Read the book: «Тёмная Лида. Повести и рассказы»

Font::

Книга издана при участии Юрия И. Крылова

krylovpismo@gmail.com

Издатель П. Подкосов

Главный редактор Т. Соловьёва

Руководитель проекта М. Ведюшкина

Ассистент редакции М. Короченская

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Корректоры Т. Мёдингер, О. Смирнова

Компьютерная верстка А. Ларионов

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© Владимир Лидский, 2023

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2023

* * *

Повести

Игра в пепел

…и вот я открываю этот чудесный альбом, непонятно как сохранившийся в катаклизмах времён, осторожно трогаю истёртый почти до основания обложечный бархат, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь обозначить как запах эпох, и вглядываюсь в лица на старых фотографиях: вот дагеротип моего прадедушки Чижика Красивого, застывшего на века рядом с супругой, – она в кружевном чепце и пышном провинциальном платье, он – в сюртуке, с роскошной купеческой бородой… а вот худенький подросток ангельской внешности, – у него огромный ремингтон на боку, – это их дочь, моя бабушка; на фото, я полагаю, ей лет шестнадцать, не более того… а вот – её брат, зарубленный красными, рядом – другой брат, – расстрелянный белыми; на следующем листе – мой дед рядом с атаманом Махно, – стоит, возвышаясь над батькой на целую голову, Махно – в доломане, как будто бы он венгерский гусар, а дед – в гимнастёрке, широких галифе и сапогах в гармошку, на голове у него – чёрная баранья папаха, и сам он какой-то весь чёрный, словно копчёный, а вот – дядя Саша, гений скрипки, как величал его Луначарский, выдающийся дядя Саша, вырванный в двадцать третьем из чекистских лап королевою Нидерландов… а здесь – мой другой дедушка, расстрелянный в тридцать восьмом Владимир Михайлов – в обнимку с другой бабушкой, будущей колымской сиделицей, двадцать пять лет оттрубившей в другой вселенной… я переворачиваю ещё пару листов и вижу улицы заштатного городка, входившего когда-то в состав бывшего Виленского воеводства; название городка – Лида; это почтовые карточки самого начала прошлого века… вот известный лидский налётчик Витольд, настоящее имя которого – Витя Шмараков… долго не знал я, в каком родстве состою с ним, а потом оказалось – ни в каком… в самом конце альбома есть изломанная фотография лидского гетто, но фотографий моих родных, увезённых оттуда в Майданек, вовсе не сохранилось… зато есть карточки мамы, папы, дядьёв, тёток, неизвестных мне внучатых племянников, троюродных братьев, сестёр… есть и фотографии деда без Махно, без папахи, но в офицерской фуражке с красной звездой и с рядами орденов на груди, а ещё – несколько вовсе уж странных изображений: таборные цыгане возле реки, через пару листов – толпа здоровенных негров на фоне пальмовых зарослей, какие-то воинственные индийцы в тюрбанах, и дальше – удивительный раритет: три снимка в окопах неизвестной войны, а на одном из них рядом с близнецами лет по пятнадцати – мальчиком и девочкой – человек, странно похожий на ещё молодого Хемингуэя… сколько чудес в чужих фотоальбомах! а и в своих порой можно много необычайного сыскать… мог ли знать я, к примеру, что-нибудь о боевом прошлом моей уютной бабушки, к которой любил в детстве залезть на колени или сигануть с разбегу в её объятия, чтобы просунуться в кольцо больших рук и прижаться бодливым лбом к мягкому животу, прикрытому свежим фартуком, уже впитавшим в себя вкусные утренние запахи ванили и сдобы, кофе с корицей, лимона и яблочного повидла, а ещё – едва уловимого запаха июльской пасеки… и в те дальние, едва брезжущие издалека годы я не задумывался о том, что у человека может быть прошлое, ведь ребёнок пяти-шести лет не способен же понимать ушедшее время – в маленьком сердце его нет пока образов умерших родных, которые и являются как раз воплощением того, что было и уж никогда не вернётся, а я… я даже не знал тогда, что любимая бабушка моя Прасковья Григорьевна происходила из большого села Чижиково, с двенадцатого века притулившегося под Ростовом и известного своим возрожденческим духом, – четырежды на протяжении трёхсот лет сжигали его монголы, крылатые польские шляхтичи и неизвестно кто ещё, и каждый раз село отстраивалось вновь; хотели его по этой причине даже поименовать иначе и впредь называть Фениксом, – то было уж в конце девятнадцатого века, когда губернская власть озаботилась, как сказали бы сейчас, распилом дарованного монархическою волею бюджета, – хороший повод, – а и не срослось, помешал какой-то совсем не гоголевский ревизор, который сражён был не только масштабами вселенского воровства окрестных бюрократов, но и тем чрезвычайным обстоятельством, что все жители села поголовно звались Чижиками, отличаясь друг от друга только описаньями – Чижик Большой, Чижик Маленький, Чижик Хитрый, Чижик Мордастый, – и прозвищам этим не было числа; отец бабушки Прасковьи носил определение Красивый и в отличие от своего средневекового тёзки Филиппа IV Красивого был покладист, кроток, добр и благосерден, возможно, даже в большей степени, нежели иная де́вица; бабушка – в него – родилась такой красивой, что смущала внешностью своею и державной статью весь край, но уж фамилию носила она далеко не благородную, – как и у всех иных сельчан, в её бумагах означалось – Чижикова, и родовое сельцо её в этом смысле было таким ономастическим, что ли, заповедником, в котором случайно оказался как-то по своим лихим делам будущий мой дедушка Иосиф, бандит, разбойник и самый настоящий, как сказали бы сейчас, дворовый гопник, получивший в своё время прозвище Лидский Робин Гуд, – Лидский потому, что происходил он из белорусского селенья Лида, знаменитого своим замком, построенным в XIV веке князем Гедимином, – Робин Гуд же – потому, что всё нажитое опасной бранью, то есть приобретённое разбоем-грабежом, отдавал он беднякам, за что те дедушку безмерно уважали и даже просились иной раз в его замечательную шайку, – он же никого сверх известного числа не брал, полагая крестьянина крестьянином, а разбойника – разбойником, довольно, дескать, и того, что сам он и все люди его преступного сообщества достаточно уж понабрали грехов перед Создателем, посему больший грех – это множить сущности и сбивать с пути истинного мирных хлебопашцев; так или иначе, дедушка почитал себя уж пропащим человеком и разве не отягчал душу грехом смертоубийства, справедливо полагая, что нельзя же брать на себя Господню волю, – грабежа он, впрочем, не бежал и оправдание давал себе тем самым обстоятельством, что награбленное дарил тут же беднякам; так он и закончил бы каторгой на Акатуе, ибо знамо дело: сколь вору не воровать, а кнута не миновать, – однако же не тут-то было – четырнадцатый год поставил деда у черты, и он свой нелогичный выбор сделал: поди узнай теперь, что творилось у него в башке, когда он бросил разбойный промысел и явился под мобилизацию; воевал он с жаром и ожесточённо, получил два ранения и солдатского Георгия, а в шестнадцатом году, наслушавшись красных агитаторов, вдруг переменился, залюбил бузу, лозунги да истерические речи и стал снисходительно относиться к братанию с врагом, что должно было привести его рано или поздно в стан ниспровергателей, но не привело, так как в начале восемнадцатого года решил он вдруг, что своя рубашка ближе к телу и не́хрен ему служить у красных, как, впрочем, и у белых, – только судьба по-своему судила: под сожжённой Знаменкой попал он в плен к григорьевцам, и Григорьев, видя его национальность, самолично приказал убить, только хлопцы решили пошалить и взялись мучить пришлеца, – шашки их с нагайками знатно потрудились и даже не устали, – с чего ж устать, ежели сработаны они из бездушных материалов? так и бросили его, наигравшись, в ближней балке, почитая мертвецом, – он лежал едва живой и не вспоминал, как о том пишут в романах, свою, в общем-то, ещё и не состоявшуюся жизнь, да что было вспоминать? набеги-налёты-захваты-грабежи? что было в этом достойного воспоминаний? ни-че-го… он вспоминал только любимую Лиду и халупу родителей на берегу Лидейки, в те годы вполне ещё чистой, под кручами которой в корчагах водились зеленовато-коричневые раки, а на стремнине – голубые рыбы… в окрестностях городка жили в колоссальном количестве чёрные воро́ны, прилетавшие на Базарную площадь всякий раз по окончании торговых дней и клевавшие скудную дань, упавшую с продовольственных телег, – вороны были похожи на лидских евреев, собиравшихся в субботу перед синагогой: почтенные отцы семейств в чёрных лапсердаках, подростки, старцы… вороны являлись всей общиной, кормились и, разом снявшись, улетали в окрестные леса… улетая, превращались они в гигантский траурный ковёр, закрывающий полнеба, движущийся чёрный плат, словно бы перетекающий волнами с одного края вселенной на другой… он вспоминал их, когда сидел в темноте перед полыхающей печуркой и мечтал о пепле, который мать даст ему, – сразу, как выгорят дрова, – игрушек он не знал, знал камушки, собранные на Лидейке, – и вот мать давала ему пепел, – она выгребала его из поддувала, куда он попадал, падая с колосников… специальным совочком сбирала его и ссыпала в мятый таз, назначенный для стирки, – Иосифу было года три, а может быть, четыре, и он обожал играть в пепел или, лучше сказать, – играть с пеплом: мать сажала его возле таза, и он с удовольствием возил ручонками внутри, – это была такая нежная, едва тёплая субстанция, мягкая, бархатная, приятно ласкающая детские ладошки, прикосновение которой успокаивало душу, смягчало сердце и даже утишало голод, всегда сопровождавший маленького Осю… он лежал в балке, умирая, и пошевеливал пальцами, как будто прикасался в своём воображении к пепельной поверхности… ему было покойно, и он уже смирился с мыслью о том, что, как ни крути, а придётся ж таки нынче умереть… но он не умер, – потеснив Григорьева, окрестности Знаменки заняли махновцы да и подобрали истерзанного деда… он потом служил в культпросветотделе армии Нестора Иваныча и работал в армейской газете «Путь к свободе», где даже впитал некоторым образом идеи анархизма, листая на досуге Бакунина с Кропоткиным; тут же, у Махно, он встретил как-то бабушку, которая о ту пору была отнюдь не бабушка, а девушка – неполных семнадцати годков, – это был такой чертёнок в английском обмундировании, стриженый под мальчика, – с огромными синими глазами и нежной кожей тонкого лица, её фигурка так выгодно была стянута портупейными ремнями, что ни один мужчина в армии Нестора Иваныча не мог равнодушно пройти мимо этого во всех смыслах противоречивого создания с личиком херувима и ремингтоном на боку, отобранным под Гуляйполем у некоего интервента, – этот древний револьвер с гранёным стволом, латунным курком и блестящим барабаном помнил ещё Гражданскую войну в Америке и кровь спесивых южан; здесь же, в лесах и степях Малороссийского края, баснословному стальному убийце подчинялись и красные, и белые, и вольница многочисленных окрестных батек, – лишь единственный раз ремингтон подвёл Прасковью, или, как звали её в отряде, Пашу, – когда она в бою вылетела из тачанки, а револьвер, засыпанный песком, стал давать осечки; было это в знаменитом бою под Перегоновкой: Махно противостояли части белых, составленные из двадцати тысяч штыков и десятка тысяч сабель, – накануне батько отступал, и в конце концов Слащёв прижал его к петлюровскому фронту, который повернул оружие против вчерашнего союзника, – этот предательский манёвр загородил повстанцам путь к спасению, – Махно не захотел пропасть в гибельном мешке, вскочил на коня и кинулся со своими командирами формировать кулак, чтобы смести надвигавшихся на него безудержной волной врагов, – вдоль фронта выстроил он гигантское каре и неожиданно атаковал; было это двадцать шестого сентября девятнадцатого года: в ночь на двадцать седьмое к Перегоновке выдвинулись бомбисты-минёры и взорвали две тысячи морских мин, обременявших обоз, – по этому сигналу дрожавшая от нетерпения и злобы армия с диким рёвом ринулась вперёд и погнала растерявшуюся белую гвардию к Умани, всё сметая на своём пути… шесть тысяч добровольцев полегли под махновскими шашками на северном участке фронта, три тысячи были захвачены в плен на южном, и только восточный участок с ожесточением сражался, не желая отступать; обходя фланги, повстанцы шли в штыковую и методично резали упрямого врага, но он держал фронт, вцепившись зубами в свои накрытые пороховым пологом окопы; белые отражали атаку за атакой, а потом поднялись и пошли вперёд, и эта безумная лава, эти окровавленные, истерзанные фигуры в грязных бинтах с такой отчаянной безысходностью и решимостью погибнуть двигались на махновские цепи, что повстанцы дрогнули, и… кто-то уже побежал, кто-то рухнул лицом в комья дымящейся земли, а кто-то, упав на колени, уронил винтовку и – заплакал… но тут со стороны Умани вымахнула махновская кавалерия, и её крутящиеся шашки, как молнии, вспыхнули в ночи, отражая огни артиллерийских разрывов! в авангарде летел Махно, и увлекаемая им конница уже чуяла победу; впереди фронта вихрем неслась тачанка, и тройка её обезумевших коней уже готова была подняться над землёй, опираясь на призрачные крылья, – в возке сидел сгорбленный стрелок, справа от него на месте помощника, приготовляя и поддерживая пулемётную ленту, сидела Паша… повозка неслась… быстрее, быстрее, ещё быстрее… и вот уже взмыленные кони врываются в самую гущу ошеломлённых добровольцев и, словно ножом, взрезают их смешавшиеся ряды… грохот стрельбы, близкие разрывы снарядов и дальняя артиллерийская канонада сливаются в общий гул, от которого немеют сердца и холодеют души, – огни и вспышки всякую минуту являются там и сям, кони несутся на пределе возможностей, и дюжина копыт страшной повозки грохочет как сотня барабанов… вихрь, пыль и всполохи пулемёта, крутящегося по сторонам! дед Иосиф, в те годы, разумеется, тоже никакой не дед, а вполне себе молодой ещё мужчина неполных четырёх десятков лет, скакал на статной кобыле, едва видя вдалеке стремительную фигуру атамана, – скакал, ощущая в себе непонятное бешенство и дерзкий кураж, – кобыла под ним дрожала от возбуждения и вся, от ноздрей до самого кончика хвоста, безудержно стремилась вперёд… он видел, как летящая впереди тачанка плавно вошла в чёрный сгусток толпы и, продолжая рассекать её надвое, понеслась дальше – вперёд, вперёд! – максим яростно плевался свинцом, как плюётся ядовитой слюною умалишённый в руках озверевших санитаров, и на левом фланге, там, где находился Иосиф, слышны были ритмичные пулемётные трели, доставляемые горьким ветром, да тонкий голосок Паши, истерически орущей что-то в пылу атаки… тут возница взял в сторону, и повозка сделала крутой вираж! медленно разворачиваясь в пыльной взвеси, она накренилась и стала на один бок, но возница, пытаясь удержать коней, изо всех сил натянул сырые вожжи… в этот миг Паша вылетела из повозки и покатилась по земле! – рассеявшиеся добровольцы были далеко от неё, но Иосиф понял, что смерть совсем рядом с маленьким бойцом; повернув кобылу, он быстро поскакал вперёд и успел увидеть, как Паша, едва сидя на земле, с трудом вынимает ремингтон и целится во врагов… он летел вихрем и, чувствуя, что не успевает, не успевает! ударил шпорами кобылу! она дико скакнула и понеслась пуще! маленький боец с ремингтоном в руках вдруг шатнулся и медленно повалился… тачанка тем временем резала широкий круг, чтобы не подпустить к нему никого, никого, а Иосиф нёсся наперерез, и вот, уже влетев внутрь круга, он на полном скаку осадил кобылу, взметнувшую копытами клубы пыли, засыпавшей поверженного бойца, который как раз открыл глаза и увидел, как, свесившись откуда-то сверху, приближается к нему искажённое предельным напряжением лицо и тянется рука, грубо хватающая за гимнастёрку… рука заслонила мир, и Паша больше ничего не видела, – ощутив резкий рывок, она почувствовала лёгкое парение и поплыла в ночном небе, и звёзды сыпались ей в лицо… Иосиф подхватил лёгкую фигурку и уложил впереди седла… а махновская конница меж тем летела вперёд – с гиканьем, криками и диким посвистом; всё плотнее сжимали белую гвардию клещами, – со стороны Ятрани и со стороны Синюхи, вот враг дрогнул и… побежал, – одна отступающая толпа ринулась в Краснополье, другая – на Перегоновку; лабинские полки в Краснополье вынуждены были сдаться, а литовские не захотели плена и были безжалостно расстреляны из закипевших пулемётов; в Перегоновке белые приняли рукопашный бой, – у них не было иного выхода, – и почти все погибли, – немногие отступили к Синюхе, блиставшей под рассветным небом тяжёлой водой, но переправиться не успели, – те, кого застигли на берегу, были изрублены шашками, а остальных загнали в реку и топили винтовочными выстрелами, – так погибла огромная армия на пространстве более двадцати пяти вёрст, и не скоро ещё добровольцы оправились от этого удара… между тем батько Григорьев, коварный предатель всех и вся, личный враг Махно и главкома Антонова-Овсеенко, также терял захваченные города, и вскоре пала его столица – Александрия; когда из штаба приходили сводки, Иосиф мстительно шипел, проклиная Григорьева и радуясь его разгромам, это была, впрочем, такая одиозная фигура, которая могла возбудить ненависть в любом, хоть сколько-нибудь размышляющем нормальном человеке, ибо сей батька всею Малороссией признавался ненавистником людей, антисемитом и садистом, посему конец его был определён, – застрелил его сам Нестор Иванович Махно – на крестьянском сходе у Сентово, но потом и махновские дела пошли так криво, что батько не знал уж, как ноги унести: едва выйдя из-под Гуляйполя, где его армия была окружена, устремился он в сторону Румынии, которая казалась ему последнею соломинкой, – красные с ожесточением гнали его по Украине, надеясь разгромить в прах, однако он всё же ускользнул, – получив в последних сражениях две контузии и четырнадцать ранений, он прорвался через границу возле Я́мполя; из страны вышли с ним семьдесят восемь человек, среди которых были Паша и Иосиф, не захотевшие бросить атамана, – все были интернированы и помещены во вшивые бараки, в которых пережили, голодая, зиму; Советы тем временем требовали выдачи Махно, и сам нарком Чичерин, несмотря на своё дворянское происхождение и высокий министерский статус, ругался отборным русским матом, которому научил его когда-то кучер матушки, остзейской дворянки Жоржины Егоровны Мейендорф, – румынские власти к этой ругани отнеслись без интереса и сделали всё, чтобы Махно с группой соратников бежал; Иосиф при побеге отбился от батька, замёл следы и, взяв направление в румынскую глубинку, удачно залёг возле сельских поселений: решение его было более чем верным, потому как рядом с Махно недолго б он плясал, – Нестор Иванович всё мыкался в Европе и, как магнит, притягивал к себе разные напасти, – сначала жил впроголодь в польском лагере для интернированных лиц, был арестован, судим и сидел в одном из варшавских равелинов, а потом поехал в ссылку – на самый север Польши, и поляки, видать, так сильно поприжали бывшего вояку, что он даже пытался поквитаться с жизнью, – а и не судьба, ибо не мы распоряжаемся своею волей, а лишь Господь, который полагал батьке ещё целых десять лет, в течение которых много чего было: в Данциге его пленили советские чекисты и, сунув на заднее сиденье авто, отправили в Берлин, чтобы через посольство вывезти в Москву, да, знать, забыли его чудачества под Гуляйполем: доро́гой Махно выбросился из авто и сдался всё понимающей полиции, – так Совдепия лишилась показательного узника, а сам он с помощью товарищей весной бежал в Париж; Иосиф тем временем жил в цыганском таборе, и ромы почитали его за своего: он был черняв и горбонос, чрезвычайно музыкален, прекрасно знал коней и виртуозно воровал… кроме того, любвеобильность его вызывала изумление: почти одновременно семь таборных цыганок завели младенцев, и всем было хорошо известно, кто именно стал причиной столь мощного демографического взрыва; со временем к Иосифу выстроилась очередь, – его хотели все, – и молодухи, и умудрённые опытом зрелые красотки, – он же не мог обидеть невниманием даже самую страшную соседку; шесть его любовниц воспитывали мальчиков, а седьмая, разродившаяся двойней, – мальчика и девочку; табор в то время стоял на Дунае в окрестностях Браилова, и цыгане намеревались провести ещё остаток лета в этом благодатном месте, но в последний день июля во влажных сумерках рассвета над кибитками явилась загадочная тень, накрывшая в несколько мгновений ближние окрестности: с неба к остывающим ночным кострищам спустилась фиолетовая голубица, – на одной из своих лапок она несла письмо, в котором индийские цыгане звали своих румынских братьев в Индию, – на границе с Непалом собирались они строить поселение, добиться автономии, а затем и независимости с тем, чтобы иметь возможность единения цыган всего мира на прародине; идею шумно обсуждали, придя спустя неделю к тому, что следует откликнуться на зов индийских соплеменников; расчислили дорогу и долго ещё сравнивали два пути: сухопутный и морской; сушей можно было через Болгарию, Турцию и Ближний Восток попасть в загадочную Персию, а уж оттуда – в Индию; иной путь был длиннее, однако безопаснее: следовало добраться до Константинополя, одолеть Средиземное море, далее по территории уже освобождённого Египта выйти к морю Красному, проплыть его вдоль – по всей длине, и дальше, преодолев Аденский залив, попасть в воды моря на сей раз Аравийского, – а там уж и Индия, правда, чтобы разбить шатры на северо-востоке, у Непала, нужно было эту страну пересечь от края и до края, – да разве цыган напугаешь расстоянием? и вообще, предприятие не казалось им сложным, – политика их не занимала, и с британцами они вовсе не собирались что-либо обсуждать, делая ставку на Махатму Ганди, а дорога, добыванье питания и сопутствующие приключения были для них вполне обычным делом; однако же судьба в конце концов распорядилась так: в Египте табор распался на три части, и самая малочисленная часть пошла на север, попав спустя некоторое время в Палестину, где на берегах озера Кине́рет основала поселение, – эта странная репатриация совпала, между прочим, с третьей алиёй, волна которой принесла в Эрец Исраэль неистовую Голду Меир… другая часть табора – самая большая, – как и задумывалось с самого начала, морем добралась до Индии, – следует сказать, не без труда, потому что в Константинополе цыган не брали на борт ни торговые, ни тем более пассажирские суда, – тогда цыганки поснимали с себя серьги, кольца и браслеты-дутыши, – отдав золото греческим контрабандистам, они заплатили за проезд и вскоре ступили на рубиновый берег Индостана; третья группа, в коей оказались по преимуществу наложницы Иосифа, их дети и несколько мужчин, в отличие от первой двинулась в противном направлении – на юг и после трёх лет скитаний пустила корни в Кении; была ещё потеря на железнодорожном вокзале в Бухаресте, где одна из молоденьких цыганок, как раз та, что родила от Иосифа разнополых близнецов, потеряла их посреди вокзальной суматохи, – дети канули, и только спустя много-много лет следы их сыскались в Каталонии… сам Иосиф не пошёл ни с кем, – вовремя опомнившись, остался он в Египте с намерением в ближайшие месяцы вернуться в Лиду, но по крайней мере необходимо было ему найти пути назад, почему он и решил пока что обосноваться в городских трущобах, где втёрся в шайку местных маргиналов и прожил два-три месяца, занимаясь мелким мошенничеством с этими экзотами, а 19 ноября 1924 года в Каире был убит британский генерал-губернатор Ли Стэк, ставший разменной монетой в отношениях Соединённого Королевства с упрямым королём Фуадом, – вот какое, казалось бы, касательство имела эта высокая политика к маленькому человечку, вышедшему из покинутого Богом штетла? а имела! потому что в связи с убийством возникли беспорядки, что побудило каирскую полицию осуществить множество арестов; таким образом шайка трущобных маргиналов, не исключая и Иосифа, попала в местную тюрьму, где провела без малого полгода, после чего начальство решило проредить переполненные камеры, и Иосиф в числе других оборванцев был вышвырнут на улицу… к лету прибыл он в Париж и в попытках сыскать своего дорогого предводителя Нестора Махно приехал с оказией в Венсе́н, – здесь указали ему жалкое строение, по виду и по сути хижину, где обитал в полной нищете некогда всесильный атаман, добывавший себе скудное питание посредством плетения домашних тапочек… о, ирония насмешливой судьбы! чем выше мы взлетаем, тем ниже падаем… как, надо полагать, стыдно было атаману, мановением руки двигавшему ещё недавно многотысячные армии, думать о себе как об изготовителе домашних тапочек! и ведь он ещё страдал от ран, – старые раны мучили его и запущенный туберкулёз; приглядывали за ним жена Галина и Прасковья Чижикова, Паша, которую когда-то Иосиф спас от гибели… как она смотрела на него тогда, желая, видимо, особой дружбы, да уж непросто в те годы давались отношения, потому что вопрос для всех ровесников века в начале двадцатых стоял так: жить или не жить, и вовсе не было вопроса – любить или не любить, потому-то Иосиф и залёг предусмотрительно в Румынии, ведь остаться с Махно было опасно, что, кстати, доказала судьба его супруги, которую Советы арестовали уже в сорок пятом, да и посадили аж на десять лет! – хорошо помню её фото в моём историческом альбоме и могу освежить свою память, ежели забуду: в семьдесят седьмом году я работал на московской киностудии и, будучи в Джамбуле на съёмках документальной ленты о хлопчатобумажном комбинате, посетил Галину Андреевну Кузьменко, боевую соратницу Махно; открываю свой альбом, непонятно как сохранившийся в штормах истории, осторожно трогаю истёртый почти до основанья бархат, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь обозначить как запах эпох, и снова вглядываюсь в лица на старых фотографиях: вот на первых листах его Галина Кузьменко стоит рядом с Махно, – яркая, целеустремлённая, волевая, с безумными какими-то огнями в глазах… пролистываю альбом, и вот она же – это моё собственное фото – тихая, скромная старушка в деревенском платке: благостно улыбается, глядя на меня из далёкого уже семьдесят седьмого года, а в огромных глазах её – та же воля, та же устремлённость и те же безумные огни! правда, она не поверила, чувствуя какой-то подвох с моей стороны, что Иосиф в самом деле мой дедушка, и даже фотографии конца девятнадцатого года, которые я достал, вовсе её не убедили… впрочем, в сторону жену Махно, речь ведь не о ней, а о моих дедушке и бабушке, которые быстро собрались, простились с батькой и, что называется, на перекладных вскоре добрались до Лиды, – здесь Иосиф почти сразу крестился, чтобы жениться на Паше, и вскоре у них родилась маленькая Соня, а счастливый отец, после явления ребёнка вроде бы угомонившись, отправился устраиваться на лидский пивоваренный завод, основателем которого был человек с опереточной фамилией Пупко, – этот Носель Зеликович к тому времени уже почил, и делами заправлял его сын Мейлах, – к нему-то и явился Иосиф наниматься на работу, но Мейлах такого работника не хотел, зная за ним молодецкие грешки, да и отказал, более того – ему работники и вообще были не нужны: за десятилетнюю эпоху войн и революций некогда процветающий завод пришёл в упадок; в двадцать пятом у Мейлаха работали всего два десятка человек, а пива выпускали в семь раз меньше, нежели перед войной; увеличить выпуск было трудно, так как политика во все века регламентировала жизнь и работу человека: в двадцатом году в Лиду вступила Вторая армия Войска Польского под командой генерала Эдварда Рыдз-Сми́глы, который, между прочим, в Божьих списках вовсе не значился военным, а значился – художником, которому, если бы не кровавые передряги начала двадцатого столетия, суждено было стать вровень, может быть, с самим Матейко, – у него был большой талант и фундаментальное образование, полученное в Ягеллонском университете и в Академии искусств в Кракове; вот рисовал бы он, к примеру, батальные