопричастности времени своего появления, несоизмеримо меньше24.
Одну из первых серьезных попыток локализовать опыты литературной науки советского времени в культурно-идеологическом и социально-политическом контекстах предприняли авторы вышедшей в издательстве «Новое литературное обозрение» в 2011 году коллективной монографии «История русской литературной критики: Советская и постсоветская эпохи» под редакцией Е. А. Добренко и Г. Тиханова. В этом издании анализ литературоведческих концепций встроен в общий исследовательский нарратив25; частные сюжеты из истории науки не являются самоценными, а, напротив, призваны сформировать у читателя ощущение полноты и объема предложенных объяснительных схем. Между тем такая нерасчлененность литературной критики и литературоведения26, продиктованная не только методологией, но и самим объектом изучения, при бесспорном богатстве иллюстративного материала и виртуозности его представления не привносит искомой ясности ни в одну из этих областей. В редакторском предисловии, представляющем собой краткий очерк темы, читаем:
литературная наука в СССР формировалась в противостоянии идеологии, которой была заражена вся текущая публичная культура, фактически объявленная профанной и недостойной интереса идеологизированной не-культурой27.
В то же самое время взаимоотношения между идеологией и интеллектуальной сферой характеризовались тесными (хотя порой и сложноразличимыми, не поддающимися надежной формализации) связями. Дискуссионным видится и следующее утверждение:
то, что составляло самую суть литературной критики и теории, либо трактовалось <в советское время> как история ошибок, либо находилось вне истории. Последнее относится уже к советской официозной теории литературы, которая была тотально синхронной и просто не предполагала диахронической глубины: «последним словом» в ней уже в начале 1980‑х годов одновременно считались статьи Ленина о Герцене и Толстом, «теория отражения», речь Жданова на Первом съезде писателей и его доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград», последние по времени работы М. Храпченко и т. д.28
Безусловно, к области советской «официальной теории литературы» принадлежали идеологи-производственники, неустанно создававшие пропагандистские риторические поделки29. Однако в организационных рамках «официального советского литературоведения» работали и те ученые (например, некоторые из числа героев нашего исследования), которых попросту нельзя механически записать в ряды псевдонаучных спекулянтов, партфункционеров от литературоведения.
В том же году вышла небольшая 280-страничная книга Д. М. Сегала «Пути и вехи: Русское литературоведение в двадцатом веке»30, конспективно намечающая основные периоды развития литературной науки минувшего столетия. Книга эта выросла из статьи, которая предназначалась для многотомной «Истории русской литературы» на французском языке, задуманной Жоржем Нива. Важной характеристикой исследования Сегала оказывается его открыто популяризаторская установка и обусловленная ею упрощенность изложения, цель которой – разъяснить смысл литературоведческих построений понятными словами и указать, в чем именно состоит заслуга того или иного теоретика. В шести тематических главах Сегал прибегает к не всегда убедительным, основанным на поверхностных методологических перекличках попыткам сравнить и/или сгруппировать разнородный материал. Например, в первой главе автор в контексте идей сравнительного литературоведения анализирует научные концепции В. Я. Проппа и О. М. Фрейденберг31. Между тем упомянутые исследователи исходили из разных теоретико-методологических посылок: если Пропп в своих главных работах по типологии фольклора избирал антропологический ракурс во взаимодействии со структуралистским инструментарием, то Фрейденберг зачастую прибегала к сравнительно-мифологическому подходу, граничившему с почти оккультным философствованием. Другой примечательной чертой книги является весьма скудная библиография; источники скорее даются в виде пересказа, а не цитируются. Так, в третьей главе о формальной школе обнаруживаем лишь пять постраничных сносок на почти 50 страниц печатного текста32. То же можно наблюдать и в других главах. Неравнозначны главы и по объему: закономерно крохотная 16-страничная пятая глава о непопулярном сюжете до- и послевоенных погромов в среде гуманитарной интеллигенции33 видится нелепой в соседстве с огромной 71-страничной шестой главой о близком для автора сюжете – расцвете структурализма и Тартуской школе34. Словом, в «Путях и вехах» Сегал предлагает индивидуальный и актуализаторский, но почти всегда неоригинальный взгляд на известные источники.
Появление в 2015 году учебного пособия «Русское академическое литературоведение: История и методология (1900–1960‑е годы)»35 ознаменовало вхождение истории литературной науки XX века в круг университетских дисциплин. (Отметим, что история интересует авторов куда меньше, чем методология; в этом опять же проступает инструментализаторская интенция авторов.) К сожалению, существенным изъяном избранного авторами жанра является не только смысловая вторичность предлагаемого читателям материала (в предисловии авторы сами признаются, что учебное пособие – результат незначительной переработки и компоновки уже написанного ранее), но и неизбежная концептуальная и методологическая ограниченность его анализа, с точки зрения авторов, предполагающая «итоговую оценку всех рассмотренных <в пособии> направлений»36. Другим недостатком этого учебного пособия является «перестроечная» неупорядоченность научного аппарата, в рамках которого безо всякой исследовательской нюансировки сосуществуют взгляды М. М. Бахтина, С. М. Бонди, С. Г. Бочарова, А. Н. Веселовского, М. Л. Гаспарова, Л. Я. Гинзбург, В. М. Жирмунского, Ганса Зедльмайра, Вольфганга Кайзера, Д. С. Лихачева, Ю. М. Лотмана, Фридриха Ницше, Хосе Ортеги-и-Гассета, В. Ф. Переверзева, Г. Н. Поспелова, А. П. Скафтымова, Цветана Тодорова, Мишеля Фуко, В. Б. Шкловского, Эмиля Штайгера, Б. М. Эйхенбаума, Р. О. Якобсона, Б. И. Ярхо и многих других, кого авторы учебного пособия пожелали беспорядочно припомнить на его страницах. В этом, по-видимому, и состоит «координирующая» установка авторов, которые якобы «сопоставляют и анализируют разные, порой несовместимые между собой исследовательские идеи и концепции»37. Зачастую эти самые идеи и концепции (как и вся историческая канва пособия) не извлекаются из первоисточников, а заимствуются из собственно научной литературы, списки которой приводятся в конце каждой из шести глав. Словом, в большом количестве случаев мы сталкиваемся не с экспликацией знания, но с его вторичным воспроизведением, реинтерпретацией, отражением в «кривом зеркале» сумбурной методологии.