полотна, изображающие Грюнвальдскую битву или парадные портреты, скажем, маршала Пилсудского – в исторических доспехах князя Ягайло, и ещё неизвестно тогда, как пошла бы советско-польская война, результатом которой стал Рижский договор, – по нему Лидский повет со всеми потрохами отошёл к державной Польше, – и Лида, разумеется, – вот почему Иосиф не получил работы у Мейлаха Пупко; причинно-следственные связи здесь выстроились так: местное крестьянство и городская беднота так обнищали, что пили только воду, пришлые поляки пиву предпочитали чёрный кофе, к тому же новые вожди насаждали антисемитизм и призывали бойкотировать еврейские товары, – оптовые склады бровар утратил, сбыт упал, и вот результат – лишние люди заводу не нужны; так Иосиф остался не у дел, и спасибо, таким образом, Эдварду Рыдз-Смиглы и Мейлаху Пупко, благодаря которым мой дед стал миллионером и закопал для внучка́, то есть для меня, небольшой сундучок с червонным золотишком – в укромном уголке замка Гедимина, откуда мне его уж и не взять; в новых обстоятельствах хитрый Иосиф не вернулся к своей профессии благородного разбойника, ибо понимал: с панами шутки плохи, вмиг окоротят, это тебе не еврейских коммерсантов безнаказанно трясти! он стал наносить визиты влиятельным лицам польской администрации, представляясь успешным предпринимателем и даже концессионером, сделался завсегдатаем Виленского магистрата, Воеводского ведомства, финансового отдела Торгово-промышленной палаты, свёл знакомства с сильными мира сего и стал вхож во все хотя бы мало-мальски значимые дома местного бомонда; одевался он блестяще, носил в петлице золотой брегет с цепочкой и пах садовыми фиалками, более того, общаясь с влиятельными лицами, был строг, учтив, предупредителен, а дам поражал хорошими манерами, изысканным вкусом, широкой эрудицией и оказывал им ненавязчиво любезности, не скупясь на комплименты, – где он нахватался этого сиропу – черти знают, не у Махно же, в самом деле! но важен результат – везде он был в фаворе и везде были у него свои; продукты брал он на складах, мануфактуру ему просто доставляли на дом, и очень скоро всю Лиду наводнил он своими векселями; натурально уверяя всех, что в Вильне, Лодзи и, разумеется, Варшаве имеются у него успешные и процветающие предприятия, стал человеком с возможностями и постепенно втянулся в такие аферы, которых до него за всю свою семисотлетнюю историю не знала Лида: он брал подряды, бесконечно что-то строил, перестраивал, приводил и без того прекрасное в состояние изумительного совершенства, – прожектам его не было числа; под какую-то недвижимость мифического свойства умудрился он взять в Виленском земельном банке немыслимую по тем временам ссуду, и то было лишь начало: имея в кармане кучу рекомендательных и аттестационных писем от именитых людей края, Иосиф взял ссуды ещё и в Банке Польском, в Кассах Стефчика и в Почтовой сберегательной; непостижимым образом этому обаятельному проходимцу все верили безоговорочно, – дошло до того, что ему ссудили деньги даже лондонский British Overseas Bank и голландский Suikermaatschappij, куда он влез благодаря посредничеству Брестского отделения Сахарного банка, который курировал сахарное производство; да! следует сказать, что после получения этого кредита Иосиф снёсся со своими цыганами, к тому времени уже прочно обосновавшимися в Индии, и отправил к ним целую стаю почтовых голубей, надёжно прикрепив к их лапкам двадцатидолларовые золотые монеты 1882 и 1894 годов, на реверсе которых над изображением белоголового орлана значилось IN GOD WE TRUST, что незнакомый с языками Иосиф переводил так: мы, дескать, доверяем Богу, а раз так, то и вы нам доверяйте! – на эти деньги цыгане закупили у индийцев сахар и отправили нашему герою, он же, вдвадорога впарил его Сахарному банку, с этих денег вернул ссуду, проценты, да ещё и наварился; дальше – больше: Виленский земельный банк после войны выпускал залоговые векселя и в конце двадцатых платил по ним немыслимые тринадцать с половиной процентов с номинала, так Иосиф всеми правдами-неправдами скупил их столько, сколько смог, и не прогадал, – банк исправно платил дивиденды даже в годы мирового кризиса; чуть позже Иосиф свёл короткое знакомство с амбициозными основателями Сельскохозяйственного банка, Здиславом Людкевичем и его братом Северином, которые поддерживали осадников, открывая льготные кредиты их хозяйствам, – Иосиф так очаровал братьев, что эти доки, которые на деньгах собаку съели, с удовольствием порадели родному человечку и дали ему кредит для обустройства осаднических поселений и проведения мелиорационных работ в ближайших к ним окрестностях, – Иосиф бодро засучил рукава, поставил ограждения, вбил в землю сотни колышков и раструбил во всех газетах о своих знаменательных победах, – дело тем временем стояло, а деньги размножались, крутясь в банках; между тем начал он приготовляться к неслыханной афере, которая сулила ему безоблачную жизнь до окончанья его века: кружными путями узнал он, что Москва планирует беспрецедентную продажу императорских сокровищ, ожидающих своей участи в Гохране, – это был второй раунд продаж после серии масштабных сделок с доктором Армандом Хаммером, – и вот наш предприимчивый артист, – в смысле артист своего дела, – нанял человечка, который, втеревшись куда надо, провёл в Министерстве внешней торговли и в Фонде валютного управления Наркомфина необходимые дебаты, согласно которым в обмен на царские брильянты Иосиф обязался поставить Советам через General Electric – гигантские турбины, а через заводы Круппа трансформаторы, – СССР в те годы уже вовсю строил Днепрогэс, но валюты на покупку дорогого оборудования в стране сильно не хватало, – продавали нефть, лес и хлеб, вырывая его из глоток в первую очередь забитых сельчан, более того, – чтобы пополнить казну, душили деревню прямыми и скрытыми налогами, уронили цены на сельхозпродукцию, а на промышленные товары против прежнего – повысили, – денег всё равно не было в достатке! тогда и решили снова уступить западным дельцам кое-какое золотишко: в ход пошли ювелирные украшения царского двора, яйца Фаберже и много ещё разного добра, присвоенного впопыхах новой властью, – так пошло кое-что в Америку, в Европу, а Иосиф в качестве жеста доброй воли перевёл часть своих кредитов в Наркомфин; следует сказать тут, что распродажа ценностей Гохрана велась тайно, поэтому брильянты добрались до Иосифа конспиративными путями, – хранить их на территории Второй Речи Посполитой было глупо, потому что Иосиф, как всякий аферист, обладал хорошей интуицией, которая сообщала ему большие перемены в будущем, – прекрасно сознавая это, он двинулся в сельскую глубинку, нашёл там знатных овцеводов, да и купил у них целую отару; половину животных он пустил под нож, мясо продал, а шкуры выделал и надел на оставшихся овец, – эти овцы одной прекрасной ночью перешли западную польскую границу и через Германию перекочевали в Амстердам, где животных раздели, сняли с подкладок их тулупов ювелирные украшения и камни да поместили всё это счастье в Stadsbank van Lening – один из старейших нидерландских банков, на имя, разумеется, Иосифа… так стал он одним из самых богатых граждан Польши, что, впрочем, не добавило ему ни счастья, ни покоя… и вот открываю я иной раз свой чудесный альбом, непонятно как сохранившийся в штормах истории, осторожно трогаю истёртый почти до основания бархат обложки, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь обозначить как запах эпох, и вглядываюсь в лицо своего неугомонного деда, стоящего рядом с бабушкой возле скромного одноэтажного дома, который в сравнение не идёт с домами зажиточных аборигенов или пришлых поляков… зачем ты, дедушка, с такою истовою страстью стремился стать богатым? копил американские монеты, владел миллионными счетами, хранил в банковских ячейках уникальные ювелирные изделия? – мы его похоронили в восемьдесят пятом, ста пяти лет от роду, и всё его богатство составили два ордена Красной Звезды, орден Красного Знамени, орден Славы третьей степени, Отечественной войны второй степени и целая куча медалей, которые он хранил в коробке из-под обуви… к чему скрывать, – от прежней буйной жизни осталась у него в потайном схроне занятная вещица – антикварный аграф возрастом не менее ста пятидесяти лет, тончайшей работы – зеленовато-жёлтого золота букетик незабудок, усыпанный брильянтами; камней на нём, правда, почти и не осталось, они спасали семью во времена послевоенного голода, да и потом не раз выручали в трудные периоды советской жизни… я всё всматриваюсь в лица на старых фотографиях и осторожно, кончиками пальцев поглаживаю шероховатый унибром – дед, бабушка… дедова мама – сидит на скамеечке у дома, и так похожа она чем-то на снятую мной в семьдесят седьмом вдову Нестора Махно, – такой же деревенский платок, такая же благостная полуулыбка и такие же безумные огни в глазах… это поколение вообще было отмечено некоторым сумасшествием, а дед Иосиф и подавно в кое-какие периоды своей жизни выходил за пределы строгого регламента и, вытворяя порой совершенно немыслимые вещи, злостно нарушал установления режимов, при которых довелось ему и так и сяк испытывать судьбу… чёрта ли надо было ему в его многочисленных аферах, не из-за денег же он столько колотился… думаю я теперь, не успевши хорошенько расспросить его при жизни, что разбойничьи дела нужны были ему ради куражу и ощущения яркости земного бытия; он любил буйно раскрашенные цветы, вихри сражений и барабаны артиллерийских канонад, любил конную атаку и грохот копыт взбесившихся эскадронов, он обожал неразведённый первач и непередаваемый шарм пышных брюнеток с вульгарными губами; когда он бродил с цыганами в Румынии, мир представлялся ему несовершенным, но то было лишь в начале странствий; в детстве он плохо различал цвета, а в зрелости разноцветные юбки цыганок помогли ему обрести настоящую свободу взгляда; цыгане научили его правдоподобно лгать, и спустя годы он стал рассказывать баснословные истории людям, от которых зависело будущее родины… его обожали женщины, собаки, лошади… окна его дома облюбовали стройные удоды в красивых опереньях… цирковые артисты были без ума от него, городовые и полицейские за честь почитали перекинуться с ним иной раз ласковым словцом, а капитаны дальнего плавания, слушая россказни записного враля, умолкали обычно, не в силах противопоставить его байкам свои заморские сказанья; когда он принял на себя имя Лидский Робин Гуд, окрестные бедняки жили его лихим разбоем, когда же благодаря фальшивым подрядам, мифическим концессиям и несуществующим стройкам, провозглашённым в сопредельных странах, он разбогател, Лида получила вполне осязаемые бонусы: при его непосредственном участии в городе открылась женская гимназия Новицкой на полсотни учениц, были отремонтированы фарный костёл, синагога, гарнизонная церковь 172-го пехотного полка и даже здание городской Полицейской управы, к нему приходили с прошениями кустари, ремесленники, мелкие предприниматели – получив безвозмездные ссуды, они открывали мельницы, лесопильни, мастерские, а в конце двадцатых он помогал устроить мотоциклетное ралли Лида – Варшава и не упустил, конечно, возможности участвовать, – оседлав новенький Harley-Davidson 1928 года, он помчался на запад, пролетел Гродно, Белосток, в Замбруве задавил курицу, в Острув-Мазовецке возле городской ратуши въехал в полуторавековое дерево, помнившее ещё, надо думать, самого Костюшко, и, совсем чуть-чуть не добравшись до финиша, буквально в десятке километров от Варшавы свалился в глубокую сырую балку; он любил жизнь во всех её проявлениях и не мог, конечно, прожить век тихим обывателем провинциального местечка… дети его были такие же, как он, мы помним: шесть мальчиков, рождённых от него цыганками, прижились в Кении, потерявшиеся близнецы – в Испании, ещё мальчик, явившийся на свет в Египте, вырос на берегах озера Кинерет, и ещё один мальчик, тот, что родился в трюме корабля во время плавания по Красному морю, – в Индии, кроме того, в двадцать шестом у дедушки с бабушкой уже в Лиде появилась маленькая Соня, да только, заглядывая в глаза новорождённой, родители видели в них какую-то невнятную смертную тоску, сообщавшую им, что девочка не продолжит род и вообще неизвестно, доживёт ли до юношеских лет, – Прасковья, её мать, родилась в начале века в своём древнем Чижикове не в больнице и не дома под присмотром акушерки, а на солнечной июльской пасеке, которую держал Красивый Чижик, её благостный отец; приведя жену на пасеку, он постелил ей возле ульев чистую дерюжку, чтобы она могла спокойно отдыхать, пока пчёлы делают свою работу… а она так любила пасеку и её дурманный запах, в котором звучали ноты мёда, прополиса, перги и золотых медоносов! – задремав в ласковой тени сиреневых кустов, она и не ощутила, как ребёнок выбрался наружу и громким криком разбудил её… прибежал Чижик, и окрестные птицы слетелись взглянуть на младенца, а пчёлы, оставив на минутку работу, с интересом опустились подле; отец перере́зал пуповину и завернул дочь в свою рубаху… малышка лежала под сиренью, морщила лобик и, казалось, сосредоточенно вслушивалась в согласное гуденье насекомых… запах пасеки всегда сопровождал Прасковью, и даже после боя, когда, казалось, пороховая вонь безраздельно овладевала всем пространством, одеждой и телами воинов, Паша всё равно пахла мёдом, прополисом, пергой и золотыми медоносами… сто лет спустя я приходил на Николо-Архангельское кладбище, где похоронены бабушка и дедушка, и, сидя на скамеечке возле их могил, всегда чувствовал знакомый запах, даже если случалось прийти туда зимой, – снег возле их мраморных камней пах нагретыми на солнце ульями, и я, глядя из своего белого дня в глубину их могил, видел: они лежат рядом, держа друг друга за руки, и теперь уже ничто и никогда не потревожит их любви… а Соня от рождения тоже пахла мёдом, как и Прасковья, родившаяся посреди пчелиных домиков; впрочем, все дети Иосифа были наособицу: тот, что жил с матерью в Святой земле и звался́ Давидом, стал впоследствии самым молодым членом Лехи – террористической группы, напоминавшей чем-то Боевую организацию эсеров, о которой он, впрочем, ничего не знал, позже вступил он в Хагану́ – сионистское подпольное объединение – и дважды сидел в древней тюрьме Акко, потому что британцы объявили Хагану вне закона; имя Давида было хорошо известно, и через небольшое время он стал командиром одной из двух ударных рот Пальма́ха, военизированной части Хаганы, сражался в Ливане и Сирии против вишистов, был трижды ранен и уже тогда стал легендой, а в период Суэцкого кризиса гремел в Генштабе и позже сыграл существенную роль в ходе Шестидневной войны; умер он, в общем-то, нестарым в восемьдесят третьем, не достигнув даже шестидесяти лет, и похоронен был с воинскими почестями, соответствующими чину бригадного генерала, присвоенного ему после блестящих побед в войне Судного дня, – в сущности Давид был самый настоящий триумфатор, но перед смертью он не вспоминал свои триумфы, а вспоминал лишь короткое пребывание в Лехи, куда он вступил, будучи совсем мальчишкой, после знакомства с одним из его лидеров, носившим звучный псевдоним Яир, то есть светоч, – этот светоч был поэтом, писавшим огненные стихи о сладости свободы и, между прочим, знатоком древнегреческого и других мёртвых языков, – с ним Давид ограбил тель-авивский Англо-Палестинский банк на гигантскую по тем временам сумму в пять тысяч фунтов стерлингов, которые пошли чуть позже на подрыв в Хайфе иммиграционного бюро, занимавшегося отправкой нелегальных иммигрантов на Маврикий, – теракт был ответом на враждебную политику Британии: с началом войны Черчилль, не желая ссориться с арабами, закрыл для еврейских беженцев палестинские порты… и много чего ещё успел Давид под руководством своего бешеного командира – Лехи продолжала грабить банки, нападать на оружейные склады и с завидным постоянством отстреливать агентов Центрального сыскного управления, но в январе сорок второго коса нашла на камень: при попытке налёта на банк Гистадрута в том же Тель-Авиве были убиты два клерка, на беду оказавшихся евреями; тут терпению обывателей пришёл конец, – Лехи терпели, пока её бойцы отстреливали англичан, но теперь… вдобавок британцы посулили тысячу фунтов за голову Яира и произвели массовые аресты, – полторы сотни членов Лехи, и, само собой, Давид – один из них, попали в тюрьмы, а вождя-поэта вынули из платяного шкафа в тель-авивском схроне, где он прятался, – взяли его инспектор Мортон и констебль Уилкин; когда Яир был уже в наручниках, Мортон вынул беретту и вышиб мозги ненавистному знатоку древних языков; в отчёте было сказано: при попытке к бегству, но все знали, что никакого бегства не было, потому что в участок убитого так и доставили в наручниках… Мортон потом никогда не испытывал ни тоски, ни раскаяния, ни тем более каких-то угрызений совести, – в отличие от Давида, который во всю жизнь свою не мог забыть двух убитых им людей, абсолютно ни в чём не виноватых клерков, – если ты на войне, тебя не посещают призраки погибших, сливающихся со временем в абстрактную и бесформенную массу, но мучают, беспокоя твою совесть, случайные жертвы, мученики рока… так точно и близнецы Эрнесто с Анхелиной, потерявшиеся в своё время на бухарестском вокзале и попавшие благодаря усыновителям в Испанию, почти год до самой своей гибели не спали по ночам – оттого, что окровавленные призраки сжитых ими со́ свету людей приходили и всё задавали какие-то трудные вопросы, на которые те не могли никак ответить, и в попытках сыскать ответы ворочались бедные близнецы аж до побудки, не в силах отвязаться от видений; с началом Гражданской войны они рванули прочь из дома и воевали сначала под Севильей и вообще на юге, в Андалусии, где, собственно, и случился путч; они даже подносили патроны в битве при Хараме, а потом, когда в Испании уже появились иностранные спецы, их приметил один русский с фамилией Харитонов, – во всяком случае, под этой фамилией он официально воевал, кличка у него была – Хромой, к нему все так и обращались – товарищ Хромой, – в самом деле он сильно припадал на одну ногу при ходьбе, и то было следствием какой-то передряги, о которой он никогда ничего не говорил, – тот Хромой был специалистом по операциям в тылу, иными словами – диверсантом; близнецов приглядел он под Гвадалахарой и взял их в свой отряд ради того, что они были мелкие, худые, вёрткие и весьма подвижные, но более всего привлекли его глаза брата и сестры, – умные, пристально глядящие, внимательно изучающие, – от этих цепких глаз не ускользала ни одна деталь, ни один штрих окружающего мира, то были настоящие цыганские глаза, мгновенно распознающие опасность и так же мгновенно примечающие возможности выгодного положения; скоро они обучились подрывному делу и стали настоящими профессионалами; Хромой держал их при себе и использовал в тех случаях, когда взрослых бойцов использовать было невозможно; целый год они воевали под его началом и действовали всегда так осторожно и умело, что за всё время опасной работы не получили ни царапины, а результатами могли гордиться: на их счету были взорванные автомобильные пути, колонны грузовиков, склады, линии связи, мосты и воинские эшелоны; последний железнодорожный состав – паровоз и три вагона – оказался роковым, – после его подрыва они как раз и перестали спать: поезд был пассажирским и прошёл в то время, которое согласно разведданным было означено для эшелона с солдатами и вооружением, – как такая ошибка могла произойти, никто понять не мог, – случилось это после потери Теруэля и наложилось на все неудачи республиканцев той поры; Хромой после инцидента чуть не потерял отряд, а близнецов вообще было приказано отправить в тыл с бессрочным пребыванием, полковник Хесус Перес Салас, командующий армейским корпусом, которому придана была диверсионная группа Хромого, рвал и метал, но… благодаря заступничеству Штерна, главного военного советника при правительстве республиканцев, который тогда носил имя Григорович, дело замяли, и всё осталось на своих местах, только близнецы с тех пор утратили покой и уж никогда больше не спали до самой своей гибели, случившейся через некоторое время под Кордовой: группа Хромого получила задание взорвать эшелон с боеприпасами на перегоне Пеньярроя – Кордова, – перед тоннелем, заодно закупорив тоннель; к железной дороге вышли семеро, – в том месте, куда они попали, рельсы скруглялись, делая плавный поворот, и далее километра два шли прямо, что позволяло поезду набрать скорость перед входом внутрь каменного монолита; за поворотом Хромой установил на шпалах автомобильную покрышку, набитую взрывчаткой и снабжённую широкой петлёй из металлического троса; Эрнесто с Анхелиной были в группе страховки неподалёку от тоннеля, – в случае неудачи с покрышкой они должны были привести в действие адскую машину, зарытую под рельсы, и вот – всё готово, издалека близнецы видят промельк красного флажка и слышат нарастающий гул несущегося поезда… вот он преодолевает поворот и, грохоча, выходит на прямую… скорость его становится быстрее, и колёса, словно вырвавшись из-под власти человека, бешено крутятся в осях… тут Эрнесто, машинально тронув подведённый к взрывному устройству провод, замирает: провод свободно висит… это значит, что соединения с устройством нет, – Эрнесто, глядя из укрытия, видит, как с лязгом и скрежетом надвигается на него раскалённая громада… решение надо принять сей же час, и он принимает его: рванувшись вперёд, бежит к рельсам и боковым зрением видит, как машет ему издалека красным флажком командир… поезд летит, визжа… следом за братом выскакивает из укрытия Анхелина, и они вдвоём несутся, пригибаясь, к железнодорожной насыпи… между тем паровоз уже захватил своей сцепкой стальную петлю автомобильной покрышки и поволок её за собой, – проволока взрывателя уже начала своё неумолимое движение, и детонатор застыл на мгновение, прежде чем надёжно вспыхнуть… Эрнесто споткнулся и упал, но тут же и поднялся… в шаге от него, едва поспевая, бежала Анхелина… красный флажок отчаянно метался вдали, а паровоз грохотал совсем рядом… форс пламени мигнул во тьме самодельной мины, пыхнул и поджёг детонатор! в этот миг близнецы были уже близко-близко от ревущего состава, и Эрнесто, приподняв провод, увидел его сорванные нити… в доли секунды температура в детонаторе скакнула, и гигантское давление всем фронтом метнулось к взрывчатке! раздался хлопок, и мощный огненный столб рванул в небо впереди вагона… мгновение! страшный грохот взорвавшихся боеприпасов разнёсся по окрестностям, и обжигающий вихрь взрыва в клочья разорвал стоявших совсем близко близнецов… на полном ходу поезд влетел в тоннель, и вся скальная громада стала содрогаться в конвульсиях – один за другим вагоны взрывались внутри тоннеля, и из устья его, словно из жерла вулкана, вырывались снопы багрового пламени… так погибли бессмысленно и бесполезно героические близнецы, оспорив предначертание судьбы, назначившей им ордена и пьедесталы после трагической битвы на Эбро и горечь поражения под Таррагоной, а потом и позорное интернирование на границе с Францией; правда, потом, спустя годы, рок должен был сжалиться над ними: было им предписано ещё повоевать на Апеннинах – в Гарибальдийских бригадах и триумфально закончить войну в освобождённой американцами Болонье… потом, в мирное время, Эрнесто, я думаю, наверняка бы стал военным, а Анхелина – многодетной матерью и домохозяйкой… кто знает, может быть, с началом перестройки мне удалось бы найти их, ведь я люблю копаться в архивных документах, – и вот я поехал бы в Испанию повидать моих родных… это близкие родные, тётя с дядей… а и не срослось… судьба – это Бог? или Бог – это судьба? кто вычерчивает изгибы наших дорог и помечает их зашифрованными значками неведомых доселе пунктов? – не суждено было мне узнать моих цыганских тётю с дядей, шестнадцати лет ушли они туда, где мы ещё увидимся… наверное, увидимся… а вот судьба той части табора, которая попала в Кению, хоть и оказалась в принципе иной, а всё же… первые годы кенийский табор прожил относительно спокойно, подружившись с местным племенем кикуйю, и шесть сыновей Иосифа подрастали вместе с детишками аборигенов на окраине гигантского массива джунглей, а потом, вымахав со временем в здоровенных мужиков, стали выбирать себе невест из местных, да не тут-то было, – вы хотите жить тихо, выращивая маниоку, жениться и рожать детей? нет, этого не будет! – вы станете сражаться! – и неважно с кем, хотя в данном случае, говоря казённым языком учебников, вы будете сражаться с британским империализмом: в пятьдесят втором году в Найроби начались пожары, налёты на фермы и убийства белых, – не жалели и своих, местных управленцев, резали скот и громили колониальные имения; ещё в сорок восьмом колонизаторы узнали о мау-мау, организация которых в официальном варианте называлась движением За землю и свободу… вот эти мау-мау и сблатовали моих дядьёв на священную войну: по всей Кении формировались секты, проповедующие особые религиозные культы, то была смесь вульгарного христианства с колдовскими представлениями предков, – широко применялись ритуалы, чёрная магия и шаманские камлания; в сорок девятом шестеро сыновей Иосифа, которых звали Джебхуза, то есть Меченосец, Нгози, то есть Благословение Господне, Рунако, то есть Прекрасный, и Фуду, что вообще-то переводится как Черепаха, но образно понимается как Весьма Медлительный, а также Чи́мола, что означает – Разрушитель, и Та́фари, что можно трактовать как Страх Внушающий; так вот, эти парни, гласит кенийская легенда, были приняты в отряды мау-мау и прошли инициацию одной январской ночью: под страхом смертной казни поклялись они не отдавать британцам землю, не пользоваться европейскими вещами и в священной тайне хранить секреты секты; впоследствии они стали личной гвардией предводителя повстанцев Дедана Вачиури Ки́мати; главной причиной противостояния была не политическая зависимость от колонизаторов, а беззастенчивый отъём земель у аборигенов, – более того, англичане выселяли кикуйю из родовых жилищ, что для них было хуже смерти, потому что под порогами домов они хранили кости предков, служившие оберегами; трогать кости запрещалось, а британцы понять это не могли, за что и поплатились: безжалостные отряды мау-мау во главе с Кимати громили местные администрации и вовсе не стеснялись в средствах, – колонизаторы отвечали, а потом ещё и принялись раскалывать нацию: с помощью иезуитских приёмчиков натравили одних кикуйю на других, и в стране началась междуусобная резня, – свои резали своих, – часть племени оставалась верной империи, часть – воевала в отрядах инсургентов; возглавляли эти отряды преимущественно белые, притемнявшие свою кожу перманганатом калия, то есть марганцовкой, и одевавшие пропотевшую одежду убитых мау-мау, чтобы не спугнуть чужим запахом повстанцев; угрозами и посулами корона привлекала в свои ряды и мирных жителей, которые с мачете в руках прочёсывали джунгли и в случае обнаружения партизан рубили их на куски; продолжалось всё это до пятьдесят седьмого года, когда погиб Кимати, а с ним вместе и шестеро сынов Иосифа, рождённых румынскими цыганками, – семнадцатого октября пятьдесят шестого вождя повстанцев ранили в Центральной провинции, у Ньери, но, прикрываемый братьями, он ускользнул и в течение двадцати восьми часов беспрерывно шёл по джунглям, – братья вели его и охраняли, он шёл, не обращая внимания на раны, и так маленький отряд прошёл более восьмидесяти миль, но на четвёртый день пути Кимати упал без чувств, и ещё несколько времени братья несли его попеременно – до тех пор, пока не наткнулись на местных полицейских… после суда Кимати повесили, а братьев отправили в концлагерь, – несколько месяцев их мучили, ежедневно отрезая от каждого кусок кровоточащей плоти, потом оскопили, а перед казнью – ослепили… хотели выпытать у них сведения об остатках мау-мау, но так ничего и не добились: в конце марта пятьдесят седьмого Джебхузу Меченосца, Нгози Благословенного, Рунако