Еще одной вехой в изучении истории литературоведческой науки прошлого столетия стал выход в 2017 году первого тома (А–Л) биобиблиографического словаря «Русские литературоведы XX века»38 под общей редакцией О. А. Клинга и А. А. Холикова. Ввиду невозможности его детального рассмотрения мы остановимся лишь на тех статьях, которые посвящены ключевым фигурам нашего исследования – Д. Д. Благому, В. В. Виноградову и Г. А. Гуковскому (статья об И. М. Нусинове, как и статьи об основных участниках академического Полного собрания сочинений А. С. Пушкина (1937–1959), в настоящий том словаря не вошла). Все эти словарные заметки, несмотря на одинаковую структуру, написаны по-разному: если отбросить кажущийся объективизм слога, каждая из них вполне отчетливо выдает отношение автора к своему герою. Небольшая по общему объему и скудная по содержанию статья о Благом (автор – Ю. А. Матвеева)39, занимающая около пяти словарных столбцов, состоит из ряда общеизвестных фактов и лишь вскользь очерчивает исследовательскую деятельность ученого. Основной ее фокус сделан на пушкиноведческих трудах Благого – их автор добросовестно, хотя и весьма выборочно перечисляет, более-менее подробно останавливаясь лишь на «Творческом пути Пушкина, 1813–1826» (М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1950). Однако ни слова о важнейшем для научной биографии Благого увлечении творчеством Тютчева в статье, к сожалению, не сказано (хотя в неполной библиографии некоторые работы о творчестве поэта учтены). Статья о Виноградове (автор – О. Г. Ревзина)40 закономерно написана с интересующей автора точки зрения на роль ученого в формировании дискурсивного инструментария для комплексного анализа художественного текста. Несмотря на полноту и обстоятельность предложенного читателю очерка, пушкиноведческие работы ученого, составляющие существенную часть его научных трудов, лишь упоминаются – приоритет отдан рассмотрению исследований методологической и теоретической направленности. Подробно автор статьи останавливается лишь на книгах «Язык Пушкина: Пушкин и история русского литературного языка» (М.; Л.: Academia, 1935) и «Стиль Пушкина» (М.: Гослитиздат, 1941) и резюмирует: «Диптих, состоящий из двух монографий В<иноградова>, представляет Пушкина как создателя общенац<ионального> рус<ского> языка»41. Сейчас мы лишь критически заострим внимание на этом расхожем убеждении; в специальной же главе остановимся на нем особо. Статья о Гуковском (автор – Н. А. Гуськов)42 написана с интересом к личности ученого, в деятельности которого, по мнению автора, «можно выделить три периода: младоформалистический (1923–1930); социологический (с 1930 приблизительно до 1938); синтетический, когда были написаны наиболее известные его работы (примерно с 1939 и до конца жизни)»43. Текст полон мемуарного материала: автор обильно приводит факты из воспоминаний Гинзбург, Жирмунского, Лотмана. Содержательным центром статьи является обстоятельный и в меру подробный анализ работ Гуковского о литературе XVIII века; задуманной им серии «Очерки по истории русского реализма» – самой малоисследованной странице в научной биографии ученого – закономерно отведено лишь несколько строк. Внешняя несхожесть упомянутых биографических очерков на деле высвечивает то общее, чем они объединены друг с другом и с подавляющим большинством других словарных статей из этого тома, – преднамеренное или же непредумышленное невнимание к едва ли не центральным сюжетам из истории гуманитарного знания первой половины XX века, что еще раз подчеркивает научную релевантность предпринятого нами исследования.
Самым хронологически близким опытом концептуализации истории советской литературной теории является книга Галина Тиханова The Birth and Death of Literary Theory: Regimes of Relevance in Russia and Beyond, вышедшая в 2019 году в издательстве Стэнфордского университета44. В фокусе внимания автора весьма небольшой межвоенный промежуток времени – период с конца 1910‑х по самое начало 1940‑х, однако в более общем виде Тиханов намечает всю 80-летнюю хронологию «релевантности литературной теории». «Рождение» независимой от философии и эстетики литературной теории описывается в книге как принадлежность «позднемодерной» эпохи: в этом принципиальном методологическом разграничении состоит, на наш взгляд, самое существенное открытие автора, который вывел литературоведение и – шире – филологию45 за границы содружества «вспомогательных» гуманитарных дисциплин. Книга Тиханова, включающая главы о «формалистах» («Russian Formalism: Entanglements at Birth and Later Reverberations»), Густаве Шпете («A Skeptic at the Cradle of Theory: Gustav Shpet’s Reflections on Literature»), Бахтине46 («Toward a Philosophy of Culture: Bakhtin beyond Literary Theory»), Марре («The Boundaries of Modernity: Semantic Paleontology and Its Subterranean Impact») и теоретиках-эмигрантах («Interwar Exiles: Regimes of Relevance in Émigré Criticism and Theory»), все же отстраивается не от конкретных историко-культурных фактов в их полноте и сложности, а от абстрактных схем, паттернов, способов «рефлексии о литературе». Это исследование создано крупными мазками, что позволило автору в рамках небольшого объема наметить целый ряд важнейших проблем. Но далеко не всегда эти проблемы обретают в книге детальное решение. Вместе с тем Тиханов, обнаруживая ряд существенных политико-эстетических условий становления независимой литературной теории в России и странах Центральной и Восточной Европы47, убедительно восстанавливает общекультурный контекст процессов, протекавших в межвоенные годы. Отметим и то обстоятельство, что автор при анализе внушительного числа текстов внимательно и кропотливо воссоздает разнонаправленные концепции со всеми присущими им интеллектуальными нюансами, остроумно находя и те точки, в которых происходит «сопряжение далековатых идей» (см. эпилог «A Fast-Forward to „World Literature“» к книге).
Настоящее исследование, вопреки высказанным выше соображениям и сожалениям, не претендует и, в сущности, не может претендовать на глобальные обобщения, так как оно ограничено и хронологически, и документально (о чем уже говорилось ранее)48. Вместе с тем оно и структурно, и содержательно выходит далеко за границы закрепившегося в науке формата case-studies. При структурной и отчасти методологической схожести с книгой Галина Тиханова наше исследование отличается не только более скромным масштабом научных задач, но и подходом к рассматриваемому нами тематически однородному материалу, вписанному в контекст времени.
В центре нашего внимания находится не только один из ключевых теоретико-литературных вопросов – вопрос о классическом каноне, но и поэт, чье творчество критик Ап. А. Григорьев еще в середине XIX столетия провозгласил «нашим всем»49. С этого времени каждое новое поколение публицистов, а позднее – примерно с конца 1910‑х годов – и ученых наполняло этот идеологический по форме и бессодержательный по сути тезис новыми смыслами. Нас же интересует то, как преломились эти смыслы в культурно-идеологической обстановке сталинской эпохи, охватившей промежуток с конца 1920‑х по первую половину 1950‑х годов.
3
Литературная критика и литературоведение в контексте сталинской культурной политики выполняли две трудносовместимые функции. С одной стороны, исходившее от власти требование постоянной актуализации предмета делало их не только ориентирующими писателей каналами трансляции государственного и социального заказов50, но и инструментами осуществления культурной селекции. С другой стороны, и литературоведы, и литературные критики были заняты работой с художественной традицией, вовлечены в процесс определения общеэстетических параметров «классичности» и материальных границ художественной классики. Две эти функции – условно перспективная и ретроспективная – не были равнозначными: соцреалистическая эстетика, вопреки ее же риторическим постулатам, не была ориентирована на «строительство будущего», преобразование и без того почти полностью контролировавшейся общественной жизни, но, напротив, преследовала своей главной целью изменение прошлого, искажение его контуров, построение альтернативного и вместе с тем безусловного нарратива о «предыстории» социалистического проекта. Однако речь шла не о переориентировании тематики создававшейся с середины 1930‑х соцреалистической продукции (включая не только литературные произведения на исторические темы, но и, например, экранизации классических текстов), а о внедрении в сознание масс объективированной картины прошлого с однозначными оценками и отчетливо расставленными акцентами. Поэтому позитивистский фундамент научного знания оказался для сталинской власти той точкой опоры, с помощью которой, как предполагалось, получится повернуть сознание «нового» человека.
Вопрос об освоении «литературного наследства» в СССР в 1920–1950‑е годы – один из центральных для интеллектуальной истории сталинского времени. К этому выводу уже более полувека назад пришли англо-американские советологи. В период усложнения ситуации на идеологических фронтах холодной войны увидела свет 250-страничная книга Мориса Фридберга Russian Classics in Soviet Jackets (New York; London: Columbia University Press, 1962), к сожалению, до сих пор остающаяся едва ли не единственным специальным исследованием, посвященным теме бытования классических текстов в противоречивой культурно-политической ситуации сталинской эпохи. Фридберг подробно (насколько это позволяли те ограниченные сведения, которыми он располагал) и весьма обстоятельно восстановил историю издания классических литературных произведений, отдельно останавливаясь на деятельности ГИХЛа (с 1934 года – Гослитиздата)51. Множество точных наблюдений автора связано с темой рецепции классики: Фридберг не только дал внятную характеристику постоянно менявшейся государственной доктрине в области взаимодействия с культурой широкого исторического прошлого52, но и на обильном материале описал и систематизировал те специфические черты, которые характеризовали представление читателей о литературе XIX века53. К основному тексту книги примыкают шесть приложений со статистической и библиографической информацией. Ясно, что из сегодняшнего дня исследование Фридберга видится компактным маст-ридом по теме, но отнюдь не образцом основательного историко-теоретического труда, в котором вопрос о классической литературе в советском XX веке получал бы всестороннее освещение. Однако больше чем за 60 лет такой труд не появился ни в советской/российской гуманитаристике, ни в западной славистике. Лишь в несколько последних десятилетий (и особенно в несколько последних лет) наметилась тенденция к обнаружению и постепенному восполнению утраченных фрагментов советской интеллектуальной истории: появились исследования, выявляющие идеологические стимулы всевозможных манипуляций с российской и мировой классикой; стабильный интерес ученых обращен к проблеме формирования школьных и университетских курсов истории классической и советской литератур. Однако все эти немногочисленные работы, включенные нами в список литературы, свидетельствуют о робком интересе профессионального сообщества, не перерастающем, однако, в масштабные и длительные исследовательские проекты. Дело, по всей видимости, в том, что осуществление такого проекта упирается в комплексный анализ огромного корпуса научных и публицистических текстов, архивных стенограмм, протоколов, внутренней документации академических институций, писательских организаций, издательств, редакций «толстых» литературно-художественных журналов и центральных газет, внутриаппаратной и частной переписки и т. д. Словом, ответ на вопрос о специфике бытования классики и об эстетических координатах классического в советской интеллектуальной сфере – один из путей макроописания социалистического культурного проекта.
Пожалуй, именно Пушкин стал своеобразным выразителем идеи классики в сталинском СССР. Поэтому всевозможные манипуляции не только с его художественным наследством, но и с его литературной репутацией, образом стали обыденными практиками созидания советского эстетического канона. Однако на сегодняшний день существуют лишь несколько специальных исследований, в которых обсуждаются означенные аспекты этой большой темы. Тому, как в довоенную эпоху формировалось представление о «советском Пушкине», посвящена книга Ю. А. Молока «Пушкин в 1937 году: Материалы и исследования по иконографии» (М.: Новое литературное обозрение, 2000).
Компактная книга в формате богато иллюстрированной хрестоматии с фундированным комментарием погружает читателя в контекст тесно связанных между собой дискуссий, инициированных ленинградскими журналами «Звезда» и «Литературный современник», о новом советском «памятнике гению» и проблемах иллюстрирования пушкинских изданий. Собирая этот пазл, Молок – почти не покидая границ реального комментария – убедительно показывает, что за внешней оболочкой пространных рассуждений об изобразительном решении пушкинского юбилея скрывался комплекс проблем, связанных с интерпретацией и усвоением наследия поэта советской эпохой. Причем плюрализм мнений (о будущем памятнике рассуждают главный архитектор Ленинграда, скульпторы, писатели, артист) нисколько не приближает участников дискуссии к ответу; скорее наоборот – дискуссия уходит в побочные темы, обнажая сокрытое – неготовность решить, каким же все-таки должен быть новый, сталинский Пушкин. Автор книги не скрывает иронии, отмечая, что чтение публикуемых материалов дает ясное представление, каким не должен быть памятник поэту.
Особую ценность, на наш взгляд, имеют уже отмеченные реальные комментарии к текстам, объемно воссоздающие не только контекст дискуссии, но и исторический фон пушкинского «юбилея». Не менее ценны и наблюдения, отраженные в очерке истории пушкинских памятников – открытого в 1880 году в Москве работы А. М. Опекушина и неосуществленного ленинградского. Так, например, Молок отмечает стремление конструировать нового Пушкина через развенчание старой скульптуры, причем в какой-то момент это противостояние выходит за рамки «пушкинского поля», и проектируемый памятник начинает соперничать с Медным всадником, становясь очевидной доминантой невской акватории в историческом центре Ленинграда (за счет локации – Стрелка Васильевского острова – и высоты, сопоставимой с ростральными колоннами).
Этот нереализованный проект – стартовая точка книги американского слависта Дж. Б. Платта «Здравствуй, Пушкин! Сталинская культурная политика и русский национальный поэт» (СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2017). На примере скульптуры Пушкина работы И. Д. Шадра, победившей в конкурсе 1938 года, автор демонстрирует столкновение двух темпоральных стратегий – монументализма (с его ориентацией на традицию и преемственность) и эсхатологии (новизна и бунтарство), – составляющих частей дискурса модерности, который и становится (увы!) слишком жесткой теоретической рамкой всего исследования. Анализируя пушкинский «юбилейный» материал и его флер в педагогических текстах, научной литературе, изобразительном искусстве, художественной прозе, драматургии и кино, Платт неизменно держится за постулируемое им доминирование гибридного хронотопа, который якобы определяет стратегии канонизации Пушкина в сталинскую эпоху.
За избыточной теоретизацией то и дело теряются (или искажаются) объективные факты истории. Так, например, в главе, посвященной критической и научной литературе раннесоветского периода, исследователь декларирует представление «всего многообразия позиций, которые занимали по отношению к Пушкину критики и ученые раннесоветского периода». На деле же Платт ограничивается анализом работ нескольких теоретиков, попутно демонстрируя драматическое непонимание разницы между теоретическими построениями Б. С. Мейлаха и Л. Я. Гинзбург. Значимые достижения академического пушкиноведения им не учитываются вовсе – внимания исследователя удостаиваются лишь работы В. В. Виноградова о языке и стиле Пушкина.
Не вдаваясь в детали, отметим, что и на других главах книги лежит подобная концептуальная печать, а отдельные параграфы и вовсе стали литературоведческими мемами (см., например, анализ «гомоэротизма» Пушкина и его друзей-декабристов в фильме М. Левина «Путешествие в Арзрум»).