Прекрасного, Фуду Медлительного, Чимолу Разрушителя и Тафари Внушающего Страх под проливным тропическим дождём прилюдно повесили на одной из площадей Найроби, а именно там, где стоит нынче памятник отчаянному и непримиримому Кимати, как и в жизни, крепко сжимающему в руках знаменитую винтовку Ли-Энфилд… что мог знать о своих несчастных братьях мальчик Хариш, родившийся в трюме корабля во время долгого плавания к берегам рубинового Индостана? – ничего не знал! – он жил с матерью в большом таборе на окраине Калькутты, потому что до вожделенного Непала эти путешественники решили не идти; в Калькутте им понравилось, – здесь было легче притереться и посреди большого скопления народа проще было добывать еду себе и детям; мечта о цыганской автономии – хорошая мечта, но только не в двадцатом веке, да и чёрта ли кочевому племени в этой автономии? – сегодня табор в Калькутте, а завтра уж в Бомбее, послезавтра – в Дели, и дальше, глядишь, снова какая-нибудь граница впереди, к тому же автономия – это политический вопрос, а в политике цыгане не сильны, впрочем, Хариш, имя которого на хинди значило принц обезьян, как-то вышел из традиции и, подросши, увлёкся этими делами, – уже в двадцатилетнем возрасте он читал газеты и сочувствовал Индийскому национальному конгрессу; кумиром его был, конечно, Ганди, – этот интерес его сгубил, хотя, взглянув трезво, легко понять то, что и вовсе не интересующихся политикой людей сжила со свету чья-то злая воля, – вот Хариш и стал случайно на её пути, а путь этот пролегал через Калькутту 16 августа 1946 года: много лет партия Индийский национальный конгресс и Мусульманская лига совместно бились за независимость страны, и к сорок шестому году Британия созрела для решения вопроса, однако Джинна́, лидер мусульман, который чуть ли не три десятилетия шёл рука об руку с Ганди, вдруг заупрямился и предложил разрубить субконтинент на индуистскую Индию и мусульманский Пакистан; Ганди, да и весь конгресс мечтали о единой Индии, поэтому Джинне ради достижения компромисса предложили даже пост премьер-министра в правительстве, однако он резко отказался и провозгласил хартал, – что-то вроде тотальной забастовки, волею рока переросшей в дичайшую резню, унёсшую жизни пяти тысяч человек, – как индусов, так и мусульман; в этой бойне погиб и наш Принц Обезьян, которому действительно повиновались все околокалькуттские приматы; Хариш попал под руку обозлённым мусульманам, и толпа растерзала его… напрасно кричал он озверевшим фанатикам, что насилием ничего не добиться, вспомните Махатму Ганди! – никто его не слушал, потому что перед ним были и не люди, а свихнувшиеся звери: Хариша забили палками и железными прутами… то был страшный день, когда тела убитых вывозились с улиц Калькутты армейскими грузовиками, но в августе сорок шестого кровавый молох гражданского безумия ещё не насытил окончательно своё бездонное чрево: через год страна получила независимость, что снова привело к кровавым столкновениям и унесло более полумиллиона жизней, не говоря уж о гигантской миграции, которая потащила по стране двенадцать миллионов человек! а Иосиф между тем думал, что дети его устроены в раю Индии, и вовсе за них не беспокоился, больше переживая за Соню, сообщающую родителям что-то непонятное своими странными глазами, – в тридцать первом родился у Иосифа и Паши ещё мальчик, – самый обыкновенный и с обыкновенным взором, живой, подвижный и большой шалун, назвали его Лёнькой, Леонидом, – восьми лет его уже брали писать фрески в храмах, доверяя ученической кисти нимбы и одеяния святых, – парень был семи пядей во лбу и обещал вырасти в серьёзного художника, ему заказывали даже вывески для питейных заведений Лиды, а ведь это – настоящее признание; Иосиф тем временем спокойно работал, не оставляя свою благотворительность, – аферы его не прекращались, хотя были и в самом деле полезные проекты, – в середине тридцатых, например, при его непосредственном участии открылась мужская купеческая гимназия монахов-пиаристов, – потому как городок хоть и почитался штетлом, а католиков проживало в нём чуть не половина от общего числа насельников, – и где было обучать католических детей? – ещё во времена мотоциклетного ралли Иосиф подружился с президентом Польши Игнатием Мосцицким, приезжавшим в Лиду приветствовать тогдашних байкеров, так президент настолько был любезен, что без разговоров предоставил нашему герою подряд на строительство этой экзотической гимназии и, кроме того, – льготные кредиты, которые Иосиф использовал с большим толком, построив заодно на бывшей Виленской, а в тридцать шестом году уже Сувальской улице просторное училище Гадание и Иллюзион, где учились впоследствии многие известные циркачи, фокусники и просто аферисты; Иосиф сам стал директором училища и, кроме того, преподавал там искусство гадания, которому научили его румынские цыгане и которым владел он в совершенстве, – он учил студиозов гадать на картах, воске, кофе, книгах, на рисовых зёрнах, сновидениях, на охапке дров, на ложках, рукавицах и, само собою, – с помощью зеркал; учился у него и известный лидский вор Витольдик, который был, конечно, никакой и не Витольдик, а банальный Витя; этот Витя три года держал в священном страхе весь повет: сколотив шайку так называемых korsarze, то есть корсаров, он грабил банки, страховые общества, почтовые отделения и магазины и даже как-то раз в порту Данцига взял на абордаж эскадренный миноносец Вихрь, который считался флагманским кораблём флота, – этот Вихрь – по-русски ветер – был самым мощным судном предвоенной Балтики, что не спасло его, впрочем, от гибели впоследствии, 3 сентября 1939 года, когда четыре самолёта 186-й авиаударной группы люфтваффе четырьмя бомбами угробили его… а в те годы, когда миноносец был в силе и нёс в потёмках бортовых сейфов казну польских военно-морских сил, его атаковали лидские корсары во главе с Витольдиком, – после боя, перестрелки и взаимных потерь казну сняли с бо́рта и благополучно унесли; Витольдик был дерзкий и удачливый; претендуя на владения Иосифа, он собирался, что называется, отжать у него бизнес, и отжал бы, думается мне, потому что Иосиф считался всё-таки благородным разбойником, – зря, что ли, звали его Лидский Робин Гуд? – Витольдик же не хотел знать субординации и предполагал все вопросы решать при посредстве грубой силы, но… два роковых обстоятельства сыграли роль в его судьбе: сначала он влюбился в Соню и, придя к Иосифу, сказал ему: пан Иосиф, я имею интерес до вашей Сони, на что отец прекрасной дочки возразил: а мне такие босяки в се́мье не нужны! я приличный человек и смею вас уверить, пан Витольдик, доча моя и без вас не будет олте мойд, то есть старая дева, поэтому вот вам мой совет: бросьте глупостей и тоже станьте приличный человек! – тут рок занял сторону Витольдика, хоть парень вовсе и не собирался преображаться в того, кого хотел видеть его так и не состоявшийся тесть, всё случилось против воли предводителя, но ради его жизни: однажды в четверг корсары отправились в лидское железнодорожное депо с намерением ограбить почтовый поезд Виленского казначейства, однако Некто безжалостной рукой заранее расставил все фигуры на этой небольшой шахматной доске: демонический Витольдик в белоснежной тройке, сжимая револьвер в руке, стоял рядом со своим помощником Зденеком Ковальчиком, также облачённым в светлый костюм, их ближайшие помощники ждали сигнала, находясь по сторонам… восемь рядовых боевиков вглядывались в подходящий поезд, стоя под стенами пакгаузов, – фронт соперника состоял из машиниста и помощника, которые были одеты в чёрные тужурки… остальные – офицеры и солдаты, охраняющие поезд, вовсе не думали, что им придётся принять сейчас навязанный бой, и со скучающим видом ехали на своих означенных инструкцией местах; люди Витольдика собирались перебить охрану и загнать поезд в один из тупиков; Витольдик пальнул первым, и это стало сигналом; действие развивалось стремительно, – корсары выдвинулись на линию огня и принялись стрелять навстречу несущемуся паровозу… военные отвечали… Витольдик что-то кричал раненому в грудь Ковальчику, а боевики, злобясь, продолжали стрельбу; охрана поезда была словно на ладони, но никто из сопровождения не был ни ранен, ни убит – солдаты и офицеры стреляли из вагонных тамбуров и с тендера; корсары Витольдика ринулись вперёд, выставив свои револьверы, трое из них сразу упали, сражённые пулями соперника, но в это мгновение кто-то из бандитов выстрелил и попал в машиниста, на полном ходу павшего наружу… его место тут же занял помощник! солдаты злобно отстреливались, а поезд всё нёсся, ещё увеличивая скорость! тут чья-то пуля взвизгнула, разбив стекло кабины, и впилась в чёрную тужурку помощника! – по сигналу Витольдика один из боевиков кинулся к стрелке, но и его догнал резвый металл… раненый корсар с трудом встал и, волоча ноги, продолжил путь к стрелке… добежав, он уже без сил повалился на её рычаг и тяжестью тела передвинул его! резко вильнув, паровоз понёсся дальше в направлении каких-то вагонов и спустя несколько секунд врезался в стоявшую впереди цистерну! раздался хлопок, скрежет металла… с утробным гулом цистерна повалилась набок, и из неё хлынул поток зелёной жидкости! впоследствии оказалось: в цистерне был хлор, и все, кто был рядом, либо погибли, либо получили серьёзные увечья, многие ослепли, а иные до смерти харкали зелёной кровью, – в этой партии победа так никому и не досталась; дешевле всех отделался Витольдик: он не умер и даже не ослеп, но, ожёгши лёгкие, долго лежал в больнице, где из милосердия за ним с трогательной любовью ухаживала Соня; Витольдик ещё год кашлял, всё не умея справиться с болезнью, а Соня ходила за ним и вы́ходила с помощью, конечно, замечательных врачей, для которых Иосиф не жалел ни чувств, ни средств; после этого случая Витольдик решил больше не испытывать судьбу, понимая, что второго шанса она ему не даст, и по выздоровлении, использовав протекцию пана Иосифа, поступил в училище Гадание и Иллюзион, где учился и гаданию, и мастерству иллюзии, достигнув вскоре в этих искусствах такого совершенства, какого не знали в своё время даже румынские цыгане: через год с небольшим он привёз из Гдыни единственного на всю Польшу шапитмейстера и открыл в Лиде шапито, – известность и популярность приобрёл он очень скоро, и деньги потекли к нему рекой, – людям настолько нужны были гадание и иллюзион, что они приезжали даже из соседних стран… только всё это счастье недолго продолжалось, – 18 сентября 1939 года в 16 часов 12 минут в Лиду вошли авангардные части Красной армии, которые в первые же дни пребывания сожгли шапито, заняли крупные промышленные предприятия и произвели молниеносные аресты среди осадников и буржуазии; после включения Западной Белоруссии в состав СССР заводы, фабрики, артели в течение всего каких-то двух-трёх недель были экспроприированы, кто-то из хозяев успел правдами и неправдами уехать, но таких было мало; Иосиф всё это предвидел, потому что регулярно слушал радио и умел за внешней дымовой завесой видеть контуры внутреннего смысла, – он внимательно следил за польским походом РККА, вдумчиво читал газеты и прекрасно понимал, что грядёт что-то страшное, неотвратимое, – капиталы его поэтому давно были за границей, а медный сундучок с золотыми двадцатидолларовыми монетами конца девятнадцатого века покоился в надёжном месте среди развалин замка Гедимина, – он так умело, а главное, загодя свернул свои дела, так ловко замёл все явные следы, что и сам уже в конце сентября жалел себя, как беднейшего городского маргинала, – прикинувшись местным дурачком, он щеголял в потёртом засаленном костюме, жена его ходила в обносках, а дети – в лохмотьях, и ни одна душа его не выдала, в то время как полторы тысячи осадников, офицеров Войска Польского и Государственной полиции, чиновников, землевладельцев и прочих буржуёв были этапированы в Минск и размещены во внутренней тюрьме республиканского НКВД, – в церкви Святого Михаила Архангела организовали конюшню, в фарном костёле – фуражный склад, а синагогу взорвали, разрушив попутно древнее еврейское кладбище, где можно было сыскать даже шестисотлетние могилы цадиков, раввинов и рядовых средневековых обывателей; рядом с кладбищем с конца девятнадцатого века жила немецкая семья Бруно Лаубе, ещё до начала Великой войны потерявшего и жену, и детей, – он был каменотёсом, камнерезом и на протяжении последних трёх десятилетий изготовлял памятники почившим иудеям; надгробия его отличались чрезвычайным изяществом и тонкостью резьбы, – никто в городе не мог так искусно вырезать в камне менору, Маген Давид и сложную ивритскую вязь, – только он, и он не брал даже подмастерьев, в одиночку ворочая тяжёлые граниты; когда синагогу взорвали, а кладбище проутюжили бульдозером, Бруно Лаубе собрал сотни надгробий и построил себе из них двухэтажные хоромы… пока он строил, рядом гремела и другая стройка, – новая власть возводила стадион, продержавшийся до эпохи нового капитализма, – в начале двухтысячных я ещё смотрел на этом стадионе футбольный матч местных клубов… народу на трибунах было, правда, мало, – сидели по преимуществу призраки кладби́щенских евреев, потревоженных советской властью, и, кстати, потом, когда капитализм в Лиде уже окончательно восторжествовал и стадион тоже в конце концов снесли, а на его месте построили большой торговый центр с бутиками, кафе и детскими аттракционами, эти бедные, навсегда лишённые последнего покоя призраки в своих истлевших тахрихим, с головами, укрытыми талитами, скорбно разгуливали по торговому центру, с тоскою поглядывая на детей, резвящихся в аттракционах… эту моду взяли они с сорокового года, когда Бруно Лаубе достроил своё сложенное из надгробных плит жилище, – вот у него в доме они и бродили поначалу в поисках своих камней, а Бруно был католик, и его это раздражало, – он и священника водил, и стены окуривал, и молитвы читал, – ничто не помогало! они же иудеи, потому католические штучки их не задевали… но не разбирать же дом! – евреи безмолвно бродили по комнатам, не пользуясь дверьми, просто проходили сквозь стены, равнодушно поглядывая при встречах на хозяина, Бруно злился, евреи продолжали слоняться, проникая даже с первого этажа на второй сквозь высокий потолок, – просто возносились, а потом прошло немного времени и хозяин смирился, привыкнув постепенно к непрошеным сожителям: они даже иногда вместе обсуждали погоду, попивая Украинское, в буржуазные времена называвшееся Мюнхенским, которое ещё полгода назад варили сыновья недавно умершего Мейлаха Пупко, – бедные наследники, едва пережившие expropriatio и ещё поработавшие немного простыми служащими на своём собственном заводе, а потом окончательно осознавшие бесперспективность пребывания в Лиде и отъехавшие через Вильно в какую-то заграницу… дом Бруно Лаубе сохранился до сих пор, его берегут вместе с Лидским замком, как будто понимая историческое значение этих объектов культурного наследия, – место, где стоит дом, говорят, про́клятое, потому что до сих пор внутри и вокруг всё бродят тени никак не желающих утихомириться евреев, – лично я, правда, никаких теней там не встречал, но, придя как-то к дому и прислонившись ухом к его древней стене, испещрённой вязью немых ивритских букв, отчётливо услышал шёпот тысяч пересохших губ, похожий на шелест и шуршание шатких тополей Виленской, Сувальской, а ныне, конечно же, Советской… о чём молили они, на что жаловались и какие вопросы, может быть, хотели мне задать? кто знает! – так точно и с таким же нетерпением вслушиваюсь я в неясный гул прошлого, разглядывая старые фотографии в моём чудесном альбоме, непонятно как сохранившемся в исторических штормах, осторожно трогаю истёртый почти до основания обложечный бархат, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь означить как запах эпох, и думаю: у меня ведь к ним тоже так много вопросов! а они уже не могут ответить! и никогда, никогда уже не узнать мне, как решился мой несостоявшийся родственник Витольдик дать отчаянный ответ смерти, подступившей к нему близко-близко, но всё же не трогавшей его и не помышлявшей трогать, а только погрозившей ему издалека пальцем, – судьба остерегала его, но он не послушал её внятного привета и полез в самое пекло… это любовь! эта была такая странная, несусветная любовь зрелого уже, в общем-то, но всё же ещё достаточно молодого человека, который многое, очень многое в жизни повидал, не научившись отличать область грёз от области жестокой яви, которой полон был весь двадцатый век; я вглядываюсь в его фотографическую карточку и вижу высокого, стройного, красивого мужчину, в котором так явственно ощущается порода, даром что происхождение его было самое босяцкое… есть у меня даже подозрение, что предками его были вовсе не украинские чумаки, как сам он утверждал, а может быть, те люди, с которыми связана постройка замка Гедимина, и не строители, конечно, а кто-то из заказчиков… на фото стоит он в полный рост, опираясь на бутафорскую колонну, – в белоснежной тройке и белом котелке, и никакого беспокойства нет в его внимательных глазах, и никакого предчувствия, а между тем… немцы вошли в Лиду ранним летним утром, спустя пять дней от начала войны, и уже в июле устроили в Лидском замке лагерь для военнопленных, а в самом большом квартале города – гетто, куда согнали не только лидчан, но и множество жителей окрестных деревень; гетто простиралось от захламлённой Лидейки как раз до Виленской улицы, а с другой стороны – от несуществующей уже сегодня Постовской до железнодорожной колеи на Молодечно; Иосифа с женой и сыном взяли сразу, а Соня с бабушкой в тот день отправились с утра на поиски продуктов, их сопровождал Витольдик, потому что бабушка была плоха ногами, – Витольдик, как настоящий джентльмен, вёл её под ручку, Соня слегка поддерживала с противной стороны, и благо суматоха на улицах началась близ дома, где жил Сонин кавалер, – они быстро зашли в его квартиру, а ночью он вывел Соню с бабушкой наружу и сопроводил в подвал, от которого имел ключи; они про́жили там месяц, а потом судьба сказала: баста! и отправила к дверям подвала местного дворника Андру́ся, – Андрусь, как хозяин и попечитель местных дворов, тоже имел ключи от этого подвала, зашёл в поисках какой-то там метлы и увидел лежащих в углу на грязной соломе Соню с бабушкой, – бабушка была совсем плоха, – третьего дня её хватил удар, а Витольдик не мог найти ей доктора, потому что все доктора уже томились в гетто; Андрусь позвал солдат комендатуры, а в это время к подвалу как раз пришёл Витольдик с хлебом, – подойдя ближе, он с ужасом приметил отсутствие замка и услышал гортанную речь из-за двери; в тот миг на свет явились немцы с дворником и Соней, – солдаты раздражённо выкрикивали что-то, энергично показывая пальцами на бабушку, Андрусь тихо возражал, но потом махнул рукой и нехотя вернулся; в помещении возле кучи угля лежала уложенная на бок тачка, в неё он попытался втиснуть бабушку, но она была тяжёлая, и тогда дворник махнул рукой Витольдику; вдвоём они кое-как погрузили её в тачку, и странная процессия двинулась по городу: впереди Витольдик с бабушкой, кое-как полулежащей в тесной тачке, – бабушкино багровое лицо испачкано угольною пылью, она тяжело дышит, и чёрные капли пота стекают по её щекам, – следом идут Соня с дворником, а позади – немецкие солдаты; перед гетто они остановились; решётчатые ворота были на запоре… солдаты вошли в караулку; Витольдик посмотрел на бабушку… она вовсе не дышала… упершись в острый борт тачки, лежала, приоткрыв рот, и капли грязного пота ещё дрожали в морщинах её страдальческого лба… ворота медленно открылись, и длинный солдат, выйдя из караулки, призывно помахал рукой… Витольдик нерешительно замялся, глядя на Соню… она плакала, и слёзы пробивали светлые дорожки на её щеках… солдат злобно кричал что-то от ворот… дворник машинально сделал шаг назад, а Витольдик, напротив, толкнул тачку с мёртвой бабушкой и пересёк границу гетто… за ним шагнула Соня… солдаты, весело переговариваясь, стали закрывать ворота, – скрипнув напоследок, решётки глухо лязгнули и намертво замкнулись… начальником гетто был не кто иной, как Бруно Лаубе, установивший для его обитателей железные порядки: на работу в город, в железнодорожное депо и на окрестные поля водили по часам, общение с горожанами было категорически запрещено, снабжали скудно, дозволяя для питания лишь хлеб, воду и муку; хозяйки варили суп с травой, в который клали лупины, то есть картофельные шкурки, добываемые возле кухни солдат и полицаев; кое-кто из горожан отваживался помогать, и не только своим, потому что своих трудно было найти на огромной территории, а так безадресно, как помогал обычно сердобольный человек, ежели мимо него по каторжному шляху шла колонна закованных в железы отщепенцев, – этим людям, почитая их за людей – не за преступников, бросали куски хлеба… так и тут горожане или окрестные крестьяне, приходя к проволочным загражденьям гетто, перебрасывали через них мешки с крупой, мукой, картошкой, а кое-кто отваживался проникать и внутрь, пролезая под проволокой, или – через пропускные пункты, нацепив жёлтые звёзды, и всеми правдами-неправдами несли свои скудные припасы, а за вход на территорию гетто, между прочим, любому нееврею обещан был расстрел, – тем же, кто был уже внутри, гибель предписывалась и без обещаний, – не все, правда, в это верили, жарко убеждая товарищей, что необходимо быть послушными и беспрекословно исполнять приказы, – только так, дескать, можно выжить, – они были покорны року, как бараны, приготовленные к бойне, и даже не представляли себе, что с судьбою можно спорить: в Обольцах, к примеру, в сорок втором бежали из гетто три десятка узников, а если б не бежали, то были бы расстреляны вместе с остальными… был ещё случай, когда молодой парень при аресте в отчаянии ухватил солдатский автомат да вырвал! полил врагов свинцом и был таков… воевал потом у партизан… а ещё одна Маруся из Вилейки, когда её везли на расстрел в грузовике, разрезала припасённой бритвой брезентовый тент кузова да и сиганула из машины! в таких обстоятельствах судьба, злобно ворча и огрызаясь, обычно отступала, только на то она судьба, чтобы всегда быть наготове: сколько было случаев, когда она брала реванш, и ухитрившийся обмануть её прежде снова попадал в капкан, а она с удовлетворением бурчала: от судьбы-то не уйдё-о-ошь… вот в Юревичах, опять к примеру, некий Кофман перед расстрелом снял шапку, шубу и бросил их в сердцах перед солдатами, готовыми его убить, а потом вынул карманные часы и нарочно уронил, – эсэсовцы нагнулись, Кофман врезал ногой одному из них по морде и кинулся прямо в ледяную Припять! да и переплыл её! но через неделю его всё равно поймали и отправили туда, куда он с первого раза не дошёл… или: в Толочине две тысячи евреев в ходе карательной акции были расстреляны из автоматов, а двое – спаслись и несколько дней сидели в дренажной канаве под мостом, где их и обнаружил крестьянин, позвавший полицаев… или: одна пожилая женщина из гетто перед началом массовых расстрелов спряталась в заброшенном доме за печуркой, ночью пролезла под проволокой и выбралась наружу; немцы пьянствовали, патрулей не было, – она благополучно миновала город и вышла к заснеженному полю, намереваясь перейти его и попасть в лес… она думала, что в согласии с судьбой, позволившей ей выжить в гетто, сумеет найти в лесу наших партизан, да не тут-то было, – на то она судьба, чтобы водить нас за нос: переходя заснеженное поле, отважная женщина споткнулась, упала и уже не встала, – сердце не выдержало… удар и смерть… вот остался бы цыганский табор в Румынии, не соблазнившись посулами своих индийских братьев, так, пожалуй, и сыновья Иосифа дожили бы до наших дней… хотя… мы уж знаем: от судьбы же не уйдёшь! только что другою была бы их погибель, и не в Индии, Испании, Кении или на Святой земле, а в какой-нибудь Голте, где на берегах Буга всего за шесть зимних дней сорок первого года расстреляли сорок тысяч узников, а потом ещё пять тысяч заживо сожгли – только потому, что Антонеску ненавидел евреев и цыган и не стеснялся в своё время публично заявлять: я, дескать, ничего не достигну, если не очищу румынскую нацию, и, мол, знайте все – не границы, а чистота расы даёт народу силу: такова моя высшая цель! и вот благодаря этому премьер-министру в одной лишь Румынии погибло полмиллиона человек, и только беспощадный рок знает, кто должен был, а кто не должен был лечь здесь песчинкой среди полумиллиона других неопознанных песчинок… и так Некто всё продолжал двигать фигуры на своей шахматной доске, испытывая разные стратегии: там возникала могучая цивилизация, а там – в противовес ей – являлись племена варваров, в каком-то уголке земного шара люди создавали посреди пустыни рай, где процветали искусство, ремёсла и торговля, где все члены общины ели досыта и спали на мягком, а в другом месте ковалось оружие и складывалась армия… потом фатум приводил антагонистов на поля сражений и уж не жалел их; так миллионы и миллиарды легли пеплом в историческую почву, а Иосифу казалось, что эта мягкая пепельная жизнь всё ещё теплится в его руках, – будто бы в далёком детстве, когда он купал ладошки в жестяном тазу, едва согретом уже сгоревшим деревом… он не хотел стать пеплом и не хотел, чтобы пеплом стала его семья; он огляделся, вчитался в лица товарищей и твёрдо сказал: мы не умрём! нет, мы не умрём – по крайней мере нынче, – мы будем сражаться, потому что человек должен сражаться за свою жизнь, и я точно знаю, что человек выстоит, – выстоит и победит! – вряд ли, конечно, он говорил столь торжественно, с таким наивным пафосом и, может быть, даже применял вовсе невозможные для воспроизводства на бумаге фигуры речи, потому что вся жизнь его прошла среди таких фигур, и он ими хорошо владел, скорее всего, как раз такими фигурами он и воспользовался в своём кратком слове, чтобы товарищам было понятнее, и наверняка не говорил он смерть фашистским оккупантам! или – победа будет за нами! думается, он просто покрыл врагов хорошенько да и стал дело делать: начал потихоньку подбирать людей, казавшихся ему надёжными, и свёл короткое знакомство с кузнецом Давидом, чья кузня стояла совсем рядом с огражденьем гетто, – он задумал бежать через подкоп! но куда? нужно было знать, куда бежать, потому что внутри города далеко не убежишь… нашли мальчонку, который вызвался выйти за пределы гетто и дойти до городской аптеки, где старый провизор, которого немцы не тронули пока ввиду его чрезвычайной нужности, дал парню пузырёк с перекисью водорода, – перекись Иосиф использовал для перекраски своего Лёньки в радикальный белый цвет, то есть мальцу сменили масть, чтобы он мог в случае чего сойти за белоруса, – на следующий день после перекраски Лёнька пролез под проволокой в безопасном месте и кружными путями, хоронясь от патрулей, вышел к краю города, – в лесу проплутал он без еды дней десять, ел ягоды, листья, сыроежки, лягушек, дождевых червей, пил воду из ручьёв, продрался, измучился, маясь животом, но нашёл-таки партизан и объяснил им дело; с ним пошёл парень-проводник, и им повезло, – они дошли до гетто и незамеченные проникли за его ограду, – судьба хранила их, видать Тот, Кто расчисляет наши тропки, был тогда в благодушном настроении; итак проводник прибыл, и можно было начинать работу: в кузне Давида стоял закопчённый шкаф для инструментов, – под шкафом продолбили пол и стали углубляться в землю… рыли посменно, днём и ночью, умудрились даже провести в лаз электрические провода; Иосиф работал наравне со всеми и, давясь подземной пылью, всё думал о Соне и о матери, которые, как он полагал, остались в городе, но, по крайней мере, чуточку спокойствия доставляла ему мысль о том, что с Соней – он знал – в тот день собирался быть Витольдик, – и вот он копал и всё никак не мог отделаться от чувства, будто бы с Соней и с матерью что-то не в порядке; время меж тем шло, и тоннель по всем расчётам должен был дойти уж до ограды, а может быть, даже и преодолеть её; землекопы торопились, потому что в гетто курсировали слухи, будто бы его обитатели доживают последние деньки здесь, кое-кто даже уверял, – вообще последние дни на этом свете, и слухи скоро подтвердились: в апреле сорок второго на бывшем советском полигоне в предместье Лиды немцы казнили пять тысяч человек и стали подготовляться к новой акции… узники задёргались, потому что тоннель не был готов взять беглецов; работу замедляли ещё требования тайны, ведь нужно было незаметно избавляться от земли, – её выносили на себе – в карманах, свёртках, небольших мешочках; все подвалы окрест, выгребные ямы и мусорные рвы были заполнены вынутой землицей, а работа не была окончена; Иосиф тем временем стал потихоньку сколачивать группу для побега, убеждая товарищей в том, что в неё должно войти как можно больше беглецов… тут случилось нечто чудовищное, от чего люди содрогнулись и впали в гипнотический животный ужас: третьего мая ночью в больничное отделение детского интерната, где лежало десятка два больных и ослабленных сирот, тихо вошла группа эсэсовцев с ножами… включив карманные фонари, они принялись методично резать малышей… в тишине слышны были только всхлипы и глухие звуки клокочущей в детских глотках крови… пятна света дрожали на стенах… гитлеровцы молча вершили свою кромешную работу, а дети не успевали даже проснуться… только один мальчик лет пяти привстал в кроватке и тихо прошептал на идиш: дядя, не убивайте меня, я хочу жить… после этой ночи избиения младенцев Иосиф занервничал и заторопился… он хотел бы вывести из заколдованного города всех узников, – и детей, и стариков, но понимал, что это невозможно, да и вообще предприятие было рискованным, ведь неизвестно ещё, удастся ли выйти самым дерзким, самым отчаянным, ибо пуля не ведает вопросов, и в этом случае приходится лишь уповать на равнодушную судьбу… тут пронёсся слух, что немцы готовят очередную акцию и планируют осуществить её восьмого мая, – Иосиф объявил готовность на шестое, и к ночи шестого всё было готово, – я мог бы, конечно, описать побег в духе голливудских традиций, – это была бы такая героическая история с завывающей сиреной и треском автоматов, взрывами, лучами прожекторов, злобно лающими псами… с погоней, отчаянным боем на подступах к тоннелю и счастливым спасением в последний момент, но… ничего этого не было, был такой тихий подвиг: люди просто спускались под землю один за другим и исчезали… все, кто мог и хотел выйти – вышли, только Иосиф до конца жизни каждый божий день вспоминал оставшихся, всё убеждая себя и уговаривая: нельзя было вывести всех, нельзя было вывести всех, нельзя было вывести всех… и вот не вывел, а теперь они снятся по ночам, протягивают руки и спрашивают: почему ты не вывел нас? почему? и не знал он тогда, что мама его давно умерла, а Соня с Витольдиком находятся на противоположном конце гетто, – они тоже снились по ночам и тоже протягивали руки, задавая свои бесконечные вопросы, на которые он не мог ответить, потому что не было ответов на эти вопросы, но он и помнил одновременно, с каким чувством лихорадочного возбуждения приготовлял побег, как рыл, срывая ногти, спрессованную, сцементированную мелкими камнями землю, как с колотящимся сердцем помогал людям спускаться в тесный лаз, а потом сам полз по душному тоннелю и почти терял сознание от нехватки воздуха, и, может быть, моя, моя смутная фигура за полтора десятка лет до появления на свет уже брезжила ему каким-то неопределённым обещанием, ведь он и сына спасал, то есть – моего отца, – если бы не этот лаз, если б не побег, то восьмого мая все три сотни бежавших оказались бы во рвах заброшенного полигона за чертою Лиды, в старых осыпавшихся ямах, куда узников сталкивали группами и забрасывали противопехотными гранатами, – по сей день лежали бы они во рвах, укрытые, словно одеялом, горькой известью, и тогда прервались бы эти тонкие, почти пунктирные жизненные нити, безжалостно разрубленные равнодушным роком, оставив нерождённых потомков в неопределённом пространстве между небом и землёй, но… те, кто хотел всё же оспорить у судьбы свой шанс, рискнули и оспорили: проводник привёл их в лес, и они с удивлением увидели хорошо обжитый лагерь, поставленный посреди глухой чащобы, – укрытые дёрном землянки, шалаши, навесы над кухнями и многое ещё из того, что сопутствует походной жизни, – это был отряд Тувьи Бельского, который тоже не захотел гнить под известью в общей могиле и ещё в декабре сорок первого организовал с тремя родными братьями лесной отряд, куда постановил принимать любого, даже небоеспособного еврея, – этот Бельский был первым среди партизан Европы, а может, и вообще единственным, чей отряд, сражаясь под лозунгами возмездия и сопротивления, не забывал о гуманистической сути борьбы, – командир долгом почитал спасать обречённых и спасал, в то время как другие партизанские отряды отказывались принимать людей из гетто, и это, к слову, была государственная установка, ибо Верховный главнокомандующий даже в экстремальных условиях войны проводил свою порочную национальную политику, согласно которой в Белоруссии должны были быть белорусские партизанские отряды, а в России – российские, и никаких еврейских отрядов не должно было существовать вообще; был случай даже, когда желавших взять оружие беглецов из гетто партизаны без особых раздумий расстреляли, предполагая в них шпионов: а как, дескать, вы бежали? это ж невозможно… стало быть, вы специально подготовленные диверсанты и шпионы! – Бельский же принимал всех без исключения – женщин, стариков, детей, и все они были под надёжной охраной партизан-боевиков; это была такая волчья стая, построенная, в общем, по законам настоящей волчьей стаи: пока в лагерных кухнях приготовляли пищу, в госпитальных палатках лечили раненых и работали в оружейных, кузнечных, швейных мастерских, в инструменталках, в типографии, боевые отряды братьев Бельских взрывали поезда, дороги, нападали на полицейские участки и вступали в открытые бои с врагом, стараясь отбить пленных, спасти детей и хоть как-то воспрепятствовать карательным акциям эсэсовцев, а машина смерти тем временем уже раскручивала свой кровавый маховик, поглощая сотни тысяч подлежащих уничтожению людей… на восток шли эшелоны с депортированными немецкими евреями, и нужно было место, место, место, а гетто не могли вместить всех, – и своих, и чужих, посему машина уже не могла остановиться и молола, молола, перемалывала в пыль чьи-то жизни, судьбы и неродившихся детей… Иосиф стал в отряде младшим командиром, осуществлял диверсии, и Паша не захотела идти на кухню, думая применить на новом месте свой боевой опыт, приобретённый когда-то у Махно, а соединение с течением времени росло, – к концу года в нём было уже больше тысячи бойцов, – все люди работали и воевали, сумели наладить быт и кормили себя самостоятельно, не было лишь соли, и вот как-то в ноябре Тувья отправил группу Иосифа в зажиточный хутор возле Лиды с намерением раздобыть сольцы, – группа отправилась утром по свежему морозу, впереди шла Паша с подростком лет шестнадцати, в середине брели три здоровенных партизана, замыкал шествие Иосиф, – двигались сторожко и с оглядкой, не выходя на открытые пространства, и только перед хутором выбрались на взгорок; хозяин был радушен, усадил за выскобленный стол, поставил чугунок с бульбой, миску квашеной капусты и не пожалел даже самогону; соль, конечно, обещал и отправил за ней брата в Лиду – до сродственников, дал ему солдатский вещмешок да наказал быстрее обернуться, – брат отправился и менее чем через час явился – без соли, но с людишками; людишки были из местных полицаев, которые хотели за свои подвиги наградами разжиться, – им за выловленных партизан рейхсмарками платили, только никто из них не знал, что в гостях у хуторянина – сам Лидский Робин Гуд, которого все они прекрасно знали, – так Иосиф не стал с ними размовлять: быстро передёрнул затвор трофейного шмайссера и, не говоря худого слова, полил свинцом непрошеных гостей… кто-то упал, кто-то успел заскочить в соседние комнатушки, хозяин сунулся за шкаф… тут партизаны дружно поскакали из окон и принялись обстреливать хату со двора, кинули пару гранат… в ответ их обстреляли и надёжно взяли в вилку… ещё одну гранату бросили на крышу, – солома над хатой вспыхнула и быстро занялась, постепенно проваливаясь внутрь… прошло несколько минут, полицаи стали выбегать наружу… и тут же падали, сражённые свинцом… выбежал хозяин, следом хозяйка, – все были безжалостно убиты… хата уже вовсю пылала, и тут… тут Иосиф услышал из глубины огня детский плач! бросившись внутрь, он сразу попал в пекло, – на него сыпались искры, головешки, клочья объятой пламенем соломы… дышать было вовсе нечем, – он снял телогрейку и кое-как закутался… ребёнок плакал вдалеке, едва слышно, но вперёд пройти не было возможности, – вокруг гудело пламя! ногой он выбил какую-то дверь, и в этот миг сверху обрушилось на него что-то тяжёлое и жаркое… вытащила его из хаты Паша, и это было самое настоящее чудесное спасение, – на морозце он пришёл в себя и с горечью стал подсчитывать потери: подросток – убит, двое партизан – ранены, сам он вместе с женой получил сильные ожоги, и только один боец из их группы никак не пострадал… они вернулись в лагерь измученные, подавленные, с такой едкой солью на кровавых ранах, какой и не думали добыть… а вот добыли же! и вовек не забывал Иосиф плач ребёнка, задыхавшегося от дыма в глубине горящей хаты… и всё думал: вот я тоже прервал чей-то род, и какая тут судьба? это ж я, а вовсе и не дым! я! собственными руками задушил ребёнка, бросил в огонь и дождался пепла! это предел жизни, окончание земного бытия… и так он мрачнел, хмурился да уходил в себя… отказался лечь в отрядный госпиталь, несмотря на настойчивые просьбы доктора, потому что понимал: в госпитале, в бездействии ненужные – или нужные? – мысли сожрут его, и он, кое-как вылечив ожоги, стал проситься на самые опасные задания в надежде отвлечься на благородные дела; тот сожжённый на хуторе ребёнок, взятый им на свою совесть, стал в один ряд с зарезанными в гетто малышами, которые тоже легли на его совесть; уходя в лес, подалее от лагеря, чтобы его никто не слышал, он падал в снег и выл, как собака, у которой взяли щенков… так явилась у него странная жажда – жажда убивать… он хотел убивать, он мечтал об убийствах, и каждый раз, выцеливая в бою эсэсовца или полицейского, мстительно думал, что сейчас вот убьёт его, и этот убитый им человек – не человек? – не убьёт в свою очередь уж никого, не тронет ни ребёнка, ни женщину, ни старика… так превращался он в бездушную смертоносную машину, злобную, мстительную, беспощадную, которой ещё добавляли злобы рассказы выживших после акций одиночек… можно ли было без содрогания слушать те рассказы и оставаться спокойным, когда поседевшие до времени и почти свихнувшиеся люди повествовали о шевелящейся после захоронения земле, откуда ещё несколько дней после акции слышны были вопли и стоны… он вовсе не думал о Родине, Сталине и патриотизме, его сжигала только одна страсть: страсть мщения, и он мстил, – как маньяк, как параноик, и даже Бельский поглядывал на него иной раз с опасением, предостерегая от излишнего усердия; был случай, когда Иосиф чуть не погубил отряд из-за своей страсти: в Налибокской пуще немцы начали операцию «Герман», бросив на партизан зондерполк СС Дирлевангер, состоявший из мерзкого отребья, – то было штрафное подразделение, в котором служили преступники рейха, осуждённые за убийства, разбои и половое насилие; кроме них в охоту на местных партизан были вовлечены артиллерийская бригада, группа бомбардировщиков люфтваффе, отряд польских элитных стрелков и литовских полицейских, – вся эта махина обрушилась на Бельского, приказавшего быстро отступать; двигаясь с боями в пущу, партизаны благодаря хорошему знанию леса перешли смертное болото и укрылись на малом островке, – немцы преследовали их, но не могли найти путей прохода сквозь трясину… с острова врага было хорошо видно через редкий лес, и Иосиф, плюнув на субординацию, вступил в шипящий спор с Бельским: надо атаковать, убеждал он, надо зубами рвать эту мразь, – и хватался за автомат, дрожа от злобы, и уже целился в сторону врага, но Бельский не считал себя вправе распоряжаться жизнями людей, тем более что на острове находился не только боевой отряд, но и семейный, – этим решением командир спас всех, ни один человек у него не сгинул, и это дало бойцам возможность через время вновь сражаться с вражьей тьмой, окутавшей пущу отовсюду: тут были литовские отряды СС, белорусские полицаи, польские группы Армии Крайовы и, само собой, гитлеровцы; более того, – единому штабу партизан не нравилось растущее влиянье Бельского, его стали загонять в рамки, прислали комиссаров и политработников, которые косо смотрели на членов отряда, подозревая в них скрытых сионистов и невыдержанных идеологически попутчиков; военные действия между тем продолжались, и каждый занимался своим делом: Тувья командовал, Иосиф мстил, не в силах остановиться и каждый день видя сожжённые дома, разорённые сёла и замученных людей, рядом с ним сражалась и его жена, героическая Паша, а Лёнька под видом бродяжки ходил в разведку и проникал в ещё не уничтоженные гетто, чтобы увести оттуда очередную партию людей; в сорок четвёртом году, когда в результате операции «Багратион» немцев оттеснили к западу, Бельский покинул пущу и вышел со своим отрядом из лесов, – это было как явленье с того света, ибо Белоруссия считалась уже юденфрай, и нацисты полагали, что им практически удалось достичь здесь окончательного решения еврейского вопроса, но… вопреки этим ожиданиям на белый свет явились толпы воинственных евреев с оружием в руках общим числом более чем в тысячу, – и вот выжили те, которые гнулись и падали, да не ломались, которые погибали, да продолжали сражаться, и они были не из тех, кто подставляет левую щёку, только что получив удар по правой, и не из тех, кто не желает противиться злу силою… они желали и противились, и только благодаря этому спаслись; что сказал бы отцу, свихнувшемуся на возмездии, один из его сыновей, тот самый, который впитал в себя красивую, но порочную доктрину Ганди? он сказал бы: нет, отец, ты не прав, ты должен был позволить убить себя, ты должен был позволить пытать себя, ты должен был безропотно лечь в безымянную братскую могилу среди других изувеченных тел, цинично пересыпанных известью, и ежели ты крестился, так должен помнить заветы Господа своего: я предал хребет Свой биющим и ланиты Мои поражающим; лица Моего не закрывал от плевания, и Господь помогал Мне: посему не стыжусь Я и держу лице Мое, как кремень… вот я же, сказал бы отцу Хариш, тихий и застенчивый Принц Обезьян, я же лёг безропотно в индийскую землю серым пеплом, ни слова не сказав убийцам своим, – не тебе мстить, не тебе оплачивать счета, ибо – ты знаешь – есть Тот, Кто сказал: Аз воздам… и так шёл разбитыми шляхами вышедший из пущи отряд… возле хат стояли белорусские бабы, дети, старики, а на окрестных холмах Иосиф видел евреев, – сквозь их ветхие тела просвечивало небо, – тысячи прозрачных призраков, слегка колеблемых летним ветерком, провожали хмурых, обветренных людей, которые не смирились, не поддались… а другим судьба не дала шанса, и среди них оказались Соня и Витольдик, которые погибли, лишь едва начав жить, – в сорок втором, глубокой осенью, их вместе с другими узниками увезли в Майданек, где, едва попав на территорию концлагеря, они почувствовали трупное зловоние, разлитое вокруг и впитавшееся, казалось, в каждую клеточку окрестного пространства… вдалеке виднелась высокая труба, из которой валил чёрный дым, и стоящие по сторонам двумя стройными рядами бараки укрывал медленно опускающийся с неба пепел… он кружился и не падал, как будто в нерешительности выбирая себе место, – Соня с Витольдиком стояли рядом, взявшись за руки, и смотрели в облака: была пасмурная холодная погода, но не дождь, не снег падал на их бледные, измученные лица, а пепел, пепел, пепел… он кружился, порхал, медленно парил… мелкие серые и почти невесомые хлопья танцевали жуткий танец и сопровождаемые каким-то тягостным воем, прилетавшим непонятно откуда, неслись на капустные поля, которые видны были за колючкой, – ряды капусты простирались до горизонта, она была крупная, жирная, словно нажравшаяся человеческой плоти, и это было в самом деле так: слу́жки крематория удобряли поля человеческим пеплом… немцы были рачительные хозяева, у них всё шло на пользу рейху, – и одежда заключённых, и обувь, и волосы, а конструкторы печей придумали даже специальные конвекторы, с помощью которых грели воду, – горячая вода была для этих нелюдей побочным продуктом горения сотен тысяч человеческих тел… прямо с поезда колонну заключённых завели в барак и выстроили в очередь: несколько эсэсовцев в халатах заглядывали людям в рот и ставили кое-кому кресты на грудь; пройдя барак насквозь, люди выходили из него и попадали в стоящее рядом помещение, где всех, кто был отмечен, отделяли и заводили в комнату без мебели, – здесь ждали трое, державшие в руках щипцы: они рвали золотые зубы; потом поток узников влился в бетонное пространство, где каждому приказали взять плечики, то есть вешалки, на которые нужно было поместить одежду, – у этих аккуратистов имелся на территории лагеря заводик, где заключённые изготавливали тысячи подобных вешалок, – Соня и Витольдик медленно разделись, не глядя друг на друга… кто-то в глубине толпы начал выть, и зарыдали дети; Соня тоже плакала, дрожа от холода, – Витольдик глянул на неё, и глаза его наполнились слезами, – это девичье тело, которого он мечтал когда-то коснуться, было таким чужеродным в этой страшной обстановке – среди одежды, развешанной по стенам, среди запахов давно немытых тел, – тело шестнадцатилетней девушки, уже расцветшей и почти превратившейся в маленькую женщину… тут раздались резкие команды и людей стали теснить в соседний бункер, – то была душевая, длинная, вытянутая из конца в конец, дальняя стена которой терялась в полутемноте, посередине шёл сточный жёлоб… в свете тусклых лампочек Соне показалось, что по дну жёлоба стекает кровь… нет, нет, это ржавчина, сказал Витольдик, хотя сам заметил на одной из стен подозрительные пятна… у него дрогнуло сердце, но он только крепче сжал Сонину ладонь… люди всё входили и входили, – вскоре стало очень тесно, и Соня с Витольдиком оказались притиснуты друг к другу… он обнял её и, задохнувшись от любви, стиснул в своих объятиях… не бойся, ничего не бойся, сказал он шёпотом и нежно прижал ладонью её голову к своей… она склонилась на его плечо, и он почувствовал – среди смрада пота и прогорклой крови – светлый запах пасеки и дурманный аромат июля, в котором звучали ноты мёда, прополиса, перги и золотых медоносов! было очень холодно, и Соня всё дрожала… ноги узников коченели на бетоне, но Витольдик обнимал её, согревая своим телом… и она уже не плакала, чувствуя рядом его сильную фигуру… в этот миг они ощутили какой-то горький вкус, и сердца их застучали в панике так сильно, как… тут люди вокруг завыли в голос… вой этот подымался выше, звучал всё страшнее и безысходнее, и кто-то уже падал, увлекая за собой других и разбивая о бетон руки, ноги, головы… Соня и Витольдик глянули друг другу в глаза, обнялись изо всех сил, и он ещё успел напоследок вдохнуть её медовый запах и тихо-тихо улыбнуться… а Иосиф ничего этого не знал – до самого конца войны, да и в мирное время не узнал, – так его снова закрутило! сунулся он в сорок седьмом в Москву в надежде замести прошлые дела, – город большой и затеряться в нём легко, и военные награды, полученные уже за освобождение Европы, помогли ему вселиться в коммунальную комнатку возле Рижского вокзала, где он намеревался пересидеть с семьёй никак не кончавшееся смутное время, но оно, это время, его не отпускало: стали проявлять в нему интерес неприметные серые людишки, которые приглашали на аудиенции и всё задавали какие-то вопросы, но он, как язь, выворачивался из их колючих рук и никак не давал себя поймать: до прихода в Лиду Советов он носил дедову фамилию, полученную в Галиции от комиссии по дарованию фамилий; дед был самого что ни на есть пролетарского происхождения, – денег у него не водилось никогда, купить аристократическое именование, как это делали зажиточные граждане, он был не в состоянии и потому получил в своё время некрасивую и даже в некотором роде не очень приличную фамилию; в тридцать девятом году Иосиф обратился в советские учреждения с просьбой о выдаче удостоверения и назвался Лидским, понятное дело, цель его была – вильнуть, ведь время и тогда было очень смутное, а он понимал, что прошлое своё следует скрывать… и вот после войны его крутили так, сяк и об косяк, а он всё ускользал да ускользал, и не кололся… тут хотели пришить ему антисоветское сионистское подполье, – это за сражения-то в Налибокской пуще, – да он и тут не дался, отправив серых людей к Тувье Бельскому и к Василю Чернышёву, который в сорок третьем был секретарём подпольного обкома и командиром партизанского соединения, – именно ему в конце концов были подчинены все Бельские… серые люди быстро навели справки и неожиданно отстали, несмотря на то что Тувья попал всё-таки под монастырь; изрядно потрепав, его на минутку отпустили, а он, не будь дурак, быстро слился в Польшу: Бельский имел звериное чутьё и никогда не полагался на судьбу; это вообще был незаурядный человек, практически не имевший образования и при этом в совершенстве владевший шестью языками; в Польше он не задержался, потому что поляки ненавидели евреев, и Тувья очень быстро это почувствовал на своей шкуре, – следующим его зигзагом стала Палестина, где он снова воевал – на сей раз за независимость Эрец Исраэль, и здесь, к слову, он увидел то же, что видел Принц Обезьян на рубиновых индийских променадах: в одну сторону тронулся по Земле обетованной миллионный поток измученных арабов, а в другую, противоположную – миллионный поток измученных евреев, и это продолжалось от века, – по всей планете, из столетия в столетие, безостановочно, бесконечно люди шли встречными потоками, но не для того, чтобы брататься, а для того, чтобы, разминувшись, не видеть потом друг друга более уж никогда… а Тувья всё искал лучшей доли и в пятьдесят пятом осел в Бруклине, откуда выгонял на американские просторы свой старенький разбитый Мак; умер этот воин восьмидесяти лет и был похоронен в Лонг-Айленде, но вскоре прах его вернулся на Святую землю, где и был погребён под воинский салют на горе Герцля в Иерусалиме… а Иосиф, будучи осведомлён о послевоенной судьбе командира и хорошо понимая, что сам он, несмотря ни на что, продолжает сидеть под колпаком, решил больше не шарахаться, а зажить мирным трудом и быть теперь тише воды, ниже травы, – в конце сороковых он подходил уже к солидной возрастной черте, и жизнь настойчиво твердила: время тачанок, цыган, скитаний по миру и контрабандных овец – кануло уж безвозвратно, и теперь остаётся лишь дожить свой век в согласии со строптивою судьбой, – сколько шансов она ему давала, и все эти шансы, все без исключения, он полностью использовал; до пятьдесят третьего он вообще не рыпался и, можно сказать, просто слился с ландшафтом, устроившись работать киоскёром в столичную «Союзпечать», – продавал «Правду», «Известия», «Труд» и всякие-разные «Мурзилки» и сделался вскоре достопримечательностью маленького пятачка у «Рижской»: на работу он ходил в мятом парусиновом костюме цвета беж, при галстуке и в пижонской шляпе из соломки, а зимой – в коротком тулупчике и старом пыжиковом пирожке, весь район звал его – дядя Ося и потешался над стариковскими нарядами, не подозревая, что за плечами этого нелепого дяди – миллионное состояние и медный сундучок с золотыми двадцатидолларовыми монетами конца девятнадцатого века, спрятанный в надёжном месте среди развалин замка Гедимина; золото – уже в семидесятых – он хотел пустить на постройку мемориала погибшим в Лидском гетто, да не знал, что его давно опередили, – слухи о сундучке ходили ещё во время оккупации, и немцы всё пытались его ради своей пользы отыскать, без толку круша громады стен, – нужно было знать, где следует крушить, а они ж не знали, никто не знал, только в Лиде доживала свой век старая полячка, непонятно как выжившая в безумную эпоху, – она сошла с ума ещё в войну, когда немцы убили её мужа и троих маленьких детей, – с тех пор она стала видеть всё насквозь, видела внутреннюю суть предметов, явлений, прозревала прошлое, будущее и толковала настоящее; после изгнанья оккупантов она ходила в окрестностях княжеских развалин и приставала к лидчанам, растаскивавшим потихоньку камни замка с неизменным вопросом: хочешь покажу, где золото лежит? но все её только посылали… безумная баба, что с неё возьмёшь? и так она ходила со своим вопросом чуть не двадцать лет, – до тех пор, пока не случился в Лиде заезжий молодец, который и сказал: само собой, – хочу… и она тогда показала ему тайный схрон, обрадовавшись человеку, который ей поверил; он взял ломик, ковырнул где надо, приложив – ради справедливости следует сказать, немалые усилия, и тут из стены посыпались монеты, которые заезжий молодец стал нервно ссыпать в старый саквояж… но старуха вдруг запричитала, вцепившись в него и умоляя не брать чужого золота: вижу, мол, твою погибель, пропадёшь ты, дескать, за прокля́тые монеты… а он не послушал, отпихнул старуху, да и был таков, – а зря! в поезде на Гродно подсели к нему в купе трое уголовников, вывели ночью в тамбур покурить и всадили без лишних разговоров нож под сердце! так вылетел заезжий молодец из поезда под насыпь на тёмном перегоне, где люди сроду не водились, – потому и не сыскали его, пропал парень ни за что… нужно было слушать старших… так исчезло золото Иосифа, и памятник погибшим не удалось ему поставить, – он за золото, впрочем, не тужил, а вот за людей, которых не удалось ему спасти, – очень горевал и до самой своей смерти вспоминал о них, пеняя на то, что не всех вывел из вражеского плена, и ещё не знал, что в числе тех, кого не вывел, были Соня с Витольдиком; может, это незнание продлило б ему веку, да чёрт дал ему меня, любимого внучка́, а я, восторженный и увлечённый благородными порывами, полез сдуру в разные архивы, где и накопал спустя полгода бумаги белорусских гетто и среди них – списки лидских узников, увезённых в сорок втором в страшный ад Майданека… и этого груза дед не вынес… умер он в восемьдесят пятом – ста пяти лет от роду, полностью погрузившись перед смертью в бездонное чувство вины; вслед за ним ушла и бабушка, кавалер ордена солдатской Славы, боевая Паша, так же, как муж, совершенно помешавшаяся на возмездии, – видно, что-то чувствовала материнским сердцем… пережив деда лишь на год, тихо отошла и легла с ним рядом на Николо-Архангельском погосте… я любил у них бывать, больше всего – осенью, когда краски лета уже тускнеют понемногу и разгораются предзимние цвета – на аллеях кладбища вспыхивают красным листья зябнущих осин, таким точно оттенком, каким горели печи крематориев в Майданеке, а клёны вдруг желтеют, и это цвет еврейских звёзд, нашитых на лагерные робы… я сажусь на скамеечку возле их могил и задумчиво вглядываюсь в любимые лица на фарфоре… здесь всегда знакомый запах, даже если случается мне прийти сюда зимой, – мраморные камни пахнут нагретыми на солнце ульями, мёдом, прополисом, пергой и золотыми медоносами, и я, глядя из своего белого дня вглубь их могил, вижу: они лежат рядом, держа друг друга за руки, и теперь уже ничто и никогда не потревожит их любви… только иной раз, если доведётся мне тут задержаться и дождаться сумерек, я вижу: небо меркнет, закрываясь пепельными тучами, и над городом начинает кружить пепел… пепел, пепел… его хлопья медленно парят, и я знаю, что моя голова уже седа, ибо пепел покрыл её, и на плечах моих – пепел, и на окрестных крестах – пепел, и город – в пепле, и страна, и мир… я опускаю веки, присыпанные пеплом, и вспоминаю: им дам Я в доме Моём и в стенах Моих память и имя, которые не изгладятся во веки веков…