Еще одной вехой в изучении стратегий идеологизации пушкинского образа стала большая статья Ольги Ворониной «„The Sun of World Poetry“: Pushkin as a Cold War Writer» (опубл.: Pushkin Review. Bloomington, 2011. Vol. 14), посвященная юбилею 1949 года. Автор рассматривает развернувшееся в СССР празднование в контексте конфронтационной политики ранней холодной войны: 150-летие со дня рождения Пушкина, по Ворониной, оказалось одной из вершинных точек в пропагандистской экспансионистской кампании по утверждению советского культурного превосходства в общемировом масштабе. Статья построена на довольно широком (по преимуществу – публицистическом и литературном) материале, выдержки из которого обильно приводятся в тексте; академические исследования тех лет Воронина лишь упоминает, но к анализу их идеологии и прагматики, к сожалению, почти не обращается. В качестве ключевых риторических приемов осуществления намеченных политических маневров, отчасти реализовавшихся в речах и текстах партийных лидеров, писателей и ученых, автор выделяет всевозможные спекуляции с метафорами изоляции и пересечения границ (border transgression), которые были направлены на формирование «дискурса отчуждения» (alienation discourse). Одним из самых существенных выводов автора стало следующее положение: провозглашая Пушкина «солнцем мировой поэзии» и, следовательно, инструментом культурного влияния, сталинские партфункционеры всех мастей стремились не столько восхвалять советский политический режим и его культурные достижения, сколько оправдать произошедшее после войны вторжение в Восточную Европу и последовавшую повальную русификацию «стран народной демократии».
Словом, эти и длинный ряд других исследований, игнорирующих «малоинтересный» контекст научной жизни, предлагают всевозможные объяснительные схемы и концептуальные рамки, в результате чего теряется не только целостность аргументации, но и ее фактическая точность. Подавляющее большинство таких работ содержат колоссальное число рассуждений по поводу, но, к сожалению, не по существу обсуждаемой проблемы. Идеология в них заслоняет филологию, а читатель, стремящийся узнать что-то о «советском Пушкине», неизбежно сталкивается с замутненным зеркалом спекулятивных интерпретаций.
***
Таким образом, в фокусе нашего внимания оказываются не только всевозможные интеллектуальные спекуляции вокруг понятий классика и классическое, рассмотренные в их диахронической перспективе, но и вполне конкретные литературоведческие и издательские проекты, а также индивидуальные теоретические построения, вписанные в культурный и политико-идеологический контексты сталинской эпохи. Именно поэтому настоящее исследование имеет трехчастную структуру, которая в точности соотносится с последовательностью, обозначенной в заглавии вводной части, – «история идей, проектов и людей». В докладе «Основные этапы изучения Пушкина» на общем собрании Отделения литературы и языка АН СССР 4 июня 1956 года «вдумчивый исследователь» (по характеристике Г. Лелевича) Б. В. Томашевский, по сути, предвосхитил охарактеризованное выше разграничение «историцистского» и «презентистского» подходов к классике:
В течение всего XIX в., а может быть и в более позднее время, в оценках Пушкина борются два принципа: принцип исторический, заставляющий рассматривать произведения Пушкина только в обстановке его времени, и другой – принцип современности, заставляющий применять к Пушкину только критерии нового времени, ставящие один вопрос – чем является Пушкин на сегодня, для нового поколения. Это столкновение критериев происходит всякий раз, когда возникает вопрос о так называемом классическом наследии, обладающем непреходящей ценностью. Если эти критерии не примирить, то и в том, и в другом случае происходит недоразумение. Либо историк превращает Пушкина в музейный объект, либо критик модернизирует творчество Пушкина, искажая подлинный смысл его творчества54.
Как представляется, все избранные нами случаи необычны потому, что они причудливым образом объединяют два указанных Томашевским принципа и представляют собой целокупные и зачастую самозамкнутые концепции, в сердцевине которых – пушкинская литературная деятельность и ее итоги.
Первая часть нашей книги посвящена «археологии» едва ли не ключевой для советской соцреалистической эстетики категории классического и всевозможным практикам, связанным с освоением «культурного наследства» в СССР в 1920–1930‑е годы, а также важнейшему процессу в контексте означенной тенденции – директивной концентрации пушкинского рукописного наследия.
Вторая часть связана с частными сюжетами из истории академического пушкиноведения прошлого столетия. В ее основе – повествование о наиболее масштабных пушкиноведческих предприятиях 1930–1950‑х годов: «Пушкинской энциклопедии», «пушкинском» томе «Литературного наследства», Пушкинской комиссии Академии наук СССР, седьмом (неизданном) «Временнике Пушкинской комиссии», академическом Полном собрании сочинений Пушкина и его выдвижении на Сталинскую премию по литературе.
Третья часть книги строится на контекстном анализе пушкиноведческих трудов академика Дмитрия Дмитриевича Благого, академика Виктора Владимировича Виноградова, профессора Григория Александровича Гуковского, профессора Исаака Марковича Нусинова и завершается кратким очерком научной биографии секретаря, а затем и председателя Пушкинской комиссии Академии наук СССР Дмитрия Петровича Якубовича.
Первая глава первой части, вторая глава второй части и первые четыре главы третьей части написаны Дмитрием Цыгановым. Вторая глава первой части (в соавторстве с Т. И. Краснобородько), первая, третья, четвертая, пятая и шестая главы второй части и пятая глава третьей части написаны Владимиром Турчаненко. Вводная глава написана совместно.
Орфография и пунктуация в цитатах сохранены, сокращения раскрыты в угловых скобках, все смысловые выделения (полужирный, разрядка, подчеркивания и проч.) даны курсивом. В начале выносных и внутренних цитат, продолжающих предшествующее предложение, заглавная буква первого слова правится на строчную без оговорок.
***
Переходя к благодарностям, мы неизбежно рискуем упустить кого-то, кому мы признательны за помощь в работе над сюжетами, которые уместились под этой обложкой, – будь то совет, архивная или библиографическая справка, критическое замечание, случайное предположение или же просто беседа за чашкой кофе в буфете Публичной или Ленинской библиотеки. Посему наша первая благодарность – отзывчивому профессиональному сообществу, нашим коллегам и друзьям, которые неизменно проявляли доброе отношение и интерес к нашим штудиям.
Издание этой книги было бы невозможно без личного участия Ирины Дмитриевны Прохоровой, а последние шаги на пути к финалу – без настойчивого внимания редактора Татьяны Львовны Тимаковой. Им – а также всем сотрудникам издательства – наши искренние слова благодарности.
Мы благодарим коллег, которые на разных этапах читали рукопись этой книги и высказали пожелания по ее доработке: Екатерину Евгеньевну Дмитриеву, Екатерину Эдуардовну Лямину, Дарью Сергеевну Московскую и Сергея Игоревича Панова.
Особые слова благодарности – Алексею Юрьевичу Балакину и Татьяне Ивановне Краснобородько; их участие в разработке отдельных сюжетов этой книги трудно переоценить.
Мы крепко жмем руки нашим коллегам по неофициальному семинару – Олегу Ларионову, Валерию Отяковскому и Алексею Поповичу.
Наконец, неизменную поддержку нам оказывали близкие. Самые теплые слова благодарности мы оставляем для них.
Владимир ТурчаненкоДмитрий Цыганов
Часть I
Глава первая
Овладеть литературным наследством
Классика и классическое в советской эстетической теории (1920‑е – середина 1930‑х годов)
Традиция – это мягкая подушка, которая подкладывается на жесткий стул яркой индивидуальности. Сидя на ней, художник должен смотреть в века – грядущие, а не назад.
В. В. Виноградов. Из письма Н. М. Малышевой-Виноградовой (20 апреля 1926 года)
Передача литературного наследства всегда происходила и может происходить по линии классовых связей, классовой близости, родства.
Н. Я. Берковский. Стилевые проблемы пролетарской прозы (1927)
Учитесь у величайших гениев проклятого прошлого.
В. В. Маяковский. Баня (1930)
Многие слышали признание одного пролетарского писателя:
– Перед тем как начать писать, я снимаю с полки Чехова, Толстого… Почитаю, почитаю, потом сам сажусь и, смотришь, наковыряю что-нибудь.
Когда мы слышим это признание, нам невольно рисуется богадельня, но странная богадельня. Писатель садится за стол, а рядом с ним гроб с классиком. Писатель за перо, классик из гроба протягивает руку и водит рукою писателя.
Из черновых наметок творческих положений московской группы РАПП «Кузница» (1931)
1
1920‑е годы были отмечены затуханием авангардного импульса, сопутствовавшего революционному перевороту, и усилением реставрационных тенденций, которые способствовали стремительному преодолению интеллектуального разрыва с прежней культурой. Некогда отринутая «художественная традиция» тогда не только становилась ценностной опорой утверждавшейся власти, но и позволяла представителям «нового» искусства в первые пореволюционные годы локализовать собственную художественную практику на эстетически не упорядоченном культурном поле. Однако «художественная традиция» в то время еще не существовала как нечто раз и навсегда определенное, застывшее в своем величии: те институциональные механизмы, работа которых была отлажена в еще имперской России, отчасти продолжали поддерживать общее представление об иерархически упорядоченном и тем не менее подвижном устройстве литературной культуры XIX столетия, но у подавляющего большинства населения – малограмотных или неграмотных полуурбанизированных крестьян – попросту отсутствовало целостное представление об этой литературной культуре. Иными словами, понимание классики и классического разнилось в зависимости от общего уровня «культурности»: у той части социума, которая была непосредственно занята культурным производством, это понимание было вариативным, то есть обусловленным конкретными эстетическими или идеологическими задачами, у другой части – фрагментарным, то есть обусловленным не вполне конкретными знаниями, а также личными или навязанными читательскими пристрастиями, а у третьей части такое представление отсутствовало вовсе. Такое положение дел оказывалось благоприятным для осуществления партийного проекта по (пере)созданию литературной классики, так как нецельное и потому податливое расфокусированное массовое сознание тогда уже было готово усвоить идею новой эстетической иерархии – классического канона русской культуры.
Ведущую роль в деле формирования нового представления о классике играла раннесоветская издательская политика55. Вопрос об образовании государственного издательства встал едва ли не на следующий день после осуществления Октябрьского переворота. Так, на II Всероссийском съезде Советов рабочих и солдатских депутатов в Смольном В. Д. Бонч-Бруевич предложил положить в основу новой издательской политики именно публикацию собраний сочинений классиков русской литературы. Уже в конце ноября 1917 года была урегулирована правовая сторона вопроса: члены Государственной комиссии по просвещению пришли к решению, что издание литературных произведений станет вопросом ведения государства спустя пять лет после смерти автора. Тогда же по итогам слушания доклада П. И. Лебедева-Полянского Совнарком своим решением учредил Литературно-издательский отдел Наркомпроса (ЛИО), ставший первым советским органом книгоиздания – «государственным издательством»56. В ведение соответствующей секции Отдела входили вопросы подготовки и издания собраний сочинений отечественных классиков и томов массовой «Народной библиотеки» (такой способ издания литературных произведений был закреплен в Декрете о Государственном издательстве, принятом 11 января 1918 года57. При ЛИО была создана специальная Литературно-художественная комиссия, которую возглавил П. И. Лебедев-Полянский. А. А. Блок писал в дневнике: «Дело комиссии – выработать план издания классиков по-новому (шрифты, формат, новая орфография, иллюстрации, бумага, медицинская точка зрения и мн. др.)»58. Именно на заседаниях этой комиссии впервые было выдвинуто предложение о «монополизации классиков». Позднее, 20 мая 1919 года, путем слияния издательств ВЦИКа, Московского и Петроградского Советов рабочих и красноармейских депутатов, специализированного издательства политической литературы «Коммунист» и Литературно-издательского отдела Наркомпроса было образовано Государственное издательство РСФСР (Госиздат) – крупнейшее книгоиздательское предприятие, которое возглавил В. В. Воровский. Согласно принятому тогда же Положению, не только почти вся издательская деятельность (включая издание классиков), но и работа по «распределению литературных и художественных изданий» отныне курировались Госиздатом. В 1919–1921 годах им было выпущено более 40 наименований текстов классической литературы, среди которых произведения Герцена, Гоголя, Пушкина, Толстого, Тургенева, Чехова и др.59
Критическая дискуссия о классике и классическом и их месте в «новой» культуре берет начало еще в модернистских исканиях рубежа веков, а ее содержание в те годы отнюдь не исчерпывается стремлением наиболее радикальных авангардных групп «…бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности»60. Почти каждое эстетически самостоятельное объединение пыталось предложить собственную стратегию взаимодействия с художественной традицией61; множество этих разнонаправленных стратегий оформили дискурсивный арсенал для работы с наследием в диапазоне от категорического отрицания (например, Пролеткультом или ЛЕФом) до производства ностальгических ремейков. Революционные события существенно упростили модернистскую множественность апроприационных практик62 и свели их к нейтральной производственнической логике напостовцев – рапповцев. В рамках этой концепции вопрос об отношении теоретиков и практиков пролетарской культуры к «наследству» сопрягался с вопросом о мастерстве «наследника»; проблема же мастерства провоцировала усиление самокритических настроений внутри творческого сообщества63, которое обрекалось партийным начальством на вечное ученичество.
В начале 1920‑х годов потребность в самоопределении привела участников многочисленных литературных группировок к необходимости концептуализировать свое отношение к классике. Важность этого шага осознавалась всеми, так как от того, насколько убедительно теоретикам удастся простроить идейные взаимоотношения с художественной традицией, зависело не только положение того или иного объединения на литературном поле, но и перспектива его дальнейшего существования. Активнее всех в этом процессе заявил о себе провластный («пролетарский») «Октябрь», руководители и участники которого в 1923–1924 годах развернули на страницах журнала «На посту» широкое обсуждение проблемы взаимодействия с «культурным наследством». (Несколькими годами позднее Коган писал о творческих принципах, о трех путях критики напостовцев:
Первое: ни слова о форме, важна только тенденция. Второе: никаких полетов, никаких художественных обобщений, переходящих за границы сегодняшнего дня, все, что может хотя бы на минуту отвлечь от работы данного момента, должно быть изгнано из литературы, как зловредное мечтательство. Третье: резкий разрыв с прошлым, отречение от всяких традиций, строительство на голом месте, поэту полезно читать «Экономическую жизнь», но нигде не упоминается о полезности ознакомления с художественными образцами, с великими предшественниками, о необходимости усвоения своего мастерства64.)