Эскимосско-чукчанская война

…азачки и брошены на льду без призору – продиктовали мне ранним утром 10 августа 2016 года, и я машинально записал, потому что привык записывать всё, что диктуется, ведь потом – я это знаю – с меня спросят, записал ли я то-то и то-то и не забыл ли набить на клавиатуре своего Dellа важные слова, посланные мне с того света, являющегося на самом деле этим светом, ибо тот свет не может же быть отдельным светом, – всё, что происходит там, всякую минуту влияет на страны, правительства, на меня лично, и, наверное, по-иному смотрел бы я на мир, если бы ранним утром 2 февраля 1920 года дядя Богдан, взяв свой старинный экспедиционный веблей и заполнив барабанные каморы литым свинцом, пошёл за арестованными, а вернулся бы с пустым револьвером… и сегодня, сидя перед монитором компьютера в маленькой съёмной квартире одного очень жаркого латиноамериканского городка, я машинально записываю и даже не пытаюсь понять смысл этой странной фразы – азачки и брошены на льду без призору, – потому что знаю: смысл откроется позже, и не ранее того времени, когда надлежит ему открыться, – не ранее, вот тогда я и пойму, что именно брошено было на льду без призору и что означает это тёмное слово азачки, которого нет и не было в русском языке… тут мне представляется, как ветер эпох размётывает по сторонам дневники, письма, архивные документы, рвёт их в клочки и доносит в мой жаркий, беззимний, тяжко и нудно тянущийся 2016 год обрывок грязной бумаги, испещрённый кривыми буквами и пометами архивистов… может быть, буквы эти написал дядя Богдан, может быть, – безымянный колчаковский поручик, а то – красный комиссар, который в тот день дежурил на телеграфе, бог весть! знаю одно – каждое слово наше и даже то, которое не сказалось, останется для будущих дешифровщиков как предостережение и напоминание, – вот дядя Богдан в свой срок и предостерёг: на этой земле, в этом снегу нам места не будет, и потому лучше сюда вовсе не лезть, иначе беда выйдет, – ежели такой народ, как чукчи, станем мы склонять ко взаимному сожительству, то легко может случиться изрядное кровоиспускание, подобное тому, которое сотворили немирные аборигены в битве при Егаче́ 14 марта 1730 года, когда погиб предводитель русских отрядов казацкий голова Шестаков, или, того хуже, – семнадцать лет спустя, день в день, 14 марта 1747-го в битве на реке Орловой, когда храбрый кавалер майор Павлуцкий был убит предательским ударом чукчанского копья… впрочем, следует же упредить читателя, объяснив ему, кто есть таков дядя Богдан: мой дедушка Иосиф жил в Лиде, в большой семье, составившейся за полтора десятка лет в немалый круг, который насчитывал, помимо него, одиннадцать братьев и сестёр, – так дедушка Иосиф самый младший был, а дядя Богдан – старшой, и это прозвище – дядя Богдан – носил он с шестнадцати своих годков, когда поступил в 1881-м в Петербургский университет, да ещё, будучи весной в столице, своими глазами видел покушение на Государя, которое произвело на него ошеломляющее впечатление, – невозможно же было смотреть без содрогания на раздробленные ноги Помазанника Божия да слышать его дрожащий шёпот: отвезите меня во дворец… там хочу почить… пуще же того поразил дядю Богдана растерзанный труп отрока поодаль, с виду – ровесника, лет, может быть, пятнадцати, как потом прописано было в общественных листках – Гриши Захарова, мальчика из соседней мясной лавки… глядя на него, дядя Богдан думал, что вот за таких-то убитых почём зря подростков и следует мстить проклятому самодержавию, – стало быть, и перепутал причину со следствием, – кто ж виноват в гибели мальчишки? – ведь Гриневицкий же, надо думать, виноват и все те, кто за спиной его стоял, но дяде Богдану недосуг было эти явные обстоятельства незрелым своим умишком постигать, что и привело его вскорости к университетским бузотёрам, а там и с полицией он свёл знакомство ради профилактических бесед, однако не унялся, за что и сослан был на родину, то есть в Лиду, где работал сначала на пивзаводе Носеля Пупко, а потом – в паровозном депо недавно открывшейся железнодорожной станции, – ведь из семейного гнезда к тому времени ещё никто не вылетал, и многочисленные братья-сёстры всё сидели на жилистых шеях измученных родителей… моему деду, поскрёбышу, родившемуся в 1880-м, было тогда, думается, три-четыре года, и дядя Богдан ещё немножко потетёшкал брата, однако же недолго, потому что в 1885-м мы застаём его уже в Екатеринославе, на съезде народовольческих организаций, где он с жаром отстаивал свои методы борьбы за политсвободы; даже и сегодня легко догадаться мне, вовсе не заглядывая в исторические справки, что главным направлением борьбы для него был систематический террор, хотя другие участники съезда и возражали в том смысле, что сил для подобной работы у Народной воли нынче нет, – угомониться он, словом, не хотел и через год был арестован в подпольной химической лаборатории – как раз проводил опасные опыты с нитроглицерином, и за эти весёлые штучки попал в Петропавловскую крепость на три года, а потом отправился в Колымский округ, не по своей воле, разумеется, – родители думали – на гибель, а он и не погиб, – больше того, в новом месте дядя Богдан так образовался, что даже втёрся к чукчам, среди которых изучил язык, познал быт аборигенов и женился на чукчанской девушке необычайной красоты; звали её – Анка-ны, что означало просто к морю, – так как она родилась дорогой к морю, – и он по созвучию кликал её Анкой, Аннушкой, а то – Анютой; так та Анюта сделала ему подарки, родив двух славных сыновей, и растила их строго по-чукчански, пока он гонял в тундре оленьи табуны и временами воевал коряков, – тогда уж чукчи держали его за своего и не хотели поминать более прежних подозрений, коим научили их русачки ещё в запрошлом веке; вообще к чукчам втереться было трудно, ведь у них жизнь всегда наособицу текла, хоть потому, что они даже запаха чужого не могли перенести; как всякие народы Севера, чукчи весьма гостеприимны и им за честь приветить гостя, дать мяса, напоить да с собственной женою уложить, но у них такое обоняние, что они пришлеца сквозь тундру чуют и, даже приходя в места былых боёв, способны по запаху костей постичь коряка или эскимоса, а своего и подавно опознать, вот дядя Богдан поначалу и не пришёлся ко двору, ибо пах столичною тюрьмою, что было ненавистно чукчам, но потом, когда он, хорошенько пропотев, бросил мыться и только изредка обтирался собственной мочой, пропитавшись густыми запахами шкур, покрывающих жилища, дымом, парным оленьим мясом и кровью, перемешанной с морозом, помётом телят, ворванью да сырой собачьей шерстью, вот тогда-то он и стал своим, и чукчи от него носов более не воротили, а прошло ещё несколько времён, и дядя Богдан, подражая благодетелям своим, перестал есть хлеб, соль, овощи и залюбил олений жир да стал позволять собакам вылизывать после себя обеденную миску, дабы не мыть её в снегу, – и то дело, потому как не зазорно было от той цивилизации уйти, которая бессмыслицей своей столько тоски нагоняла на живого человека, что кричи криком, а порядка в суждениях не обретёшь! и как иначе, ежели Колымский округ тратил чуть не сорок тысяч из казны, а доходу давал едва лишь только десять! и было же с чего нести убыток: то в Петербурге горячие головы надумывали на Колыме шелкопряда разводить да призывали устроить производство, то требовали отчёту по числу местного скота, а чиновникам недосуг было по стойбищам считать, так они туманные числа сочиняли да присовокупляли к сему: верблюдов – ноль, ослов – ноль, мулов – ноль, козлов – ноль и даже баранов – ноль, хотя, если размыслить хорошенько, то баранов, пожалуй, было в окру́ге преизрядное число… ну и дальше в таком же точно духе: католиков – ноль, протестантов – ноль, лютеран – ноль, мусульман – ноль, иудеев – ноль… пшенички посеяно – ноль, собрано – ноль, а и ржи, впрочем, ноль, и овса, и гречихи, и иных злаков, а ещё: полотняных заводов – ноль, фабрик по изготовлению салопов – ноль, бисерных производств – отродясь не водилось, так же как и мастерских по выделке брабантских кружев… сотни рапортов, донесений, служебных отписок, а среди них – и вовсе уж курьёзные, – да вот хоть статистическая перепись местечка N: Колдаре Симеон – сорока двух лет, Рукавишников Степан – пятидесяти восьми, младенец Рафаил – полутора годков, ясачный люд – Чекчой – тридцати четырёх с половиною и Чуванзей – пятидесяти трёх… далее перечислено множество жильцов с итогом по концу: всего общими летами – сорок две тысячи двести двадцать пять годков… к чему? зачем? только Господу известно… бессмысленная почта, прибывающая мешками раз в год с началом навигации, циркуляры, отношения, приказы… и все эти местные царьки, князьки, удельные правители копошились на богатой землице бестолково и бесцельно, да ещё и умножали сущности: призовут богатого чукчу да одарят его красным кафтаном, бронзовой медалью и кортиком в серебряной оправе, а тот сей же час зовёт себя тойоном, то есть вождём, царём, причём следует сказать, что у чукчей испокон веку вождей-то не водилось, и вот этот, в кафтане, начинает плести свою политику, глядючи на русских, а русские уж куда горазды: один умник из Ново-Мариинска доехал сдуру до прибрежных чукчей и обязал их бумагой на русском языке подымать самодержавный стяг над крышею фактории всякий раз, как российское судно покажется вдали… а судно-то кажется раз в год! вот чукчи и забыли указание начальства, за что были биты тем начальством – при посредстве самоличного приложения к их рожам начальственной десницы… или вот, краше того: иной начальник завёл моду вписывать в особую книгу все сделки обрусевших юкагиров, – шапку кто сменял, штаны или там собаку, – а потом слал в инстанции отчёты, списанные с этой книги… кому в тех инстанциях нужны юкагирские штаны?.. а один анадырский начальник, который потом пошёл губернатором в Тобольский край, решил стать покорителем племён: лично поехал к нищим корякам и угрозами-посулами резво объясачил их… ну дали они ему пять лисьих шкурок в обмен на головку рафинаду, а он, боек да ретив, сей же час рапортишку по начальству: так, мол, и так, подвёл, дескать, под присягу и подчинил державе племя, совершенно вольное и до сих дней жившее в независимой свободе, с чего польза казне выйдет непомерная… или: пришлют из столичных департаментов подписные листы на возведение статуи потопленной Муму – ради вдохновляющей гуманистической идеи, так местные прокураторы уж и расстараются, а столоначальники столь бумаги изведут, сколь даже империя не производит, пустят все склады в расход, – до того, что и клочка путного не сыщешь, чтобы двуглавого орла на нём напечатлеть… всем польза, все при деле, а что денег соберут рупь восемьдесят пять, так то ведь не беда, нужды нет, – выслуга идёт, жалованье платят, а под шумок можно же и ясак у инородцев сверху меры взять, а что? чай, в Петербурге под это дело ассигнования дадут, так разве ж бюджеты эти сладкие ради Муму не распилят на кусочки? вот столица погоняет, а провинция скачет, и столько в ней, то есть в провинции, фантастической дурости, что умный человек, разглядев дело, только подивится: как следует всё переворотить да поставить с ног на голову, чтобы в северной глуши суметь сколотить себе баснословный капиталец, создавая вкруг себя лишь смуту и видимость работы… вот наш герой и бежал сих управителей и слился с чукчами, которых даже самоназвание говорило о подлинности их народа, – они звались луораветланы, что значит – истинные люди… впрочем, их истинность доходила до таких понятий, которые позже, в двадцатом уже веке, именовались как нацпревосходство и расовая исключительность, что в сочетании с экспансионистскими наклонностями ставило чукчей в весьма опасный ряд, и не случайно их как огня боялись все окрестные роды: чукчи были отважными воинами и вовсе не боялись смерти, вплоть до того, что резали друг друга при малейшей возможности пленения в бою, – до этого, правда, редко доходило, ибо они всегда и всюду побеждали, идя в бой под грохот бубнов, обтянутых человеческою кожею и сохранившихся ещё со времён храброго Павлуцкого; смерть чукчи презирали, потому что каждый из них имел с рождения шесть душ, которым от веку предназначены места в раю; рай назывался у них Бесконечное пространство предков, и после смерти всякий чукча поселялся там; в бой шли они с свирепым видом, рыча, как волки, и злобно кусая рукава, – при их виде неприятель бежал, бывало, даже не вступая в бой, и дядя Богдан научился у них безмерной отваге и безудержной лихости; будучи с оказией в Ново-Мариинске, он приобрёл как-то у штурмана американской шхуны новенький веблей, с которым впоследствии ходил промышлять немирных юкагиров, грабить коряков да отбивать оленей у эвенов или ненцев, доставались ему даже женщины, но он брезговал их брать, потому что сифилис свободно гулял по всему северо-востоку, и знакомый доктор говорил иной раз, шутя, дяде Богдану: вот вы, я вижу, как есть природный чукча, стало быть, заклинаю вас всем сущим на земле – не ходите, мол, в чужие стойбища, ибо там бледная спирохета вас непременно караулит… кстати! вот же и лыко тут в строку: один верхнеколымский управитель завёл обычай вписывать в специальный кондуит все раскрытые лично им амуры, – только прознает, где какая связь, сей же час – на карандаш и учиняет форменный допрос: а раньше с кем? намереваясь тем дознаться до истока и выслать причину или же причины из Колымского края в самую глубь материка… и что? доигрался ретивый реформатор народного здравоохранения до собственного люэса… что ж, ирония фортуны! лучше разве скажешь?.. но вернёмся к герою, дяде Богдану, которого фотокарточки, хранящиеся в фамильном альбоме, всегда меня влекли, – такое весёлое лицо и морщинки возле глаз… весь в бороде, в усах, и похож не то на Амундсена, не то на Роберта Скотта, – вот он на древней фотографии: в кухлянке, в штанах из камуса, в мягких торбасах… без шапки, капюшона и без рукавиц, в одной руке – веблей, в другой – чукчанское копьё, – образ, я бы сказал, не воина, а землепроходца, несмотря даже на солидное вооружение, – карточек его в альбоме – три: одна поясная, в студенческой тужурке, вторая в рост – возле яранги, с веблеем и копьём, а третья – тоже в рост – в длиннополом тулупе и фуражке с эмалевой звездой… последнее фото относится, видимо, к двадцатому году, когда он и погиб, не сумев уже вернуться в Лиду, а вернулся б, и, думаю, стал бы компаньоном деда, с ним вместе крутился бы в аферах, добывая золотишко, и ещё лет двадцать наверняка прожил бы – до сорок первого по крайней мере, ну, а там уж ему не было судьбы – пропал бы вместе со всеми либо в гетто, либо на Лидском полигоне, где лидчан укладывали в гигантские братские могилы… сложилось, однако, по-другому: десять лет почти жил он среди чукчей и так преуспел в этнографических записках, что на него обратили внимание в Академии наук, откуда пошли вскорости по инстанциям ходатайства о его освобождении и разрешении вернуться в Петербург; он и вернулся, инстанции смягчились… тут следует пропустить его участие в полярных экспедициях, в том числе американских, работу в марксистских журналах и подвиги в Великой войне, куда он отправился чуть не пятидесяти лет, – эти материи скучны, однообразны и станут тормозить нашу и без того неторопливую повесть, посему отправимся за дядей Богданом прямиком в 1917 год и увидим его уже левым эсером во Владивостоке: сначала он подвизался в Союзе приамурских кооперативов, а потом стал членом Владивостокского совета рабочих и солдатских депутатов, чему способствовал некий Миша Мариков, с которым дядя Богдан сдружился в Союзе кооперативов, – этот Мариков был резкий, заводной, горячий; вспыльчивость его делала с ним злые шутки, приводя порой к ненужным драмам, но к дяде Богдану он относился с уважением, ценил его и доверял ему; вот они вместе делали дела: дядя Богдан забросил этнографию и стал работать ради партии, потому что верил в партийные идеи, как верил когда-то в систематический террор… после революции, правда, радикальные доктрины стали тяготить его, потому что он видел много смерти, очень от неё устал и не понимал более в убийстве ни радости, ни пользы, – военные набеги чукчей, в которых он участвовал, Великая война и революционные эксцессы научили его относиться к жизни человека много осторожнее, а тут снова – левые эсеры и всякие противоречия, но он работал, стараясь не касаться крови, и это у него, в общем, получалось, но чувство, что дороги эсеров – не самые хорошие, в конце концов привело его в РКП(б), чему, кстати, немало способствовал известный Мариков, и так они продолжили общий путь, став даже в восемнадцатом году участниками Третьего съезда Советов, однако судьба их оказалась краткой и печальной, – дяде Богдану было отмерено всего-то пятьдесят пять лет, и я уж сегодня на четыре года пережил его, а Марикову и подавно – едва тридцать с небольшим, хотя за этот миг успел он познать и славу, и власть в полной мере, и любовь загадочной красавицы, роковой дамы, бросившей для него своего мужа, купца-миллионера; об этом, впрочем, в свой черёд, а за два года до событий дядя Богдан и Мариков были арестованы во Владивостоке белочехами и отправлены в концентрационный лагерь, откуда путь им был прямиком в братскую могилу, потому как расстрельная бумага на них была уже готова, однако ж свыше смерть друзьям покуда не была назначена, по причине того, что земной суд отличается от Божьего, – они же должны были вскорости чукчей привести к присяге; посему узники бежали, скрывались, а потом перешли на нелегальное жильё; осенью девятнадцатого года Владивостокская ячейка отправила их в Ново-Мариинск, который через время стал Анадырем, и уж тут они вволю расстарались: задача была ни больше ни меньше – установить Советскую власть на Чукотском полуострове, и дяде Богдану ещё во Владивостоке указали: ну, вам, дескать, товарищ Богдан, и карты в руки, потому как оленные чукчи, можно сказать, ваши природные браты и сообщество ваше крепче, чем сообщество обрезанных, ведь вы с чукчами с одного ножа ели, в одной яранге спали и жена у вас – чукчанка; дядя Богдан и Миша Мариков сели в порту Владивостока на последний в той навигации корабль, – дядя Богдан в качестве заготовителя моржового клыка с командированием на побережье, а Мариков – с бумагами механика по паровым котлам – вовсе без командировки, – и сильно удивились, прибыв в Ново-Мариинск, так как на пристани их встречал оркестр; оказывается, наши робеспьеры плыли в одной лодке с будущим начальством края: северо-восток был ещё свободен, весть о революции сюда хоть и докатилась, да никакого впечатления не произвела, ибо инерционный ресурс этой заснеженной махины был так велик, что своротить её с первобытного пути не могли поначалу никакие катаклизмы: местные барыги, торговцы, промышленники да казённые людишки жили себе в свой прибыток, да и в ус не дули, – до тех пор, пока омское правительство не озаботилось их благополучием, – самодержавной опеки ж больше нет, а порядок нужен, без порядка же нельзя, стало быть, следует поставить здесь своих; вот и прибыли начальник уездного правления Громов-Лубенец, секретарь правления Толстихин и мировой судья Сузда́лин, которых сопровождали десять милиционеров во главе со Струковым, бывшим полицмейстером Самары, – их встретили на пристани, поднесли хлеб-соль, почтили лобызанием, а дядя Богдан с Мариковым сошли на берег как пришлые людишки, и некому было их приветить, однако ж они знали, что будет им судьба в очень близком будущем судить здесь да рядить, а то и без суда распоряжаться и всех этих Громовых, Толстихиных да иже с ними выстраивать так, как желает революционный распорядок; таким образом, дядя Богдан вернулся к чукчам, приведя с собою друга, и они принялись, что называется, сеять смуту посреди туземцев: сколотили группу заговорщиков, ревком, и первыми здесь были Эленди́ с Кеотой, сыны дяди Богдана, а потом к ним примкнули и другие люди – разных национальностей, характеров и взглядов, но все как один одержимые безумием мечты: Август Берзинь, бывший боец 2-го Рижского латышского стрелкового полка, ещё недавно состоявший членом Хабаровского Совета и комиссаром железнодорожной станции города Хабаровска, американский немец Вальтер Аренс, отколовшийся в девятнадцатом году от чехов, русский уроженец Латгалии Титов – телеграфист и будущий комиссар городской радиостанции, литовец Александр Булат, словак Василий Бучек, украинец Игнатий Фесенко, ингуш Якуб Мальсагов и чуванец Михаил Куркутский, позже прибились к ним два знакомца Эленди из родового стойбища Скурлак – чукчи Лулай и Хамахей, – первого прозвище значило борзый, как олень, второго – червячок, и Лулай взаправду был резкий и быстрый, а Хамахей – худой, вертлявый и постоянно извивающийся… эти люди бодро взялись планировать захват законной власти и наметили премьеру своей антрепризы на чукотской сцене сразу после наступления нового, 1920 года, не зная вовсе, что с самого начала затесался к ним, говоря по-нынешнему – крот, а по-тогдашнему – агент, который всегда бы в курсе всего, что происходило в те поры в анадырском ревкоме, – из этого случилась смута, большая злоба и кровопроливание; Мариков и дядя Богдан хотели произвести Великую январскую социалистическую революцию бескровно, да где там! разве можно революцию произвести бескровно? и даже владивостокская ячейка настоятельно рекомендовала ревкому не стесняться в средствах: Громова-Лубенца – убить, Струкова – убить, а десяток штатных милиционеров распропагандировать да присовокупить к своим штыкам; что же касается до чукчей, то взять их немедля под собственную руку, а ежели паче чаяния не захотят Советов да станут, как прежде, жить оленями, игнорируя социалистическое общежитие, так применить и принуждение, следуя известному революционному лозунгу железной рукой загоним человечество к счастью; тут дядя Богдан горячо возражал Михаилу, – в том смысле что чукчи невозможны к приручению, и Советская власть никогда их не захватит, как не смогли сделать это казаки без малого двести лет тому назад: ведь я этот урок учил в архивах, – горячился дядя Богдан, – и уверяю тебя, брат, – из такой затеи ничего путного не выйдет; посуди же сам: не справился с ними Шестаков, не справился Павлуцкий, а ведь оба они были – не чета нам; Шестаков имел под началом своим полторы тысячи людей, значился в бумагах полковым головой и смотрел за десятком острогов по всему северо-востоку, – власти столько он имел, что приглядывал и за воеводой, собирал ясак да судил-рядил собственным судом… чую я своею кровью, – добавлял дядя Богдан, – что не снискать нам тут славы боевой, а кровь моя – вещун, потому как в Средне-Колымском архиве я нарыл: в отряде Шестакова служил один Давидка, а в отряде Павлуцкого – Бориска, и оба назывались Лидские, они были братья, родом из местечка Лида, стояло такое местечко в Виленском воеводстве Великого княжества Литовского, – уж как эти братовья попали к чукчам, даже Бог не знает; Давидка был старшой, Бориска – младший, и чтобы понять, как стали они по разным баррикадам, надобно знать свару Шестакова и Павлуцкого, случившуюся у них уже в пути, только историю следует начать с начала: Шестаков хоть и был головой казаков якутского полка, однако власти ему вовсе не хватало, отчего он и бредил вечно новыми делами, – владея семью языками местных инородцев, хорошо зная край, жизнь, обычаи аборигенов да устав службы русских гарнизонов, Афошка горел ради новых завоеваний для державы, и дерзость его такова была, что он вошёл даже и в Сенат, – это из дальнего-то медвежьего угла! – был принят Рагузинским, Сиверсом, всесильным Меншиковым и добился рассмотрения своих проектов, после чего Сенат постановил: иноземцев и которые народы сысканы и прилегли к Сибирской стороне, да не под чьею властью, тех под российское владенье покорить и в платёж ясачный без промедления ввести… мало ж имела Империя земли и ясак чукотский таково блазнил, что невтерпёж было нам повоевать, а никто и не подумал, даже дока Шестаков: чукчи своих позиций не сдадут и, как прирождённые убийцы, станут безжалостно резать непрошеных гостей; чёрта ли чукче в этой жизни? у него шесть душ, и он не боится потерять одну; так или иначе, Шестаков выступил в поход и направился в сторону Якутска; во всё время путешествия управлял он самолично, однако в Тобольске высшею силою был присоединён к нему отряд, – то были казачки под командою Павлуцкого; сей Павлуцкий имел чин капитана драгунского полка, служил истово и намеревался со временем выйти в генералы, – нраву он был грозного, возражений не терпел, и казаки за благо почитали слушаться его, – ежели скажет приказ дерзкий капитан, так словно бы отрубит, ибо приказы его были крепче смерти; Шестаков же вовсе не уступал ему в характере, – это был камень, а не человек, и понятно нам сегодня, что в отсутствие войны нужна была ему война, не мог он сидеть на печи в своём Якутске, – у него кровь кипела ради битвы, а нам нынче школьные учебники твердят: Афанасий Федотович был землепроходцем, исследователем полярных территорий, и его вклад в изучение пределов Родины никак нельзя, мол, переоценить, а чего нам, потомкам-то, переоценивать? ну составил человек по ходу дела карты, лоции да описал новые места, а ради какой заботы иноверцев истреблял? ради пяти ясачных шкурок? ради жён чукчанских? ради землички, к империи присоединённой? безлюдной, заснеженной, враждебной к иному человеку… ан нет, говорит имперский здравый смысл, – ведь там меха, чудесные шкуры песцов, волков, медведей, лис чёрных и красных, американских куниц, бобров, там ус китовый и моржовый клык – такие драгоценности, за которые Европа золотом платила, – две шкурки серебряного соболя продав, можно было знатный домишко на Москве приобрести… был смысл первобытных людей мочить в сортире, ведь если оставался на Колыме живу ретивый казачок, так уж умножал своё благосостояние безмерно; испокон веку снега эти принадлежали особенным народам, но приходят тут одержимый пассионарий Шестаков да озабоченный генеральскою карьерою Павлуцкий и говорят: в казну! вам же лучше! будете, мол, в каменных палатах жить да на пуховых перинах почивать, а ещё построим вам, дескать, туалеты системы прямого упадания, не всё ж вам зады свои на морозе ожигать, – словом, железной рукой собирались загонять несчастных чукчей к счастью… прибытку своего, мол, не видите, даров цивилизации не знаете… а что за дары? – могли бы вопросить тёмные народы, – какого-такого свету дадено будет нам в обмен на ясак и повиновение короне? а вот же: ружья, то есть орудие более эффективного, нежели ранее, убийства, табак, спирт, сифилис и даже – лепра, – многие блага, неизвестные ранее необученным в университетах инородцам… да и родственнички тоже хороши, Давидка-то с Бориской! сидели бы у себя в городке, – мало, что ли, было вам раздолья? ведь магдебургское право чуть не полтора века назад Лида получила, ну, так соответствуйте! нет! надо было им тащиться на восток, подвергая жизни свои пытаньям и увечьям, и что? вот теперь один в отряде у Павлуцкого, и другой – у Шестакова, потому как два дерзких атамана не могли же меж собою полюбовно во мнениях сойтись, рассорились, разодрали́сь и, едва дойдя до Якутска, разделились, и Бориска случился у Павлуцкого, а Давидка – как раз у Шестакова; Шестаков двинулся с отрядом к северу сквозь поселение Охотск и вышел в побережье, чтоб стать напротив чукчей, воевавших тут коряков, и следует сказать вообще, что чукчи воевали против всех, потому прочие народы и вставали охотно под крыло самодержавного орла, – ведь с русскими сподручнее дерзким чукчам противостоять; таким образом, когда полковник укрепился на Ягаче, в его отряде состояло 23 казака, а остальные воины были из якутов, эвенов и коряков, которые коряки, к слову сказать, первыми из северных народов стали под ясак и под покровительство русских заодно, потому что чукчи именно их особо не любили; общим числом отряд Шестакова сосчитывали в полторы сотни человек, а чукчей, стоявших вдалеке, счесть было вообще нельзя, – профессора нынче утверждают, будто бы их составилось тогда более двух тыщ, впрочем, чукчи от века кочевали семьями, так что реальных воинов там, скорее всего, значилось поменьше, и вот в виду врага Шестаков приказал поставить нарты и перед этим укреплением выстроил войска: справа стояли эвены, слева – коряки, а в центре – о ружьях – якуты с казачками, сам голова засел в укреплении с переводчиком Тайбутом и скомандовал огонь; чукчи между тем несколько рассеялись и успели ответить градом стрел, после чего ринулись вперёд, смяв бешеным натиском фланги врага и обратив в бегство коряков и эвенов, которых пронзали копьями и резали оленными ножами; русские в это время пытались перезарядить свои фузеи, а попробуй на морозе! такое искусство не всякому дано: сперва нужно поставить курок на предохранитель, открыть полку замка, достать патрон, сорвать зубами край его облатки, насыпать порох на полку и закрыть её крышкой-огни́вом, затем, уткнув приклад в снег, струси́ть порох в ствол, а следом заложить пулю, завёрнутую в пыжовую бумажку… и ведь это не всё! дальше следовало вынуть шомпол, утрамбовать заряд в стволе, вернуть шомпол в ложу и лишь тогда можно было ставить курок в бой… и так, покуда казачки с якутами копались, чукчи перебили фланги, ввязавшись врукопашную; здесь кончил свои дни Давидка, и смертию своею прервал какую-то неизвестную мне линию нашего родства, – пятеро чукчей свалились на него, и никак не выходило у них его убить, он всё крутился, вертелся на снегу, выворачиваясь из цепких лап врагов, и, засыпанный льдяною крошкою, пытался ещё наносить ответные удары, – в него втыкали оленные ножи и даже копья, но кольчужка хранила вояку до поры, и он сражался, – хоть лёжа, да сражался, не желая помереть, а снег вокруг был смят и густо испятнан грязью крови; рядом бились товарищи его, и слышались окрест матерные вскрики вперемешку с рычанием да воем… тут кто-то из инородцев выхаркнул словцо, и чукчи оставили его, – Давидка почувствовал себя вдруг освобождённым… только он приподнялся, чтобы встать, как один из врагов прыгнул на него сверху да вонзил ему нож прямо в левый глаз! – Давидка почуял ожог боли, словно бы в лицо ему не костяную полосу ножа воткнули, а раскалённый алый уголь! он и вскрикнуть не успел и ничего не осознал, почти мгновенно погрузившись в темноту… якуты между тем бежали, и уже много утопало в снегу убитых казаков, лишь Шестаков с небольшою группою товарищей бился ещё с краю леса… дерзок был полковник и не признавал попятный шаг, хотя бы и понимая поражение, – размахивал оружием, разил чукчей, а у них доспехи из моржовой кости, кожаные латы из шкуры тюленя-сивуча, да ещё числом берут! и смели́ же его в конце концов! – один из врагов поднял чекушу с моржовым клыком на комле, размахнулся что было мочи да всадил её в глотку казацкому вождю! – Шестаков забулькал, всклокотал, метнулся, машинально схватившись руками за окровавленное горло, но силы быстро покинули его… он лежал, уставив стеклянные глаза в пасмурное небо, и уже не видел своих бежавших прочь вояк, не видел, как чукчи хладнокровно, словно дело шло только об оленях, резали раненых врагов, а потом собирали трофеи, – медленно, деловито, с видимою радостью щупая фузеи, нарезные винтовки и тяжёлую ручную мортиру, вынутую из-под снега, – досталось им ещё и знамя, ручные гранаты и железные куяки… таким образом, становится нам ясно, что оружие в любом боестолкновении отнюдь не является критерием победы, но подобные умозаключения чужды казались новым покорителям Чукотки в лице Марикова, дяди Богдана и их присных, отчего они всячески искали для себя оружия; в Усть-Белой, между прочим, проживал купец Малков, эпизодическая во всех смыслах личность, но в Ново-Мариинске у него был склад, и главным кладовщиком там был… кто? – логика подсказывает, что главным кладовщиком на этом складе, набитом не только сахаром, мукой, скобяным скарбом, но и новыми винчестерами, купленными на Аляске, был американский немец Аренс, бывший союзник уставших, или, по аттестации тех лет, вспотевших чехов; и вот Аренс стал потихоньку воровать оружие, а там были не только винчестеры, но и револьверы, гранаты и такие предметы, относящиеся до взрывного дела, названия которых мне вовсе неизвестны, всё это пряталось в местах и схронах, недоступных вниманию непосвящённых, тем временем – параллельно – составлялись и стратегические планы, согласно которым сразу после Рождества следовало арестовать всё местное начальство, нейтрализовать милицию и захватить здание уездного правления, телеграф, почту и радиостанцию, да только хорошо спланировать – ещё не значит сделать, и вот за три недели до намеченного срока, ранним утром 16 декабря, к Берзиню прибежал взволнованный Титов и сообщил о перехвате начальственной радиограммы: Громов-Лубенец, оказывается, давно знал о существовании подполья, и мы хорошо помним – почему, – в своей радиограмме он сообщал в камчатские инстанции о подготовительной работе большевистского подполья и весьма очевидной возможности революционного переворота, на что инстанции настоятельно рекомендовали ввести в Ново-Мариинске положение осады, изловить бунтовщиков и немедля расстрелять… крот! они знали всё, вплоть до количества винтовок… они знали имена подпольщиков и все без исключения их планы! но кто был предателем, кто выдал, кто получил иудино вознаграждение? разбираться не было возможности, время поджимало, и Мариков прежде срока скомандовал мятеж! – дядя Богдан, вооружённый веблеем и охотничьим винчестером, без шума арестовал секретаря Толстихина, Мариков и Аренс блокировали Громова, а Берзинь с помощниками – строптивого судью; остальные взяли Струкова и разоружили всю его команду, причём Струков суетливо заявил восставшим, что он сам, добровольно сдаётся на милость пролетариата, поскольку давно, дескать, сочувствует революционному движению, а колчаковскую милицию возглавил ради избежания страданий фронта, ибо, ежели ты в действующей армии, так тебе – верная погибель, к бабке не ходи; и вот на следующий день анадырский ревком в полном составе собрался в доме Тренёва, который с самого начала числился за дядей Богданом и был его неофициальным заместителем, – сей Тренёв жил в Анадыре с непамятных времён и ещё во время о́но сумел найти доверие у аборигенов, в прошлом от событий веке начав торговать с ними и найдя самостоятельно путь от устья Колымы – морем – до Чаунской губы; много лет возил он чукчам спирт, табак, оружие и медные котлы, не брезговал и всякой мелочью вроде гребешков, иголок, бисера, а взамен брал шкурки и драгоценную моржовью кость… за много лет сколотил он капиталец, а тут – события, человеку ж с капитальцем всякую минуту следует держать ушко́ востро, а нос – по ветру, вот Тренёв и определился: на материке новая власть засела плотно и изо всех сил грызла остатки былого благочестия, стало быть, и здесь, в недосягаемой, казалось бы, глуши начнут насаждать новые установления, – надо упредить удар, может быть, старина-добра как-нибудь с Божьей помощью и восторжествует, а нет, и ладно, не больно-то хотелось, – Аляска недалече, собачью упряжку порезвей, да в матушку Америку… так Тренёв подсуетился и через дядю Богдана, которого исстари как облупленного знал, вошёл в подпольный комитет и помог бунтовщикам деньгами, – дом его стал местом собраний и конспиративных встреч, а 17 декабря, спустя только день от свершения переворота, комитет открыто собрался в тренёвских апартаментах и избрал комиссию для следствия, – членами её стали Титов и хозяин дома, а председателем – сам Берзинь, прочие имели совещательные голоса, – и вот там случилась вторая серия исторического триллера: быстренько рассмотрев контрреволюционные деяния Громова, Толстихина, Суздалина и Струкова, комиссия порешила их казнить, но дядя Богдан с тем не согласился и, встав из-за стола, принял позу оскорблённого трибуна, потому как любая иная поза была бы позою просителя или адвоката; он встал и, прокашлявшись в кулак, с чрезвычайной убеждённостью воскликнул: товарищи! неужели уподобимся мы героям французской революции, жестоко потопившим в крови всех своих врагов? – и далее он, подобно отроку или пуще того – отроковице, стал наивно рассуждать о том, что революция есть обновление хозяйства, улучшение нравов и создание справедливого устройства, стало быть, каннибализму здесь не быть… и мы не можем, мол, себе, позволить… и расстрел – это не решение проблемы… и пусть враги понесут заслуженное наказание, только накажем мы их цивилизованными, а вовсе не варварскими способами, которые были когда-то в ходу у инквизиции, – словом, проявил все те признаки интеллигентского мироощущения, которые не смогли вытравить из него даже годы, проведённые в самой гуще жестоких и неукротимых чукчей, и все, конечно, были против подобных речей и необоснованных трактовок… правда, Тренёв хоть и робко, но всё же поддержал его, да не тут-то было: встал Мариков и, обращаясь к председателю комиссии, решительно сказал: долой снисходительность и мягкость! долой жалость по отношению к врагу! меня, между прочим, во Владивостоке хотели расстрелять и обязательно бы расстреляли, ежели б я не бежал, а когда в контрразведке пытали, даже не спросив фамилию, вот, смотрите: шрамы – тут и тут… тогда офицеры слюни и сопли не пускали, как это делает сейчас дядя Богдан… беспощадность и безжалостность! только так сможем мы избавиться от наследия прошлого, только так установим на Чукотке справедливую власть, которая одна лишь способна освободить порабощённые народы Севера от гнёта мошенников-торговцев и злобных акул иностранного капитализма, – последними словами намекал Мариков на американского миллионера Свенсона и японского предпринимателя Хаяси, известных кровопийц и эксплуататоров; словом сказать, дядя Богдан был разбит в пух и прах, и все его попытки гуманизировать процесс были осмеяны и ошельмованы, более того, Мариков призвал комиссию обратить внимание на известных всем купцов, которые с большим энтузиазмом на протяжении десятилетий беззастенчиво грабили простого человека… тут Михаил сунул пальцы в нагрудный карман своей гимнастёрки, вынул клочок мятой бумаги, расправил его и торжественно зачитал фамилии искупительных жертв, назначенных к закланию: Грушецкий, Желтухин, Малков, Бирич-старший, Бирич-младший и, кстати, для полноты списка – священник села Марково Митрофан Скрипицин, а с ними уже решённые Громов, Толстихин и Суздалин; Струкова, как мы видим, пока что отложили, и, как потом выяснилось, зря… ну, а прочих – к ногтю! всю эту сволочь и контрреволюцию – немедля расстрелять! – сказал Мариков и энергично рубанул рукой табачный дым, напущенный многочисленным собранием; арестованные ранее враги тем временем сидели в дровяном сарае на территории фактории, и скоро к ним добавились купцы, не оценившие вовремя опасность ситуации; спустя час после их ареста к Марикову явилась супруга младшего Бирича Елена с просьбою о муже… что между нею и председателем ревкома там сложилось, наши архивы не доносят, только Елена с того вечера осталась с Мишей, а причину того – разве черти знают; надобно сказать, однако, в этом месте о необычайной красоте Елены, которая ещё в Петропавловске кружила головы гарнизонным офицерам, не говоря уж о купеческом сословии… это была такая женщина, которая составила бы славу любой столице мира, не то что какому-нибудь захолустному улусу: лицо энергичной и одновременно нежной лепки, чистый лоб, точёный нос, губы – соблазнительные и призывные, не оставляющие сомнений в сладости этого плода… глаза! синие с каким-то неуловимым изумрудным по́дливом, бесстыжие и в тот же миг невинные, беззащитные, будто у подростка… волосы цвета пережжённой меди, или, что точнее, абиссинского золота, – светлые, с волшебной рыжей тенью, и светящиеся так же загадочно, как светятся в полутемноте храма цветные витражи, едва пропускающие внутрь последние лучи солнца на закате… в первую минуту Мариков просто онемел и растерянно застыл, глядя на протянутую ради поцелуя руку… её рука, тонкая, прозрачная и не лишённая одновременно некоторой пухлости, украшенная камнями и золотым перстнем с монограммой, приподнялась слегка, как бы понуждая Михаила к действию… он стоял и всё не решался что-то сделать, а Елена насмешливо и снисходительно глядела на него… наконец он нагнулся, повинуясь почти незаметному призыву, и прикоснулся губами к нежной коже, – она пахла сиренью и замшей только что стянутой перчатки… про Елену судачили в Ново-Мариинске, будто бы она так вольно вела себя в Петропавловском Порту, что Павел Георгиевич Бирич, отец её супруга, велел сыну убраться на Чукотку, где амурных соблазнов было меньше, а прибыли – неизмеримо больше; таким образом Трифон Павлович, наследник и продолжатель купеческого дела отца, оказался в компании неотёсанных коллег да аборигенов, и жену, разумеется, с собою утащил; тут она несколько притихла, – в таких условиях разве забалуешь? ну, блеснёшь на какой-нибудь купеческой чайной вечеринке, да разве эти люди, пропахшие ворванью и пеньковыми канатами, в состоянии оценить аристократический блеск роскошной дамы, которой место, может быть, в Париже или, скажем, в Петергофе? а Павлу Георгиевичу и нужды нет, у него своя забота, потому как покинуть Петропавловск решил он в восемнадцатом году, прослышав о событиях на материке, – чуял, видать, старый лис, запах жареного да палёного, потому и подъехал тоже поскорей к Аляске, чтобы в случае чего вильнуть хвостом, ведь капитальцы он на всякий случай давно уж в Америку увёл… и вот причудливый рок разворачивается каким-то странным образом и корректирует, в общем-то, сложившиеся судьбы, которым назначены были альтернативные дороги: Елена блистала бы в свете, выбившись, что называется, в высшие слои, – благодаря немалым деньгам папеньки, – ставила бы Трифону рога, принимая дорогие подарки от высокопоставленных особ, родила бы со временем детей, может быть, даже и от незнаемых отцов, и угомонилась бы, надо думать, к сорока своим годам… а Мариков – вместо того, чтобы лежать голым в вечной мерзлоте, вполне мог бы остаться до конца дней своих каким-нибудь слесарем вагоноремонтного завода и вполне благополучно дожить до семидесятых, а то даже и восьмидесятых, рассказывая пионерам о своих славных революционных достижениях, о том, как героически пострелял Громова-Лубенца, Толстихина, Суздалина и анадырских купцов, установил на Чукотке власть Советов и дал возможность солнцу свободы воссиять, как говорится, над суровым северным районом… когда спустя полвека тело его, вовсе нетронутое временем, извлекли из рыбной ямы, вырубленной в вечной мерзлоте, он предстал перед потомками во всей красе и с золотым перстнем на иссохшем пальце, – этот перстень носила когда-то его милая Елена и оплатила им, по слухам, жизни своих присных, ну и, разумеется, весьма привлекательные бонусы были предоставлены ею тогда главе чукотского ревкома; поговаривают, впрочем, будто она и в самом деле была увлечена им и отвергла всё принадлежавшее ей с самого рождения, – условности, приличия и даже тех людей, которые, несмотря ни на что, были ей так дороги и которых она, наверное, любила; Миша, к слову, был писаный красавец, и его мужская стать всегда прельщала многочисленных представительниц прекрасного пола, – высокий, стройный, мускулистый, с большими рабочими руками, – с ранней юности оставлял он по себе впечатление благости, доброй порядочности, честности, а лицо его внушало доверие и располагало к себе даже и самого подозрительного собеседника: округлый, но мощный подбородок, волевые, всегда сурово поджатые губы, ухоженные усы, чуть курносый нос и поразительные глаза с едва заметною косинкой, жгучие, горячие, пылающие ненормальным, фанатическим блеском, который женщинам казался огнём страсти… этот человек горел, и кто знал, что внутри него – раскалённые головешки вечной ненависти и закосневшего безумия? – что-то было, надо полагать, в его короткой жизни тёмное, что-то такое, чего не хотел он помнить и что хотел избыть; кипя вожделением, он скомандовал расстрел и приказал привести арестованных на задний двор фактории… но дядя Богдан не терял надежды его остановить, умоляя образумиться и убеждая в том, что люди, которых он хочет отправить к праотцам, по большому-то счёту ни в чём не виноваты… как это не виноваты! – восклицал Мариков, – они ж враги пролетариата, и пусть справедливое возмездие настигнет наконец их преступное сообщество! – погоди, погоди, – всё пытался дядя Богдан, – тогда нужен по крайней мере суд, нужны адвокат, прокурор, может быть, присяжные… – знаешь что? – парировал Мариков, – ты давай-ка брось мне эти буржуазные штучки! вот ты как есть, можно сказать, природный чукча, хотя нация твоя мне так и непонятна, так вот – соплеменники твои, воюя окрестные народы, громя коряков, эскимосов, юкагиров и иных, разве устраивали суд для истребления врагов? какие-такие присяжные? какой-такой адвокат?.. мы по праву сильных расправляемся с противником, и это право дают нам наши гуманные убеждения, состоящие в том, чтобы каждому трудящемуся дать счастье и свободу! – таким образом, жалкий лепет дяди Богдана не смог поколебать партийную совесть председателя чукотского ревкома: Громова, Толстихина, Суздалина и присовокуплённых к ним купцов – кроме, между прочим, Биричей – поставили к стене фактории и в присутствии Марикова, но в отсутствие дяди Богдана, отказавшегося наблюдать экзекуцию, привели приговор в исполнение; Мариков не преминул перед казнью произнести пламенную речь, которою он скрупулёзно расставил все точки над i в отношении злонамеренных врагов: товарищи! – сказал Мариков, обращаясь к членам ревкома и к расстрельной команде, составленной из бывших милиционеров, – товарищи! не для того подымали мы наш карающий революционный меч, чтобы бахвалиться его блистающею красотой, а для того, чтобы сообщить ему движение, которое одно только может очистить наш нарождающийся мир от торгашеской и буржуазной скверны, для того, чтобы обагрить его ледяную поверхность горячей кровью наших заклятых врагов, – тут Мариков приосанился и с чувством рубанул рукой зазвеневший на морозе воздух… – так пусть эта равнодушная к мольбам о пощаде безжалостная сталь всей силой пролетарского возмездия обрушится на головы поработителей народа! – он постоял несколько мгновений, словно ожидая эмоциональных откликов присутствующих, но сподвижники его смотрели строго и как-то равнодушно, всем видом своим показывая, что происходящее их вовсе не касается, – бывшие милиционеры, томившиеся в ожидании с винтовками в руках, до краёв были наполнены тоской и уныло переминались с ноги на ногу, а приговорённые рассеянно слушали председателя ревкома, силясь понять смысл сказанного и всё не понимая… тут Мариков снова поднял руку и бодро скомандовал: гото-о-о-всь! – расстрельная команда, очнувшись, нехотя вскинула винтовки и… история вообще начинается ниоткуда и точно уж не сначала, причём разговор идёт об истории и одновременно – об Истории, посему от Адама – не есть начало, а лишь продолжение, которому нет определённого места в череде событий, да и череды, в общем-то, нет, из чего вытекает парадоксальная мысль ещё и об отсутствии времени, которое скорее является лишь циклом, вроде суточного или, может быть, годичного, – и о человеке как вместилище возрастных перерождений, связанных вовсе не со временем, коего, как мы решили, нет, а лишь со сменой биологических циклов, – стало быть, смерть человека не фатальна и лишь определяет его переход в иное физическое или, может быть, духовное стояние; история, таким образом (и История), может начинаться с непонятного, вырванного из контекста слова, буквы, слога или даже с запятой, – если мы взращены в лоне письменной культуры, – если же письма́ в нашем культурном обиходе по какой-либо причине не имеется, то начало, которое одновременно есть конец или середина, вполне может выражаться криком, воплем, помыслом или же любым конкретным делом… исходя из этого, нелепая фраза …азачки и брошены на льду без призору, продиктованная мне неизвестно откуда, неизвестно кем и неизвестно зачем, становится началом послания, которое, впрочем, и само вырвано из мутного контекста, из гигантского слепка иных посланий и иных смыслов… сколько мне ещё гадать с читателем – бог весть! и я лишь ощупью могу продвигаться в своих предположениях, интуитивно связывая дядю Богдана с его братом, то есть с моим дедом, и с моей собственной историей, а ещё – с историями Шестакова и Павлуцкого: Шестаков уже убит грозными туземцами, а Павлуцкий только собирается в поход, приняв согласно указу губернской канцелярии имущество, ружейный запас и уцелевшую в предыдущих баталиях команду, бывшую ранее под началом головы, – империя не оставила своих амбициозных планов, ибо ей по-прежнему нужен этот дикий край с его оленями, тюленями, моржами да людишками, способными платить ясак, однако лишняя война ей ни к чему, оттого и советует она в начальственных отписках увещать будущих подданных своих лестию и ласкою: на чюкоч, дескать, и на протчих немирных иноверцов войною до указу Ея Императорского Величества не поступать, дабы людям не чинить какой грозы, а ежели поступать с ними войною, то за малолюдством в тамошнем крае служилых людей не случилось бы какой траты людям, також их иноверцов не разогнать в другие дальние места; однако до Бога высоко, до императрицы далеко, вот Павлуцкий и распорядился, и что им руководило – амбиции или чувство справедливости, понимаемое несколько односторонне, – нам уж не узнать, только карты в той давней игре легли примерно так: коряки, приведённые в подданство ещё казацким головою Шестаковым, явились к Павлуцкому с жалобою на соседних чукчей, разорявших их набегом, и выходило, что надобно защитить российских подданных, исправно к тому же вносивших ясак и союзно служивших заодно с казаками в военном деле, – хоть и было Павлуцкому назначено когда-то проведывать незнаемые острова, он это назначение похерил – по крайней мере, теми днями – и покинул в полном снаряжении Анадырский острог ради острастки немирных иноземцев, поведя за собою 435 русских служилых, юкагиров и коряков; получив накануне из Большерецкого острога подкрепление и нужные припасы – пушечные ядра, пули, порох, 12 марта 1731 года он выступил в поход; в мае, миновав верховье Убиенки и пройдя льдами Танюрер, отряд его достиг моря, а оттуда повернул к устью Амгуэмы, где и встретил скоро чукчей; эти чукчи ждали дня в яранге и никого вообще не трогали, но Павлуцкий распорядился их убить, что и было сделано немедленно в коротком и стремительно набеге, – ни ласкою, ни лестию не призывал их капитан по́д руку империи, и вообще не призывал, ничего не сулил и не спрашивал ясак, просто взял да и разорил, сообразуясь со своей, как сказали бы сейчас, партийной совестью; было убито шесть мужчин; в этом месте следует нам примечание, извлечённое в своё время из исторических хроник Средне-Колымского архива неугомонным этнографом дядей Богданом, это примечание гласит: дерзкие чукчи при опасности погибели, пленения или поругания без малейших колебаний убивают детей своих и жён, – женщин закалывают, а детям режут глотки, так что жертв было больше двух десятков, – имущество убитых после экзекуции, разграбив, разделили, оленей же, числом более сотни, угнали за собой; спустя два дня снова прибрели к яранге пеших, то есть кочевых оленных чукчей, и опять атаковали, а итогом атаки стали 18 мужчин да сколько-то там женщин с детьми, которых не стали и считать… ещё несколько спустя, двигаясь дальше на восток, команда Павлуцкого наткнулась на чукчанских воинов, и́дущих незначительным числом в свою дорогу, – тут капитан остановился и мирно просил чукчей поддаться державе и платить ясак, на что они дерзко отвечали: никогда не платили и впредь платить не будем… более того, ухмыляясь, попросили они через толмача Семёна Онкудинова не доедать захваченных ранее оленей, потому как они, чукчи то есть, всё равно скоро вернут их в законное владение – капитан в этом месте побледнел, а чукчи и ещё маслица в огонь подлили: вы-де головы свои сами в Чукотскую землю принесли, вот, мол, и пеняйте нынче на себя, ведь мы вас чаутами, коими по обыкновению езжалых оленей имаем, – передушим, мясо с вас россомаки идать станут, а ружьишки ваши и что иное ежели будет из железного – нам дале пригодится! – тут капитан совсем озлился и хотел уж иноплеменников силой покарать, да они развернули нарты и были таковы! мало успел в тот раз Павлуцкий, но двинулся вперёд, не убоявшись угроз аборигенов; через время команда добрела до устья большой, но незнаемой реки, где и пришлось капитану в первый раз испробовать чукчанского презенту; река подтаяла и разошлась, отчего решили казачки обойти устье по морскому нетронутому льду, – обошли с немалыми трудами и на противном берегу увидели врага, то было войско тойона Наихню́ властителя всего северо-востока, чукчи стояли, надёжно закованные в железные куяки и вооружённые копьями да луками; числом чукчанские воины раза в два превышали команду капитана и стояли к тому же на пригорке, занимая позицию, более выгодную, чем у казачков, вдобавок перед Павлуцким