Поводом к началу полемики стало появление статьи редактора «Красной нови» и идеолога «Перевала» А. К. Воронского «О хлесткой фразе и классиках (К вопросу о наших литературных разногласиях)»65. Этот текст – реакция критика на появление первого, июньского, номера «На посту» – по своей прагматике был намного сложнее и выходил за первоначально намеченные рамки «статьи по поводу». (Примечательно, что само слово «классика» встречается в первом номере журнала лишь несколько раз в нейтральных контекстах; однако напостовцы упоминали конкретные имена, в том числе имя Пушкина66.) Дискурс ответных статей показывает, что напостовцы хорошо понимали, что поражение в намеренно начатом Воронским споре о классиках грозило им и всей пролетарской эстетической платформе не только символическим, но даже физическим устранением с арены идейных столкновений. Дело в том, что уже в самом начале статьи Воронский, хорошо знакомый с правилами «литературной борьбы», атаковал напостовцев, подчеркнув, что «ими допущен целый ряд серьезных промахов и упущений»67. Критик, в статье «На перевале» (с подзаголовком «Дела литературные»; опубл.: Красная новь. 1923. № 6) провозгласивший лозунг «Вперед к классикам, к Гоголю, к Толстому, к Щедрину», указывал на то, что напостовцы предлагают упрощенческую и примитивную интерпретацию литературной жизни прошлого:
Буржуазно-помещичья литература, разумеется, имеет общие черты, свойственные только ей; тем не менее рассматривать ее исключительно как нечто единое, цельное, значит заранее запутаться в общих фразах, в общих местах, ничего не говорящих ни уму, ни сердцу. Это – в лучшем случае, а в худшем такая точка зрения должна привести к ряду самых печальных недоразумений и ошибок. Буржуазная литература жила и развивалась вместе со своим классом. Было время, когда буржуазия боролась с феодализмом, когда она была революционна. Тогда и наука, и искусство было революционны; после побед был период зрелости, равновесия, полнокровия, здоровья, расцвета; в эту эпоху буржуазия и в области науки, и в области литературы дала несравненные образцы творения мысли и чувства; наконец, наша эпоха – эпоха распада, упадка, разложения, умирания буржуазного общества, и этому соответствуют упадок, регресс и контрреволюционность и в науке, и в искусстве. Различие между литературой буржуазии эпохи Sturm und Drang’a и литературой последних десятилетий такое же примерно, какое существует между материализмом Гольбаха и Гельвеция и современной философией Бергсона, Кайзерлинга, Шпенглера. Приблизительно такая же дистанция может быть указана и при сравнении нашей эпохи с эпохой зрелости и расцвета буржуазии. Сочинения Гольбаха, Гельвеция, Фейербаха, Дарвина и т. д. до сих пор лежат в основе коммунистического образования. В равной мере не подлежит сомнениям благотворная положительная роль Мольера, Бомарше, Гейне, Гёте, а из более ранних – Сервантеса, Шекспира и т. д. Взять в общую скобку эту литературу и современных Маринетти и Д’Ануннцио (sic!), свалить всех в одну кучу, наклеив ярлык «буржуазный», значит отделаться от серьезного вопроса пустопорожней, хлесткой фразой.
Или возьмем нашу русскую литературу. Неверно, что старая русская литература отражала только навыки и чувства богачей, дворян и князей. <…> Наши разночинцы писали не только о своих навыках и чувствах; в своих произведениях они главное внимание сосредоточивали на крестьянине, на бедноте, на общих условиях царского строя. Достаточно вспомнить Некрасова, Успенского, Короленко, а из критиков-публицистов – Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Писарева. <…> Даже тогда, когда русская интеллигенция, после 1905 г., стала «умнеть», отходить от революции, преемственность и связь литературы с литературой разночинцев никогда не нарушалась. М. Горький, И. Шмелев, В. Вересаев, Ив. Вольнов, Серафимович, Скиталец отправлялись от лучших заветов шести- и семидесятников68.
И далее:
Мы ни на минуту не сомневаемся, что все это не хуже нас известно редакции «На посту» – но привычка оперировать где попало словами «буржуазный», «контрреволюционный», но общий схематизм, но увлечение хлесткой фразой, но невнимательное и неряшливое отношение к вопросам литературной жизни в прошлом и в настоящем, но размах с плеча там, где требуется утонченное и осмотрительное отношение к вопросу, но развязность, но уверенность, что писатель все проглотит, лишь бы было горячо, – приводит к общим местам и положениям, звучащим твердо и неукоснительно, но, к сожалению, без достаточных оснований, если не считать достаточным основанием, употребляя выражение одного урядника, «легкость и бодрость в функции» и героическую решимость блуждать даже в трех соснах69.
Вердикт напостовцам прозвучал отчетливо и внятно: «<…> они, – утверждал Воронский, – нигде не проводят грани между суб<ъ>ективным и об<ъ>ективным в художественном произведении, отчего „идеология“ целиком совпадает с содержанием»70. Обвинение это было прямым и резким, и состояло в том, что пролеткритика отказывала «новой» литературе в истории: вопреки положениям марксистской историософии, революционная случайность, а не эволюционная закономерность становилась первопричиной существования «советской культуры» как «надстройки», оторванной от «базиса».
Тезис о неизбежной и необходимой политизации литературного творчества стал, с одной стороны, стимулом к обострению конкурентной борьбы, а с другой – поводом к отрицанию значимости непролетарских – «попутнических» (Л. Д. Троцкий) – литературных групп и отдельных авторов71. В статье «Под обстрелом», опубликованной в 1923 году в сдвоенном номере журнала «На посту», С. А. Родов, полемизируя с А. К. Воронским, писал:
Но как бы то ни было, по существу большинство современных «попутчиков», «попутчиков» 6‑го года революции – писатели буржуазные. Они последние остатки литературы «упадка, регресса и контрреволюционности». Не только по идеологии, но и по форме попутчики исходят не от классиков, а от писателей эпохи упадка. Не от Пушкина и Толстого отправляется в своем творчестве Пильняк, а от Ремизова и А. Белого; не Гоголь и Щедрин служат примером Зощенко, а Замятин и Лесков; не Гейне и Шекспир вдохновляют Каверина и других «серапионов», а Гофман; и т. д., и т. д. С классиками современные буржуазные писатели и попутчики имеют очень мало общего.
Поэтому напрасно хочет уверить нас Воронский в том, что «замахнувшись на попутчиков, наши критики естественно замахнулись и на эту (классическую) литературу». Вовсе нет. Замахнувшись на попутчиков (и вовсе не на всех), мы прежде всего замахнулись на гниль и мерзость трупа, который хочет потащить за собой в могилу живых строителей будущего; мы вскрываем дряблость и слабодушие последних певцов обреченного класса72.

Илл. 2. И. С. Нович. Дерево современной литературы. Рисунок опубликован в журнале «На литературном посту» (1926. № 3. С. 24–25)
Отношение к классике, творческая генеалогия авторов-современников становились для напостовцев критериями, позволяющими провести черту различия между «своими» и «чужими»73. (Эта же тактика инструментализации «культурного наследства» характеризует наднациональную литературную борьбу других эпох, однако ни один из предшествующих периодов не характеризовался таким разнообразием интерпретационных спекуляций.)