плескалась талая вода саженей на тридцать, но это его не остановило: скомандовав атаку, он первый кинулся вперёд, давая пример войску, и следом за ним сыпанули служилые; ледяная вода была по пояс, но это, казалось, их мало удручало, – на берегу ввиду врагов капитан взял правый фланг, выстроив своих людей в парад, но Бориска-сотник, тот самый, брат убитого ранее Давидки, высказал сомнение противу густого строя и свой левый фланг по возможности рассредоточил, – таким образом, стрелы чукчей его мало достигали… тут все пошли в атаку, и Павлуцкому сразу сделалось несладко, ибо коряки с юкагирами, отчасти державшие его фланг, но не знавшие вовсе регулярного строя, пришли в робость и смятение, однако левый фланг под командою Бориски, воевавший на дистанции, смял чукчей и оттеснил их в глубину, к ярангам, потому что аборигены сильны и удачливы только в рукопашной, а в ружейном бою – мало сведущи, отчего выходит, что стрела против пороху да пули вовсе не способна, – так или не так, но к вечеру команда капитана сделала победу, чукчи потеряли убитыми пять сотен человек, да чукчанки ввиду плена успели зарезать всех детей; отряд Павлуцкого меж тем стал на бивуак, дав себе время для отдыха и лечения калек, а потом, приободрившись, отправился и дальше, досадуя и пеняя на строптивых чукчей; командир был зол, он вообще отличался злопамятностью нрава, потому, встретив на дороге чукчанский острожек о восьми шатрах, скомандовал истребить до корня не успевших к защите иноверцев, – чукчи были перебиты, а шатры их – преданы огню; спустя месяц тойон северо-восточного моря Наихню сговорился с тойоном восточного моря Хыпаю́, и пошли оба-два на Павлуцкого, желая истребить его; отряд капитана был с ходу атакован в марше, причём Наихню ударил с фронта, а Хыпаю – зашёл команде в тыл: бились целый день и держали огнём противоположные фронты, – хоть и неповоротливы фузеи, а всё ж более дерзки, чем доисторические луки; Павлуцкий во весь бой оглашал главную команду и непререкаемый приказ: не пускать чукчу до боя рукомесного, в коем он редкий дока и умелец, а только пожигать его огнём да с пушечки палить, вот казаки и поставили аргышные санки в круговой барьер и два раза́ дали оттуда по врагу, словом, ввечеру чукчи бежали, потеряв в бою до трёх сотен человек, а пленных, к слову сказать, Павлуцкий сумел захватить человека полтора, потому что в этом случае, как, впрочем, и в иных, припоминая при конце баталии о запасе своих душ, чукчи с одною из них – самой бросовой – споро расставались, убивая себя даже и без ропота; полутора захваченных пленных оказалось, однако, более чем нужно – под пытками выдали они оленье стадо, и казакам досталось аж сорок тысяч отменных животин… к новой баталии Павлуцкий явился спустя недели три, и произошла она у чёрной скалы Сердце-Камень, поставленной северными духами на перепутье меж Ковымским и Анадырским морями, только поперву чукчи согласились вдруг с ясаком и позвали русских в стойбище под предлогом платы; сам Павлуцкий не пошёл, а послал сотника Бориску… этот сотник, согласно архивным разысканиям дяди Богдана, имел родственные связи с моей собственной семьёй – через дедушку Иосифа и всех его братьев и сестёр, что и было доказано в своё время бумагами Средне-Колымского архива, – брат сотника, как помним мы, погиб, и только сам он, то есть Бориска, о ту пору оставался ещё корнем продлившейся далее почти на триста лет фамилии, – в Анадырске, до похода, он успел жениться и прижить с женою сына, названного Константином, а жена звала сынка – Кастусь… итак, сотник Бориска, взяв с собою небольшой отряд, поехал на нартах гостевать у чукчей, но в стойбище на него сразу и напали, полагая истребить, – то была замануха, капкан, и надо было выбираться; Бориска со товарищи еле отбились от ножей и вырвались из стойбища с малыми потерями, ведь в огневом бою им было подручнее сражаться, а они ради того и хлопотали: вне стойбища фузеи вступили в спор со стрелами, и через короткое время подоспел ещё Павлуцкий, – бились до вечера и побеждали сначала одни, потом другие; русские было взяли верх и готовились окончательно атаковать становище, да чукчи применили потайную силу, от которой казачки хоть и побежали, но в иную сторону: фузеи всё ухали без передышки, и победа, казалось, была уже близка, как вдруг из-за чукчанских укреплений выскочили какие-то сатанинские рожи с торчащими из-под носов клыками, – потрясая копьями, кинулись они вперёд и обратили русских в бегство, однако потом казаки застыдились, опомнились и вернулись на позиции, а вернувшись, уж и потеснили чукчей, но люди с клыками всё ярились, плевались и метали копья, – пришлось их поубавить, и только потом Павлуцкий дознался, что то были эскимосы из племени моржей, – чукчи призвали их в союз, несмотря на то что издавна с ними воевали… вид эти эскимосы имели устрашающий благодаря моржовым клыкам, которыми протыкали себе губы, закрепляя клыки на собственных зубах; словом, и в третьей баталии капитан показал чукчам всю силу русского оружия, снова разорив стойбище, угнав оленей и захватив в плен на этот раз двух с половиной иноверцев; после этого Павлуцкий взял себе новую задачу: выследить и пленить без боя с десяток сильных чукчей, чтобы посредством этих аманатов склонить немирный народец к выплате ясака, однако и здесь не преуспел – чукчи плевать хотели на родичей своих, и угроза убийства никого из них даже не пугала… шесть душ! одну потеряешь, пять пребудут, Павлуцкий же этого не знал, полагая спасение сродственников у чукчей делом чести, а у них всё было наособицу, да так, что православному человеку не понять: смерть они презирали, надеясь, как нам уже известно, сменить земную жизнь на Бесконечное пространство предков, потому отношение к земному бытию было у них хуже, чем к смерти, ибо смерть есть рай, блаженство и новые возможности, а жизнь – только борьба за еду, тепло и пребывание на войнах; тут к месту будут ещё и такие удивительные факты: чукчи практиковали добровольный уход с неприютной заснеженной земли, особенно тогда, когда жизнь становилась им уж очень в тягость, – во время болезни, сильной боли или по достижении преклонных лет, в этих случаях чукча просил близкого родственника, друга, а бывало, и соседа отправить его в дальнюю дорогу – к предкам, и родственник, друг или сосед, вовсе не противясь, исполнял его просьбу – били ножами или душили чаутами, то есть арканами; сын мог убить отца, жена – мужа и даже мать – единственного сына; такова была их слепая вера; и вот, захватив-таки аманатов, капитан сказал: да будет известно тойонам Наихню, Хыпаю и прочим князцам во всей Чукотке, что аманаты станут убиты по истечении семи дён, ежели ясак не будет даден да ежели людишки чукчанские не станут по́д руку империи, дав присягу на верность Её Величеству Государыне Императрице, но чукчи, как и было сказано, чихать хотели на этот ultimatum, пробормотали в сторону русских какие-то проклятия, да и ушли в снежные просторы; аманатов, стало быть, казаки перерезали, досадуя на упрямых иноверцев, и ничего по большому счёту в сей кампании и не достигли, потому что вышло как-то из пушки по воробьям: сколь денег по́ ветру пустили, сколь душ православных потеряли, сколь сил стратили: гнали семьсот упряжек, надрывались под оружием, амуницией и шкарбом, замерзали, как цуцики, на тридцатиградусном морозе, а летом болели лихорадкою в болотах тундры, и что? чукчей же не покорили, островов новых не сыскали, реки и побережье не разведали… только непокорных людишек почём зря порубали да пожгли… сомнительная слава нашим первым проходцам! нужды нет, по крайней мере, пришло у них наконец к уму, что привесть чукоч в подданство не можно, потому как нету среди них святого: дети отступают от отцов, отцы же – от детей… и с этим пониманием поутихли на ближайшие полтора десятилетия; чукчи, впрочем, как раз не хотели утихать и ушли от прямых столкновений в партизанские позиции, – тут им и карты в руки, ибо они есть и были партизаны от природы, наученные сызмальства воевать среди снегов, – они даже детишек специально готовили для партизанства, и те делались будто звери в тундре: подкрадётся отец к мальчишке потихоньку да и ткнёт его исподтишка раскалённой на костре стрелой… сотворит такое два-три раза, и пацан реагирует уже на малейший шорох и на дуновенье ветерка… а потом отец посылает сына в тундру за какой-нибудь одному ему ведомой нуждой и целится ему в спину костяной стрелой, – успеет малой отпрыгнуть в сторону, будет партизан, не успеет – туда ему и дорога, не выдержал экзамен… так вот, активные военные действия утихли, и русские ушли в заплоты, чукчи же напротив: то казённых оленей под Анадырском угонят, то служилых людишек по острогам посекут, то ясачных коряков в плен возьмут, – долгонько озоровали – до тех пор, пока в Петербурге не сказали, грозно насупившись, – доколе? и тут уж последовал указ: на оных немирных чюкоч военною оружейною рукою наступить и искоренить вовсе! и Павлуцкий, который к тому времени уже носил майора, вспомнив былую славу, снова отправился в поход, сражался, истреблял стойбища и отдельные яранги, потому что чукчи в тот год сильно разошлись и творили в отместку разные бесчинства, грабили, убивали и как раз напали на коряков; а коряки, как данники империи, пришли с жалобой к Павлуцкому: так, мол, и так, заступись, милый человек! проклятые чукчи угнали табуны и увели в плен женщин, – лучших женщин, молодых, сильных, полных молока, и майор, покинув Анадырский острог, вышел в озлоблении на чукчей, которые, не теряя времени, уходили от погони; выйдя из острога, Павлуцкий сделал два отряда: впереди шла казачья сотня с присовокуплением коряков, далее – ещё две сотни, вооружённые ружьями и пушкой, эти сотни под командою Котковского в пути сильно поотстали, и Павлуцкий шёл вперёд вовсе без защиты тыла; через два дня дороги явился он при устье Орловой, и тут казаки заметили врага: чукчей было не меньше семи сотен и они стояли на горе, поглядывая с высоты на воинство майора; тут Павлуцкий стал и скомандовал совет, желая мнений сотоварищей… вышел сотник Кривошапкин и сказал: атаковать! ждать Котковского не можно, ибо чукчи, пока суд да дело, могут разойтись, бегай потом для них по тундре! – однако они всемеро против нашего, – возразил майор, – нужды нет, – упрямился сотник, – побьём их из фузей! – нет, братцы, – вступил в этом месте другой сотник, известный нам Бориска, – надобно ставить вагенбург да ждать Котковского, нам одним эту баталию не сдюжить; Павлуцкий подумал и скомандовал-таки вагенбург, то есть укрепление – выставив нарты на попа́, обвязали их ремнями, навалили льда, осмотрели результат, отдышались, и майор, не желая упустить викторию, выстроил служилых, – тут приметил он, что огневая линия больно велика, и решил ближе явиться к неприятелю, – по команде прошли казаки вперёд вёрст семь-восемь, стали на позиции и принялись палить, а чукчи, быстро ответив градом стрел, ринулись с горы и, не дав врагу перезарядить фузеи, ступили врукопашную, в коей равных им по всей Чукотке было не сыскать; бой стал на копьях, и копьём каждый чукча владел, будучи сызмальства научен, преискусно, – казаки, однако, и солдаты тоже ведь не лыком шиты, умели отвечать и свои копья пустили тоже в дело, бились яростно, и Павлуцкий сражался впереди, – он был отчаянный вояка, да числом чукчи были велики и начали теснить, – там казак упал, убитый чукчанским ножом, там служилый свалился, сжимая руками вспоротый живот, и коряк в шаге от майора рухнул в снег, клокоча взрезанною глоткой… тут часть чукчей отделилась и двинулась в обход флангов, надеясь войти во вражий тыл и взять русских в плотное кольцо, но Бориска встал грудью, и товарищи пришли ему на помощь, благодаря чему левый фланг и устоял, но правый в тот же миг и дрогнул… фузеи да ружья были уж без пользы, а ножами против копий мало навоюешь, вот ребята пали духом, уставши, и тут чукчи стали их теснить, – первыми поворотили спины союзники, коряки, а потом уж ринулись служилые с казаками; Кривошапкин рубился из последних сил, и дымящаяся кровь текла из-под его мохнатой шапки, сотник Бориска не имел времени бежать, отбиваясь разом от ватаги чукчей, и уже прозревал свою погибель, но тут в гущу битвы посреди взвихренного снега влетели грохочущие нарты и кто-то толкнул сотника вперёд… он рухнул в нарты на мёрзлую солому и почувствовал, как олени в бешенстве ринулись вперёд… через силу он открыл глаза, взглянул и увидел упавшего майора… чукчи склонились над ним, пытаясь зарезать, но кольчуга и железный шлем мешали им… он ещё сопротивлялся и махал руками, пытаясь отвести ножи, обе ладони его кровоточили, изрезанные острою моржовой костью, и тогда чукчи поднялись и стали копьями колоть его, да снова без успеха – кольчужка крепкая была, – так мотали его в окровавленном снегу до тех пор, покуда не свили чаутами, тут один чукча примерился, изловчился и вонзил ему копьё под самый подбородок, аккурат под край кольчужки, – Павлуцкий всхрапнул судорожно и затих… слушать надо было сотника Бориску, предлагавшего ждать всё же подкрепления, – был бы Котковский под рукой, так не получили бы чукчи ни хре́на, ни морковки… а зачем ушли далеко от вагенбурга?.. а зачем не согнали врага с горки, дав ему преимущество верхов? кто ответит теперь? и майор даже не ответит… тело его разрубили на куски, высушили и раздали по родам, – это были такие обереги, которых чукчанские духи боялись пуще всех шаманов, проживавших на северо-востоке, ибо страшнее майора не было звания в Чукотке; каждое стойбище с тех пор имело эти мощи, а головою его владел один тойон, богатый и влиятельный, которому сушёная голова много ещё добавила могущества, возвысив его среди родов; он же владел и кольчугою майора, которую в знак вечной дружбы, а может, и вечного предостережения подарил в 1870-м колымскому исправнику барону Майделю, – эту северную готику от корней знал и дядя Богдан, сообщая Марикову все свои опаски, а Миша на него рукой махал, – брось, дескать, эти побасенки! и того не думал, что чукчанские духи всё припоминают, складывая грехи пришлых в специальную колоду; вот ради примера убивание врагов – грех это иль не грех? – Мариков считал, что нет, и потому совсем равнодушно командовал расстрелом: поднял руку и бодро скомандовал: гото-о-о-всь! – расстрельная команда, очнувшись, нехотя вскинула винтовки, и… пли! – снисходительно сказал Миша, резко опустив руку… грохнули выстрелы, враги упали в снег, а над волглыми шинелями расстрельщиков поднялись и быстро растаяли сизые дымки… это был триумф, апофеоз победы, да только чукотский ревком мало простоял, фундамент, знать, оказался гниловат, вот и продержались ревкомовцы до конца только января, всего сроку стало им едва с месяц, в течение которого белые гвардейцы, ушедшие вовремя в подполье, взяли куражу да и вышли, загнав красный актив силою оружия в плохо защищённое здание ревкома, но то было уже несколько спустя, а сначала, постреляв врагов, Мариков и Берзинь отбили начальству Камчатки глумливую телеграмму: согласно пожеланиям колчаковской администрации вводим в области положение осады и, руководствуясь советами ваших благородиев, повсеместно используем ради защиты завоеваний революции высшую меру социальной защиты, которая, будучи применена вскорости в том числе и к вам, покажет всем трудящимся северо-востока гуманность и справедливость нашей власти, стирающей с лица земли всю нечисть и все тошнотворные её следы, – посему ваше время – не за горами, и вы уж торопитесь жить… выказав таким образом своё пренебрежение к Камчатке, ревком начал энергично действовать: национализировал все окрестные рыбалки, экспроприировал экспроприаторов, то есть, проще говоря, ограбил грабителей и послал своих эмиссаров в соседние сёла, сделав, таким образом, движения крайне нелепые с точки зрения здравого смысла, а правильные и логичные – не сделав; был в ревкоме некий Фесенко, моторист, его звали керосинный человек, так он оказался поумнее прочих, предложив, во-первых, конфисковать всё оружие в уезде, во-вторых, – национализировать горюче-смазочные матерьялы – до дна, то есть вообще под ноль; оно же ясно: рыбалки отобрали, а толку – чуть, потому что как рыбачить, ежели не с чем выйти в море? – бензина, керосина и солярки нет, и солидола нет, – много ль нарыбачишь? ну и с оружием понятно… а Мариков рукой махнул, экий же беспечный, – ему разве до оружия, когда его навьи чары оплели? ей-богу, он был словно олень перед течной оленихой, и слухи о них разные ходили, вот прямо один другого краше – о нём и о его Елене: будто бы он её насильно взял и перстень золотой с руки сорвал, но когда говорят архивные бумаги, сплетни умолкают… хотя какие, казалось бы, бумаги и откуда им взяться вообще? в Ново-Мариинске бумага на вес золота была, а всё же, всё же… этнографические документы дяди Богдана с девяностых годов, – само собой, девятнадцатого века – хранились в Академии наук, записки же его начала двадцатых, то есть в том числе – времени ревкома, разумеется, пропали, точнее, никто и не знал, что эти записки существуют, я же всегда верил, что точно существуют, лежат и ждут где-то своего часа, потому что надо было знать дядю Богдана, который во всю жизнь свою ежевечерне заносил в экспедиционный блокнотик события минувших дней, не говоря уж о чисто научных материалах – наблюдениях, заметках и фольклорных текстах, – так все эти записи в годы перестройки и сыскались; после гибели дяди Богдана бумаги его попали в губернский архив и хранились сначала в здании Градо-Якутского Богородицкого храма, а потом – в Спасском монастыре, однако фонды ревкома до недавнего времени были закрыты, из чего следует: там было что скрывать, да и в самом деле, как потом выяснилось, – было, но об этом – в свой час, а пока – только о странной романтической любви Миши Марикова и Елены Бирич, любви, которую достаточно полно описал в своих заметках дядя Богдан, педантичный и внимательный к деталям; я понимаю его нескромный интерес, состоявший в попытке осознать эту коллизию внутри известных нам событий: дяде Богдану любовь его соратника к Елене казалась мистической и отнюдь не бытовой, ибо Елена была не просто фигурой – пешкой или же ферзём, – она была королевой, и это решало все дела, в том числе – судьбу председателя ревкома; откуда её привезли в Петропавловский Порт, молва нам не доносит, однако о жизни на Камчатке этой странной семьи общество сохранило устойчивые слухи, и этот дым, без которого огня, как известно, не бывает, так распространился, что даже самые нелюбопытные в Ново-Мариинске знали: эта баба – разбитная, весёлая, целомудрия не чтящая, нраву танцевального, отчаянного, склонная к питию и сомнительным забавам, но одновременно умная, хитрая и расчётливая, словно халифский визирь, умудрённый царедворец; Трифона, мужа своего, терпеть она не могла, предпочитая ему свёкра, – свёкор с нею спал и даже не считал нужным хранить это дело в тайне, Трифон же, субтильный человек, бледный, робкий и дышащий прерывно, не смел отцу слова возразить… и вот этот странный союз принялся делать дела на новом месте: Павел Георгиевич ездил по оленным чукчам, скупая всё ценное, что только находил, а Трифон с Еленой направляли золотые потоки прямиком в Аляску, причём видно было, что спешили, – и не зря, ибо жареным с материка уже несло… вот тут-то Павел Георгиевич и оплошал, – нет чтобы с мистером Свенсоном вовремя сесть на пароходик, так он жадности поддался, намереваясь выжать из аборигенов всё до капли, и попался, как мушка к паучку, слава богу, сношенька спасла, а сношенька между тем сама угадала лапой в мёд, не ожидая, что влюбится в председателя ревкома, и действительно, в этой любви было много мистики, – едва увидев его, она сразу и погибла, только глянув в его жгучие глаза с едва заметною косинкой, горячие, пылающие фанатическим блеском, который приняла она за огонь безумной страсти, а он… он с этой минуты стал её рабом и безотказным исполнителем, – она держала его на невидимой цепи и повелевала; дядя Богдан оставил на этот счёт интимные свидетельства, в некотором роде проливающие свет на суть их странных отношений: ночевали ревкомовцы в захваченном доме уездного правления, и сквозь тонкие стены канцелярий каждый из них еженощно мог слышать звуки безумств, доносившихся с места уединения влюблённых, – каждая ночь отличалась своею мелодией, а однажды они визжали, рычали и вопили так, что можно было подумать, будто в их спальне ведьмы терзают христианскую душу, потом же, по воцареньи тишины, дядя Богдан услыхал горькие рыдания, и то были рыдания председателя ревкома, – он плакал, как младенец, звук был глухой, мягкий, из чего дядя Богдан заключил: Миша плачет, уткнувши лицо в грудь своей Елены… а другой раз, зайдя за какой-то надобностью в их опочивальню, дядя Богдан застал картину, которая его просто потрясла: посередине комнаты сидел на богатом венском стуле Мариков, опустив голые ноги в медный таз, сбоку стояла царственная Елена – на коленях, в подобострастной позе рабыни, готовой к любым, самым изощрённым унижениям, и – мыла ему ноги! дядя Богдан был изумлён и просто застыл в дверях, как соляной столб, глядя во все свои глаза: Елена казалась исполненной молитвенного вдохновения, и в лице её был почти экстаз, перемешанный с восторгом полового чувства, – это не поддавалось осмыслению и никак не вписывалось в контекст бури, предполагающей борьбу за власть, расстрелы, кровь и угрожающее бряцание оружия… председатель Чукотского ревкома был человек тщеславный, властный, и понятно, что отношение к нему Елены подогревало в нём самые низменные чувства, – мог разве простой, малообразованный пролетарий, в крови которого ещё клокотало крепостное право, надеяться на внимание надменной красотки? – такого внимания молили когда-то у неё блестящие офицеры, отпрыски аристократических фамилий… да что офицеры! ведь у них свои критерии и целый круг условностей, согласно которым женщину можно оценить подобно породистой кобыле, – другое дело – чукчи, бесхитростные дети тундры: приезжая в Ново-Мариинск из дальних становищ, расположенных чуть ли не за триста вёрст в ледяных дебрях укрытого снегами мира, они часами ждали её явления на крыльце дома купца Бирича – чтобы только увидеть это сияющее внутренним светом лицо ангела в обрамлении волшебных волос цвета абиссинского золота, – и некоторые чукчи просто вставали перед ней на колени, надолго застывая в первобытном восторге, – такова была она, и только один человек открыто требовал её изгнания, единственный, кто не разделял беспечности и благодушия иных ревкомовцев, полагая политическую ситуацию в Ново-Мариинске шаткой, двусмысленной и очень опасной, это был Фесенко, моторист, керосинный человек, который, в общем-то, и предвидел события – как будто ему о них заранее поведали: 31 января в Ново-Мариинске вспыхнуло восстание, так говорится – вспыхнуло восстание, на самом же деле никто ничего не поджигал, просто к дому уездного правления подошли выползшие из подполья белые гвардейцы и недобитые милицейской гвардией купцы, взяли на изготовку винчестеры и револьверы да и объявили ревкому издалека о приходе новой власти; в тот же миг застигнутый врасплох ревком обнаружил пропажу своего благодетеля Тренёва и почти всех припасов ради ведения войны; Мариков вынул свой старинный кольт, поставил курок на полувзвод и открыл дверку барабана, – в каморах Миротворца оставалось только пять патронов; все прочие также проверили стволы, – воевать было вовсе нечем; одновременно с улицы послышалась стрельба, зазвякали стёкла, и в окна дома уездного правления влетели раскалённые пчёлы, готовые ужалить любого из его защитников, – Мариков с товарищами пытались огрызаться и даже, кажется, кого-то застрелили, но силы не были, да и не могли быть равными, – тогда председатель ревкома решил послать к осаждающим парламентёра; случился бы на месте дядя Богдан, именно он пошёл бы к врагам, поскольку единственный из всех обладал истинным даром ведения дискуссий, но неделей ранее Мариков послал дядю Богдана вкупе с Эленди и Кеотой под началом Берзиня в Усть-Белую для расширения и упрочения Советской власти – до Усть-Белой было триста двадцать вёрст, поэтому вернуться в Ново-Мариинск посланцы могли не ранее середины или же конца февраля; сам Мариков выходить с белым флагом не хотел, – сидя под защитой стенной ниши на дорогом венском стуле в доме уездного правления, он размышлял о собственной судьбе, о судьбе Елены и о судьбах революции в Чукотке… по всему выходило, что будущего у ревкома нет и думать о нём надо было раньше, – по крайней мере, керосинный человек Фесенко оказался очень прав – в отношении оружия и, конечно, в отношении Елены, этой персидской княжны, которую давно уже надо было сбросить со своей революционной ладьи в неподкупную песенную Волгу… председатель ревкома глянул на Елену: она стояла за печью и только тревожно посматривала время от времени в сторону опасных окон, где суетливо бегал с места на место с американским винчестером в руках бывший начальник колчаковской милиции – помилованный Струков… снаружи продолжали бить, а помощи ревкомовцам можно было и не ждать, ведь союзников у них в Ново-Мариинске не имелось, если ж говорить о чукчах, которым они во всё время своей власти пытались объяснить преимущества социалистического строя, то туземцы в этих делах не разбирались и пришлых людей не хотели понимать; часа полтора длилось противостояние, и патронов в ревкоме вскоре не осталось; тут к Марикову пришло осознание краха предприятия, и с запоздалым раскаянием понял он все свои ошибки, всю свою наивность, и какие-то иные смыслы открылись ему в событиях последних дней: он явственно увидел роли Струкова, Тренёва и даже – роль Елены… сидя в каком-то отупении, он всё анализировал, размышлял… потом, очнувшись, подозвал Елену, дал ей лоскут белой шторы и приказал уйти… она взглянула на него, и ему показалось, что слёзы блеснули у неё в глазах, – Мариков взял руки любимой и нежно их поцеловал – сначала одну, потом другую… она с трудом сняла с пальца свой золотой перстень и надела на его мизинец, потому что на другие пальцы он не шёл, – поцеловав в свою очередь его руки, она взяла шубку и потихоньку вышла; спустя полчаса вышли Аренс, Бучек и Куркутский, последним вышел Мариков, он был зол на себя и на обстоятельства, которых не удалось ему учесть, но всё ещё думал, отчаянно пытаясь ухватить ускользающую мысль, о какой-нибудь удаче, хитрости или, может быть, побеге; в последнюю минуту перед сдачей не захотел покинуть дом Фесенко упрямый керосинный человек, и, когда ревкомовцев вязали, позади раздался