Спекуляция с именами классиков в те годы стала одним из действенных средств в обострявшейся литературной борьбе. Г. Лелевич в программной статье «Партийная политика в искусстве» развил линию, намеченную Родовым в цитировавшемся выше фрагменте:
Неверно, что у нас есть только «еще неоплаченные векселя под будущую пролетарскую литературу». Эти векселя в значительной степени уже оплачены. Демьян Бедный, Безыменский, Александровский, Гладков, Либединский, Кириллов, Доронин, Ляшко, Обрадович, Жаров, Голодный, Садофьев, Самобытник и много других, – все это художники, если и не являющиеся пролетарскими Пушкиными, то, во всяком случае, не уступающие в художественном отношении Полонским, Слонимским, Зощенкам, Никитиным и иным. Имеются свидетельства на этот счет людей достаточно компетентных и беспристрастных74.
Заявленная тогда же претензия напостовцев на профессионализацию своих литературно-критических занятий предполагала перемену в отношении к некогда отринутому ими «наследству». Авторитетное обоснование напостовская претензия на создание «новой классики» получила в статье А. В. Луначарского «Читайте классиков» (опубл.: Комсомольская правда. 1925. № 53):
Растет класс – растет и его самосознание, растет и его литература. Она приобретает необыкновенно напряженно яркий, острый характер, когда класс вступает в борьбу с господствующим классом за власть. В такие годы подымающийся класс считается выразителем всех попранных интересов народа и создает широкое миросозерцание с очень далеко идущими выводами, освещенными более или менее общечеловеческими идеалами.
Если подымающемуся классу суждено овладеть властью, то в первый период, пока он устраивается, пока он создает основы государства согласно своему пониманию и пока народные массы продолжают видеть в нем единственного естественного устроителя новой жизни, литература начинает ярко процветать. К этому времени ее бурнопламенность, неудовлетворенность, кипучее бунтарство выветриваются, класс сознает себя господином, защищает это свое господство. Он спокоен, он уравновешен, он находится в своем зените – и в это время выливается в классические формы его литература. <…>
Из этой схемы видно, что одна и та же нация может пережить и несколько классических эпох75.
Тезис о возможном повторении «классической эпохи»76, «новом преломлении классики»77 был не столько очередным фантазмом утопического сознания, сколько оправданием набиравшего силу социалистического («пролетарского») литературного проекта78. Луначарский, следуя за интеллектуальными веяниями начала 1920‑х, связывает вопрос о классике не только с тернарной оппозицией «романтизм – реализм – классика», но и с проблемой художественного качества79:
Так как выражение «классическая» не всегда употребляется только в смысле равновесия содержания и формы, строгости вкуса, законченности, но и вообще в смысле образцового, сильного, в своем роде лучшего произведения, то и самые могучие писатели среди романтиков и реалистов тоже часто носят название классиков. Получаются как бы внутренние противоречивые выражения – классики романтизма, классики реализма80.
Однако, по Луначарскому, никакого противоречия в таком «разумном присвоении» всего «лучшего» из унаследованной культуры прошлого не может быть, потому как всякий литературный материал может стать для подрастающего поколения пролетарских авторов если не источником актуальных идеологических установок, то хотя бы собранием технических приемов:
Когда пролетариат создает свою собственную литературу – сперва пролетарскую, а потом и общечеловеческую, – на той небывалой по мощности базе, какой является социалистическое производство, то классики прошлых веков и всех родов, равно как и всякие другие писатели и художники, не признанные образцовыми, превратятся просто в музейно-исторический материал, интересный для понимания прошлого. Но пока пролетариат находится только в пути, в смысле развития своей культуры, классики являются для него очень важным подспорьем в деле повышения художественного умения. Естественно поэтому, что пролетариат питает большой интерес к классикам, во-первых, потому, что он хочет знать прошлое своей страны и человечества, а оно нигде не говорит таким ясным и увлекательным языком, как в произведениях великих писателей, и, во-вторых, потому, что эти писатели прошлого часто выражают очень близкие пролетариату настроения или, по крайней мере, отдельные черты его и притом лучше, чем может выразить молодая литература класса, самые крупные дарования которого отвлечены задачами прямой борьбы и сурового труда81.
Именно поэтому «дворянская литература <1820–1860‑х годов> <…> являет собою нечто необыкновенно блестящее и заслуживающее глубокого изучения»82. Как уже было сказано, формулирование новых задач, которые должны стоять перед писателем, неизбежно сопрягалось с рефлексией над путем, уже пройденным классиками прошлого83; точнее многих об этом писал активный участник литературной жизни Саратова 1920‑х Л. А. Словохотов:
Задача поворота к классикам – заставить всякого крайнего индивидуалиста в словотворчестве вспоминать о великой регистратуре словооборота в толковом словаре Даля. Задача поворота к классикам – заставить нового писателя задуматься над формулой художественного суверенитета: «я так вижу, я так хочу», и сообразоваться с массами. Задача поворота к классикам – взять с вершин человечества то, что там есть84.
Осознание этой необходимости ориентировало не только литературных «ударников», которых старались информировать о выходивших материалах85, но и книгоиздателей, перед которыми стояла цель издания востребованной классической литературы (не только русской, но и зарубежной). К середине 1920‑х сложилась весьма парадоксальная ситуация с распространением классики через книжный рынок. В январском 1925 года выступлении на Всероссийской конференции пролетарских писателей В. И. Нарбут – тогда заместитель заведующего Отделом печати при ЦК ВКП(б) – отмечал:
переходя к следующей рубрике, русским классикам, я должен поделиться с вами такими данными: хорошо идут Герцен, Гончаров, Степняк-Кравчинский, Омулевский – они прошли примерно от 7 до 12 тысяч. Грибоедов, Гаршин по 10 000. За короткое время прошел Лев Толстой, только «Война и мир» не ниже 10 000, a прочее в 50% лежит. Средне прошли Достоевский, Короленко, Чехов, Лермонтов – имеют среднее движение. Плохо идут – Добролюбов, Овсяннико-Куликовский (sic!) (его я также причислил, не знаю вправе ли я был это делать). Он стоит из 10 000, и Добролюбова, и Овсянико-Куликовского, 8000 обратилось в прах. <…> Тютчев и Тургенев идут плохо. Пушкин – из 10 000 лежит 800086.
Р. Магуайр в книге Red Virgin Soil: Soviet Literature in the 1920s (1968) внятно описал тот логический парадокс, на котором основывалось построение издательских планов классической литературы:
Большая часть марксистов в то время полагала, что почти всей русской классике можно найти место в советской структуре, так что в этом вопросе высокие партийные чины добились согласия, чего не сумели сделать в споре о пролетарской культуре. <…> Собственно говоря, правительство фактически предрешило этот вопрос, «национализировав» классиков в 1918 году вместе с художественными галереями, музеями и другими хранилищами национального наследия; и с тех пор соблюдалась здоровая пропорция при переиздании классиков в соотношении с новыми книгами. Общие установки должны были действовать автоматически согласно политике, известной под наименованием «выборочный подход», который фактически устанавливал шкалу идеологической ценности – от приемлемых книг до неприемлемых – и выстраивал по ней писателей. Предпочтение отдавалось политическим мученикам, таким как Радищев и Рылеев; некоторым сатирикам, таким как Салтыков-Щедрин, тем «натуралистам», которые рисовали особенно неприглядные портреты представителей царского общества, таким как Горький или Даль, а также нескольким заядлым бунтарям, таким как Лермонтов. На полярном конце стояли поборники религии, такие как Достоевский, тайные полицейские агенты, такие как Булгарин, и сторонники незыблемости существующего порядка, такие как Лесков с его «антинигилистическими» романами. На самом деле «выборочный подход» остался неосуществленным идеалом. Потому что тогда еще не образовалась систематическая критика, способная определить, кто «реакционер», а кто нет – у марксистов не было единого мнения на этот счет, – или каких писателей следует принять целиком, каких целиком отвергнуть, каких частично принять и частично отвергнуть и т. д. На практике издательства продолжали выпускать массовыми тиражами некоторые произведения Толстого, Достоевского, Пушкина и Гоголя, которые по чисто идеологическим стандартам, казалось, вполне можно было квалифицировать как «реакционные». Коренной вопрос, поднятый в майских тезисах ЛЕФ’а-Пролеткульта – зачем все это брать? – оставался без ответа. Раз уж было установлено, что некоторые писатели прошлого неприемлемы – и даже самым горячим их поклонникам пришлось с этим согласиться, – то разве не понятно, что и все, вполне возможно, замараны? А если надобно исключать писателей, которые отстаивали дела и идеи, не одобряемые марксистами, как, например, Толстой с его непротивлением злу насилием или Достоевский с его примитивным христианством, или тех, кого трудно было подвести под готовые политические и социологические формулировки, как большинство лирических поэтов, то какого рода классическое наследие можно было из этого реально построить?87
Именно эта ситуация побудила Луначарского в статье «Еще о классиках» (опубл.: На литературном посту. 1927. № 5–6) вновь обратиться к проблеме классики и в связи с поступившими к нему письмами читателей предложить несколько существенных добавлений к ранее написанному. Читательская потребность в понятном и ограниченном круге обязательных к прочтению классических текстов, по Луначарскому, могла быть решена только организацией специальной книжной серии, в рамках которой
каждая книжка должна быть снабжена хорошим предисловием, сделанным специалистом, с объяснением фигуры писателя, как явления общественного, с указанием, стало быть, его места в его эпохе и его обществе, а также и значения, которое может сохраняться за ним для нашего времени88.
При этом Луначарский настаивал на том, чтобы во всем обрамляющем художественный текст компоненте преобладал именно марксистский взгляд на литературное произведение, и писал:
В тех случаях, когда статья дается человеком, не причисленным к марксистской школе или не относящим себя к ней, мы будем давать еще, кроме того, отдельное предисловие, написанное марксистом, конечно, более краткое и суммарное, не повторяющее того, что дано редактором-специалистом, но ориентирующее читателя как можно более правильно с коммунистической точки, – настолько правильно, насколько можем гарантировать это мы сами, литературные работники-коммунисты. Поэтому и общая редакция была составлена так: я и профессор <Н. К.> Пиксанов89.
Если отбросить все эти риторические нагромождения, тезис Луначарского был весьма внятным: классические произведения должны были подвергаться «редактированию» (то есть проходить цензуру) и сопровождаться идеологически «верными» интерпретациями.
Занявшие доминантное положение на литературном поле пролеткритики, ориентируясь на условно реалистическую линию русской литературы XIX века, видели своей целью приспособление инструментария классиков под нужды изображения «живого человека» (В. В. Ермилов). (Статья Ермилова «Проблема живого человека в современной литературе и „Вор“ Л. Леонова» (опубл.: На литературном посту. 1927. № 5–6) и примыкавшая к ней статья «В поисках гармонического человека» (опубл.: На литературном посту. 1927. № 20) спровоцировали широкое обсуждение поставленного в них вопроса90.) Однако выдвинутый еще в ноябре 1926 года принцип «учебы у классиков» предполагал не только критическую (пере)оценку оставленного ими «наследства»91, но и его предварительную ревизию. На этом, в частности, настаивал В. М. Саянов в статье «Долой классиков»: «Учеба у классиков – беспартийный лозунг, под которым подписывается вся литература. Но каждый писатель вкладывает в эту алгебраическую формулу разное арифметическое содержание»; и далее: «Классиков же нужно уметь читать. Иначе всякие лозунги об „учебе у классиков“ подлежат сдаче в архив истории литературы»92.
Н. В. Корниенко, цитируя статьи налитпостовцев, весьма убедительно описывает внутреннюю механику «учебы у классиков»:
В основание новой художественной платформы новонапостовцами была заложена целая программа фальсификации русской классики, по которой и предстояло ее, классику, осваивать. Из учителей однозначно исключалась «реакционная школа Достоевского». У Салтыкова-Щедрина и Гоголя рекомендовалось учиться описывать отрицательные типы прошлого и современности. Не рекомендовался гоголевский «смех сквозь слезы». Ожегшись на воспевании идеи мировой революции, теоретики новой эстетической платформы отрекались от всех форм «романтической школы», считали романтизм в пролетарской литературе (Пролеткульт и «Молодая гвардия») пройденным периодом, а в настоящем – уводящим от действительности. При этом, по традиции, ссылались на пролетариат, который, хоть и «класс героический», ибо цели его грандиозны, но главное – он класс «чрезвычайно реалистический». У Л. Толстого решено было взять две черты метода: психологический анализ и беспощадный реализм – «срывание всех и всяческих масок». Все остальное, особенно «реакционную философию» Толстого – предлагалось отбросить, как и всякие индивидуальные оттенки психологизма, который в русской литературе порой становился «очагом пассивности и созерцательности». Пролетарский писатель, проходя учебу у Толстого, – напоминал Л. Авербах, – должен помнить, что «и Толстой был классовым человеком». У Н. Гоголя предлагалось учиться только созданию типов, само же мировоззрение писателя объявлялось реакционным, «чуждым новому и будущему», ибо Гоголь не осудил Россию, что нашло отражение в его «ханжеских и черносотенных письмах». У Пушкина пролетарским писателям предлагалось пройти уроки простоты и… атеизма93.
Каждый пишущий, участвуя в бессчетных опросах и заполняя специальные анкеты, должен был как бы заново не только очертить круг эстетически продуктивных авторов94, произведения которых он оценивал как образцовые, но и определить качественные параметры классики.
Новый виток критических поисков и квазитеоретических разысканий в области классики и классического был связан с появлением редакционной статьи «Классики – попутчики – пролетписатели» в журнале «На литературном посту» (1927. № 5–6). За несколько лет, прошедших с момента начала полемики с Воронским, тлеющий конфликт не получил разрешения; налитпостовцы утверждали: «Тактика противников пролетарской литературы меняется. Одно остается относительно постоянным: обвинение в отрицании классиков»95. Уже тогда позиция пролеткритиков начала расходиться с партийным взглядом на проблему классики:
– Он выше Пушкина! – выкрикнули молодые голоса из толпы слушателей.
Выше ли Пушкина Некрасов, как поэт, – дело другое. Но одно несомненно: Некрасов потрясал души своих молодых читателей, особенно разночинцев, и зажигал их таким огнем, какого не могла зажечь величавая поэзия Пушкина» (Сосновский Л. Первый пролетарский поэт Демьян Бедный // На посту. 1923. № 1. Стб. 122). Противопоставляя Пушкина Некрасову, Сосновский писал о наметившемся сломе в понимании «классичности» как эстетического критерия: в 1920‑е рецептивный потенциал появлявшегося тогда «эмансипированного» (до некоторой степени) читателя стал одним из главных факторов складывания статусных иерархий.
The free sample has ended.