выстрел, оборвавший, как узнали после, жизнь этого никому не доверявшего угрюмого человека, – моторист не стал дожидаться развития событий, решив самостоятельно уйти из жизни, и – не прогадал, избежав, во всяком случае, мучений и позорной казни, а запертых на складах купца Малькова пленных мучили до света, ничего, впрочем, и не требуя – мучили ради мучений, из мести, ради того, чтобы сломить коммунаров, этих светлых борцов за грядущее счастье обновлённой Чукотки… да, они погибли, пали смертью храбрых, но дело их будет жить в веках, и никогда, никогда не забудут потомки дерзкого подвига коммунаров, великого подвига, которому навеки обязана наша суровая, но прекрасная земля, не одно уж десятилетие соблюдающая славную, добрую традицию: старшие собирают младших в торжественное каре и отечески возглашают: пионер, к борьбе за дело Коммунистической партии Советского Союза – будь готов! на что каре звенящими от волнения голосами с подозрительною поспешностью отвечает: всегда готов! – один я почему-то молчу, плотоядно вперившись в пышные формы старшей пионервожатой, здоровенной бабищи лет двадцати с галстуком на могучей соблазнительной груди… о-о, эта пионервожатая! сколько раз она заставала меня врасплох в школьных коридорах! – встретив её, я замирал посреди перемены и, быстро обернувшись, смотрел ей вслед, а она шла, бесстыдно демонстрируя свои выдающиеся округлости, крамольно обтянутые узкой юбкой… будь готов! – всегда готов! – мысленно отвечал я, думая о своём: пройдут годы, столетия, но память по-прежнему будет хранить светлые образы погибших, а поэты не устанут слагать исполненные романтической героики песни о том, как холодным рассветным утром измученных коммунаров вывели на заледеневший плац между факторией и складами Малькова… вывели и приказали раздеться… так они стояли, пока мучители наслаждались их унылым видом, а потом вперёд вышли Струков, Тренёв, старший Бирич, младший Бирич и ещё какой-то неведомый солдат, – все они держали в руках американские винчестеры… тут Михаил пошевелил синими губами и сказал едва слышным шепотком: прощайте, товарищи, – но ему никто и не ответил… расстрельщики тем временем стали на позицию и взяли винчестеры на изготовку, причём старший Бирич расположился против Миши и сам же скомандовал огонь… грянули выстрелы, и ревкомовцы разом попа́дали в слежавшийся снег… хоронить не давали их три дня, и лишь тогда, когда тела принялись рвать собаки, – разрешили; трупы убитых сложили в рыбную яму на речном берегу, завалив её льдяным крошевом, а по весне, когда земля очнулась, присыпали песком; так погибли герои, беззаветно верившие в идеалы коммунизма, и всем нам, а в особенности юным, следует держаться их бескорыстного примера, – пусть же поколения грядущих пионеров гордятся своими замечательными предками! – так сменялась власть, измеряемая не количеством культуры, не книгами, которые иные сжигали на кострах, и даже не грабежами тех дворянских гнёзд, где веками скапливались драгоценные холсты, рукописи и достойная музеев мебель, а – количеством убитых, замученных, запытанных, среди которых такие были светочи мысли и такие умы, какие могли бы двигать вперёд прогресс и цивилизацию, да только без пользы удобряли собою равнодушную земличку, а случалось – мерзлоту, ту самую, которая зовётся вечной, и ежели несётся по земле бешеное колесо, то и давит всех подряд, невзирая, что называется, на лица, – как неслось оно в 1770-м, двести лет назад от того года, когда я беспечно мечтал о старшей пионервожатой, ничего, вообще ничего не зная ни о Лиде, ни о дяде Богдане и даже не думая о том, что были на этом свете братья Лидские, – выживший в битве при Орловой Бориска и убитый в сражении при Егаче Давидка; Бориской был рождён, как это доподлинно известно из отписок Средне-Колымского архива, Кастусь, или Константин, который с начала шестидесятых жил в Большерецком остроге на Камчатке, вовсе уволившись от службы, так как, будучи поручиком и ещё участвуя по примеру отца в замирении немирных чукчей, приметил как-то неожиданно даже для себя многие каверзы окрест, отчего сильно возбудился да и принялся́ вдруг писать крамольные бумаги, смущая служивых лестными посулами, – слава богу, родители его к тому времени приказали долго жить, избежав таким образом стыда за сына, однако крамола его дошла потихоньку до Иркутска, а там и до столицы, откуда воспоследовал державный окрик… словом, оказался Кастусь через время в Большерецком остроге на Камчатке и, считаясь ссыльным поселенцем, стал под начало коменданта Павла Нилова; много лет шельмованный поручик был стеснён в правах, а потом получил благословение небес и как будто раскаялся, получив вскоре и прощение императрицы: поелику сей винился в изблевании оскорбления Величества и хотя Мы собственно Наше оскорбление в таком злодеянии великодушно презираем, но не могши пренебречь державным правосудием… и в таком духе далее на нескольких листах, – будучи прощённым, остался он в остроге, потому что на запад ему было заказано, а на восток – дальше моря не уйдёшь, и вот он задумал-таки в море, зачитываясь книгой адмирала Ансона, где, к слову сказать, и кое-какие карты были, а тут как на грех случился в остроге некий Бенёвский, ссыльный то ли поляк, то ли словак, то ли венгерец, бывший австрийский гусар, рубившийся ещё в Семилетней войне; после войны этот Мауриций бежал семейных конфликтов, очутившись в Польше, где вступил в армию повстанцев Барской конфедерации и отважно сражался вместе со шляхетскими партизанами супротив русских, но, думается, не из ненависти к ним и вовсе не в силу религиозного неприятья православных, которым противостояли упрямые конфедераты, а лишь из одного только увлеченья риском и безотчётного стремленья к куражу, ибо аферы, баталии и приключения любил он более самой жизни и никогда не понимал кабинетного сидения, – шляхта, впрочем, была так чванлива, что даже ему, прожжённому и беспринципному проходимцу, было с ней неловко, а как же! младший Пулавский назвал как-то русских животными и прирождёнными рабами, с которыми даже польским холопам воевать зазорно, а бригадир Суворов ответил на эти оскорбленья делом, надрав как следует зады пана́м, – Бенёвский при этом угодил в плен, но русские не стали с ним возиться и отпустили под слово офицера… что́ ему слово офицера? Тьфу, да и растереть! – говоря короче, он вернулся в строй и стал снова воевать, да с таким ожесточением, – без опаски, оглядки и остережения, – что опять попался и был интернирован в Казань, откуда вскоре бежал со своим шведским дружком Адольфом Винбланом, – да не куда-нибудь, а именно в столицу, только там счастье ему не улыбнулось: отправившись в порт, поднялся он на голландский парусник и с ходу обаял капитана, – выдав себя за английского матроса, отставшего от своих по причине болезни, попросился на борт и клятвенно обещал покрыть золотом любезность в ближайшем же порту, поскольку сейчас, мол, в силу обстоятельств немного издержался, но капитан, летучий голландец, точно знавший, что Петербург наводнён разных мастей шпионами и агентами, почёл за лучшее сдать Мауриция вместе с Адольфом суровым и неподкупным властям, а те в свою очередь, ничтоже сумняшеся, сунули друзей в крепость, откуда и отправились они вскоре этапом на Камчатку, в Большерецкий острог, который был, разумеется, дыра дырой: из больших строений имелась тут лишь церковь Успения Богородицы, а из малых – комендантский дом, четыре амбара, два десятка купеческих лавок да с полсотни домов местных насельников, – приняли ссыльных, надо сказать, с уважением, да с таким, с каким принимают в иных местах почётных гостей, – этот приём, к слову, вполне соответствовал приёмам в пути, когда Мауриция с Адольфом приглашали в свои дворцы даже губернаторы, не говоря уж о предводителях дворянства, отчего эти странные фигуры, то есть не предводители, а наши опальные герои, имели возможность приятного общения, в общем, повсеместно, а сопровождавший их сенатских рот курьер князь Матвей Мамаев не мог и рта раскрыть, ибо как один все попадавшиеся на пути доброхоты и в особенности доброхотки твердили ему о необходимости гуманного обращения с такими приятными во всех отношениях, изумительно образованными и галантными людьми; дорога выпала этим кавалерам дальняя, а недостатка ссыльных на Руси не было от века, потому к ним добавили вскорости ещё и новых, – артиллерийского полковника Батурина, капитана Степанова и гвардии поручика Панова; дойдя до Охотска, партия погрузилась на корабль – тот самый «Святой Пётр», который стал разменной монетой в грядущих катаклизмах; в пути Бенёвский решил захватить его и создал заговор, однако время бунта ещё не подошло: начавшийся в дороге шторм снёс галиоту грот-мачту и едва не погубил людей… кое-как дотелепались наши ссыльные до места, где в Большерецком остроге принял их беспечный капитан Нилов и определил на постой к местным обывателям, направив главную персону вкупе с другом Винбланом к раскаявшемуся Константину, Кастусю, с которым новые знакомцы через время так коротко сошлись, что стали уж и не разлей вода, – вечера коротали за бутылкой в составе классического треугольника, и за редкими дамами волочились как-то скопом, только эта идиллия недолго продолжалась: Кастусь, послушав пьяные речи Мауриция, через месячишко вдруг вскипел и вспомнил, что в его жилах течёт кровь сотника Бориски, отважно сражавшегося с немирными аборигенами и скончавшегося недавно от старых ран в почтенной старости, – так злого поминания хватило ему на безумный план, изложенный Бенёвскому и Винблану глухой буранной ночью, – захватив восстановленный к тому времени «Святой Пётр», бежать с Камчатки! но Бенёвский охладил пыл Кастуся, и то был, как сейчас сказали бы, системный ход: половинчатость в таком деле подобна смерти, – власть нужно взять в полной мере, без остатка, а для этого подвига поднять восстание… да! ещё более воспламенился Кастусь, – ведь мы хотя и живём без охранения, а всё же – подневольны! ходим свободно, ловим рыбу, бьём по тундре зверя, а с Камчатки ж – ни ногой! полуостров – тюрьма… здесь доктор один на всю округу, да и тот в Петропавловской Гавани! знаешь ли, мой сударь, – продолжал он, – что в запрошлом годе такая здесь оспа лютовала, – половину людишек унесло… а потом – неулов, ведь здесь хлеба-то и нет, рыбой же питаемся… голод, брат… кожаные сумки жрали, падаль да собак езжалых… и мы ладно ещё, а вот камчадалы своих покойников в котлы употребили, – так злословили они, распаляя воображение друг друга до тех пор, пока недовольство не вырвалось наружу, а уж, вырвавшись, загуляло по острогу, задевая ссыльных, служилых да работных, просочилось в гарнизон, и солдатики стали по углам бурчать, – хлеба нет, дескать, а службишка тяжела, – всё было в остроге невпопад, не к месту, не к делу, однако комендант и в ус не дул: будучи пристрастен к злому зелью, он всякий вечер напивался допьяна и, когда ябедники доносили ему о назреваньи смуты, не мешался в дело, а махал рукой; к тому ж Кастусь, Мауриций и Панов были вхожи в его дом, где репетировали капитановых детей, – это обстоятельство само собой отвергало все наветы, потому Нилов и не верил, – могут разве господа офицеры, с которыми недавно пили brüderschaft, измышлять против него замешательство и козни? а и могут! – вот 27 апреля 1771 года и случился бунт, жестокостью своею превзошедший все иные бунты, ибо в Камчатке такого не бывало, чтобы весь острог, толпою не менее сотни человек, восстал бы вдруг да разом; ворвавшись в канцелярию, Бенёвский и Панов с Кастусем принялись искать ареста капитана, да и он был не лыком шит – вынул саблю и уж вывернул её, но Бенёвский, кинувшись вперёд, смял коменданта, верного присяге, и вырвал саблю у него из рук, – тут все сцепились в общей свалке, из дверей ринулись солдаты, а капитан, не дожидая помощи, повалил Мауриция и стал его душить, – Бенёвский хрипел, но вертелся, как язь, и всё ускользал, ускользал, ускользал, однако строптивый капитан не хотел же уступить, даром что был субтильного сложенья, – душил и душил, а Бенёвский уж побагровел, и глаза его временами заходили за орбиты, тут спас его Кастусь, – приступил к Нилову и в упор выстрелил ему в голову из мушкетона… забрав таким образом насильно власть, бунтовщики ограбили острожную казну, забрав ясашные деньги, драгоценные меха, много провианта, и захватили галиот, на котором недавно ещё прибыли в Камчатку; служилые принялись править такелаж, грузить провизию и вооружение; предводители меж тем уселись в канцелярии писать грамотку до Императрицы и уж не поскупились от щедрот своих: знамо, начальники в России единое право соблюдают – творить нижнего рода людишкам несчастье да бесчестье, а ежли подмогнуть – нету у них такого права, законы же – не порядочные вовсе, а токмо самовластие, и народец русский издавна терпит всякое тиранство от начальников, коих промысел – отбиранье хлеба, сам же начальник тако таровит, что от него и полушки не дождёшь: ездит в европах, злато промышляет, нам же, людишкам, никакого промышленья нету, а кто оное имеет, те суть фавориты богачей… вот-де и причины рабства: ежели знатный человек имеет всякий случай угнетать нищих, сирых да убогих и ежели он, паче чаянья, даже слаб в законах, так судья ему за деньги вспомогает; бедному же всё одно – сума или тюрьма, а иной каждый печётся штоб подлым образом чин от начальства получить и милости его, а получа оные, теснить народец, разбойничать по нём и казну государеву лущить, – много ещё отписали таким манером хулы и поношений и пошли вскорости на галиот, стоявший у берега в оковах льда; по команде Бенёвского смутьяны, взявши кувалды и ломы, принялись крушить припай с бортов и вскоре преуспели; народу было человек за сотню, и пестрота в нём имелась необыкновенная, – каждой твари, как говорили в старину, по паре – солдаты, казаки, ссыльные матросы, промышленные и работные люди, – великоустюжский купец Фёдор Костромин, соликамский посадский Иван Кудрин, секретарь убитого Нилова – Судейкин, бывший камер-лакей Анны Иоанновны – Александр Турчанинов, подпоручик Ширванского полка Иосафат Батурин, однодворец Попов, штурман Чурин, штурманские ученики, подросток Ваня Устюжанин, – и можно видеть, что тут сошлись разные сословия, а уж про нации лучше сказать – смешение язы́ков, ибо бунтовали вместе немцы, шведы, русские, коряки, чукчи, камчадалы и даже алеуты, и это предприятие было заведомым безумием, потому что «Святой Пётр» предназначался лишь для каботажа, считаясь вообще судном непригодным для серьёзных путешествий, да и разместить на нём можно было человек сорок-пятьдесят, не более того, но они не сомневались в своём бунте и отправились, не имея даже карт, а только зарисовки маршрутов адмирала Ансона, и так шли почти наощупь, а по пути следовал раскол, потому что не было согласия среди этого разно откалиброванного люда, и Бенёвский, усмиряя попутников, то шелепами их учил, а то и ссаживал на островах, оставляя в пропитание туесок ржаной муки; через два месяца подошли к японским землям, хорошо зная, что японцы не есть человеколюбцы, а вдобавок к тому – крестоненавистники, и просили воды, хлеба или иного пропитания, не надеясь на успех, но, к удивлению своему, всё же получили, и во всё время пребывания в Японии такой имели приём, что можно только изумляться: в честь блестящего командора давали пышные балы, фейерверки, устраивали празднества, он был принят императором и имел с ним долгие беседы о бусидо́ и сущности сэппуку, а с буддийскими монахами – философские споры о принципах хонгаку, или, говоря современным языком, изначальной просветлённости… правда, впоследствии эти цветистые побасенки, изложенные Бенёвским в мемуарах, оказались разоблачены, так точно, как это произошло в своё время с Мариковым, дядей Богданом и другими, – я только изумляюсь нынче, перелистывая по старой памяти советские учебники, тому, как можно извратить факты, ничего, в общем-то, специально для этого не делая, а лишь слегка сместив акценты… слава всё-таки Бархударову с Крючковым, с ними никак уж не поспоришь, а тем, кто писал историю СССР, вот им как раз-то и позор… в случае же с Бенёвским всё, конечно, проще, ведь он был редкий аферист, простиравший свои, только ему ведомые помыслы в такую глубь, которая и по сию пору неясна потомкам; для чего, к примеру, он нарушил дипломатическое спокойствие Японии, написав провокационное письмо относительно агрессивных планов российского самодержавия? русские об этом вообще не помышляли, оберегая из последних сил свои тихоокеанские владения… тут Бенёвский почёл за лучшее убраться подобру-поздорову, покуда не стало совсем нехорошо, содрал с японцев напоследок рис, воду и вино, да и отбыл от греха: пройдя Восточно-Китайское море, подошёл к Формозе, то бишь к Тайваню, где в береговой стычке с аборигенами были убиты поручик Панов, однодворец Попов и несколько солдат, а Кастусь получил ранение стрелою в грудь; здесь пришлось повоевать, дабы отмстить за потери негостеприимным варварам, – побили людишек да пожгли селения их, впредь будет неповадно, – впрочем, будет ли ещё впредь? не будет! потому как впереди Макао, славная португальская колония, с такой нежностью принявшая в свои объятия наших пилигримов, что им уж и показалось, будто бы они в раю: губернатор поселил всех в роскошном доме, обеспечив даже капризы командора, и прислал изобильные припасы – не только ради содержания жизни дорогих гостей, но и ради их излишеств, не забыв даже вино, табак и экзотические фрукты, – в этом сибаритстве народец задышал ровнее и немедленно оброс жирком, а всё ещё болевший Кастусь пошёл на поправку после недавнего ранения; думали, что делать дальше, но, не зная мнений Мауриция, ни к чему не приходили, он же, пропадая в порту, всё искал каких-то выгод, а ночами участвовал в приёмах: его так любили власти, что и не везде он поспевал, принимая приглашения только самых высокопоставленных особ; вскоре, однако, вновь случился бунт, причиной которого стало весьма неприятное открытие: Бенёвский, как выяснилось, продал галиот! – вот чему были обязаны своим благосостоянием наивные камчатские беглецы; «Святого Пётра» командор продал губернатору Макао со всеми потрохами – с такелажем, коммерческим грузом и вооружением, – тут бунт экипажа стал уже нешуточным, и в ряды мятежников влился даже Винблан, – многие запросились в Отечество, надеясь на милости и прощение Императрицы, но Бенёвский силой подавил бунт, посадив зачинщиков с помощью губернатора в местную тюрьму; более того, – во время пребывания в Макао команда потеряла пятнадцать человек, погибших от местной лихорадки, и тут вроде бы конец камчатской авантюре, но спустя несколько месяцев Бенёвский снова вспыхнул – зафрахтовал в Кантоне два больших судна и снова – с помощью кнута и пряника – сколотил экипаж из выживших к тому времени людей; целью была ему Европа, путь неблизкий, нелёгкий, и на экваторе команда опять лежала в лёжку, – каково было после заснеженной Камчатки в несусветной жаре и влажности исполнять корабельную работу… многие каялись в душе и снова мечтали о возвращении на родину, однако Бенёвский вообще не знал сомнений, надеясь на понимание во Франции: мало того что он захватил острожные архивы, в том числе и секретные бумаги, которые могли быть интересны французскому правительству, так ещё и составил стройный план колонизации Формозы, который собирался предъявить при дворе короля… миновав экватор, взяли курс на Маврикий, звавшийся тогда Иль-де-Франс, а потом заехали на Мадагаскар, где пробыли, впрочем, только день, – снова отчалив и обогнув в апреле мыс Доброй Надежды, спустя три месяца явились у французского острова Сент-Круа и получили дозволение королевского наместника обосноваться в Порт-Луи, названном, между прочим, в честь короля, который в будущем году умрёт от оспы; тут снова грянул бунт, и людишки засобирались ради прощения Империи, – семнадцать человек, бросивши Бенёвского, пешком двинулись в Париж, находившийся от Порт-Луи на расстоянии более четырёхсот пятидесяти вёрст; Кастусь, к слову, тоже хотел было просить милости Императрицы, дабы, вернувшись в Отечество, стать под какое-то полезное дело, да по зрелом размышлении решил не делать риску, ведь на совести его был Нилов, комендант Большерецкого острога, – так и остался сын бесшабашного сотника с Бенёвским, хоть и тосковал по оставленной Камчатке, – он любил эту землю, её снежные просторы зимой и фиолетово-зелёные сопки по весне, её кривые берёзы, пихты, вездесущий стланик, да и Большерецкий острог был дорог ему как дом, где он родился, а ещё вспоминал он рассказы отца о Лиде, представлявшейся ему уютным местом, которому добавлял романтики и загадочного шарма старинный Лидский замок, построенный князем Гедимином четыре столетия назад; командор между тем носился по инстанциям с проектом колонизации Формозы и как одержимый писал письма, – начальнику порта, министру иностранных дел, морскому министру… наконец письма его дошли до короля, однако король не захотел Формозы, предпочтя ей Мадагаскар, – таким образом, после больших приготовлений Бенёвский снова снарядил корабль и нанял команду, не забыв при этом Кастуся, Ваню Устюжанина и тех сопутников, которые продолжали чтить его своим вождём… из прежних беглецов осталось с ним двенадцать душ – матрос Андриянов с женой, приказчик Чулошников да семеро работных, и все горящими глазами смотрели в бегущую навстречу фиолетово-синюю волну… волшебный Мадагаскар! красный остров, населённый воинственными племенами, древними животными и невиданными птицами, – родина гигантской птицы Рух, питавшейся слонами и каркаданнами, о которых писал ибн Фадлан а до него – Бузург ибн Шахрияр… земля, богатая зеленью, водой, ванилью, кофе, – сдобренная перчинками вулканов, в жерлах которых глухо ворчит, ворочаясь, душа планеты, – так звала наших пилигримов, так манила! а Бенёвский, будучи уже знаком с нею, указал себе этот чудный остров – взять! – присовокупив земли его, – говорил он Кастусю, – к владениям короны, да и на века! – туземцев же, ежели паче чаянья станут возражать, низложить до природного зачатка, то есть истребить! – что ты, сударь мой! – возражал ему Кастусь, – не можно же истреблять живого человека! я вот тебе за батюшку скажу: сколь лет пытался он привести к присяге чукчу, воюя под командою славного Павлуцкого, сколь ни бились, а ничего и не добились, – ни Сенат не сподобился, ни даже Государыня, а уж фузеи и подавно не принесли большого смыслу, знал бы ты, mon cher, каково это – народец истреблять, да народец-то борзой, ведь и не дался же он в руки… под свинец его, и вся недолга! – упорствовал Бенёвский, – нет, нет, – снова возражал Кастусь, – мы уж чашу сию давно испили, полвека, пожалуй, воевали, а и нет! не покорили! я тебе скажу: к туземцу, знать, следует с ласкою, тогда, может, он и помягчает, – так спорили они на палубе, вглядываясь в горизонт, и матросы в свободную минуту иной раз стояли под бушпритом, тоже посматривая по краям; все они как один мечтали приключений и ждали встреч с туземными людьми, которым везли платки, бусы, браслеты, зеркала, помещённые в оловянные оклады, а ещё – ружья и колючий порох… пристав к мадагаскарскому берегу в феврале 1774 года с командой из двух с половиной сотен матросов, первым делом Бенёвский взялся́ налаживать связи: местные племена вышли познакомиться и были немедленно осчастливлены привезёнными дарами; впоследствии командор холил и лелеял туземцев с таким искренним вниманием, участливостью и неподдельным интересом, что они не испытывали к его команде ни враждебности, ни страха, ни даже недоверия; Мауриций завёл с ними общие дела, и через время мальгаши отмечали с европейцами праздники племён и охотились на гиппопотамов, а когда Бенёвский задумал строить островную столицу – Луибур, стали участвовать в строительстве; туземцев донимала птица Рух, с которой они не в состоянии были совладать, и Бенёвский отправил матросов под командою верного Кастуся на опасную охоту, – искали птицу с месяц и после изнурительного марша в горы Царатанана нашли её яйцо, которое не смогли разбить ни палками, ни даже мушкетонами, – на шум прилетела птица Рух, и люди заметались в страхе: птица несла в когтях буйвола, и вид её был… когда-то, ещё в другой жизни, отец читал Кастусю старую книгу о грифонах, сочинённую странствующим раввином Вениамином из Туделы, – эта птица была похожа на ту, которая изображалась в книге на вклеенной гравюре, – матросы всё жались по камням, и… крылатое чудище бросилось на них, – выхватывая из укрытий то одного, то другого, подымало в высоту и бросало на гранит… тут Кастусь приказал изготовить мушкетоны и ожидать его команды, птица меж тем бесновалась, сталкивая с вершин камни и круша крыльями вершины гор, и когда она несколько спустилась, вновь намереваясь схватить кого-то из матросов, Кастусь скомандовал огонь, – тут разом загрохотали мушкетоны, и птица сорвалась… заслонив полнеба, потеряв равновесие, она неслась вниз, – до тех пор, пока не рухнула в узкую щель меж горами, и вслед её падению, громко стуча, покатились валуны… этот случай ещё более сблизил туземцев и гостей, а два года строительства Луибура сделали их настоящими друзьями, более того, матросы команды создавали в дружественных племенах большие семьи, а сам командор в 1776 году советом старейшин островных племён был провозглашён верховным правителем и королём Мадагаскара; спустя короткое время Луибур стал известен искателям морей, и в его порт потянулись суда со всего света, – тихая гавань, возможности ремонта и знатные мадагаскарские товары привлекали внимание купцов, приплывавших отовсюду: с острова везли драгоценную ваниль, дурманный кофе и какао-порошок, рис, похожий на зёрна гранита, и белоснежные сахарные глыбы, блестящие на сколах так, как блестят мраморные сколы, а ещё – золотые бананы, масляный арахис, пропахших потом рабов и прекрасных чернокожих невольниц; вдобавок через Луибур ходили пираты, грабившие на больших океанских дорогах идущие в Индию суда, и на тех дорогах всегда можно было поживиться золотом, серебром и невиданными тканями, а с обратного пути взять огранённые камни, ювелирные изделия, специи и шёлк; Бенёвский стал настоящим королём, и все ему платили, – может быть, это и было то, к чему он стремился много лет назад… он был полковником конфедератов, бесправным ссыльным и любимцем женщин, которого привечали не просто влиятельные дамы, а и дамы, стоящие у трона; высшие сановники уважали его и делали с ним свои дела, он был в фаворе и уже обрёл власть, деньги, даже славу, ибо стал известен всей Европе, но… недолго музыка играла, и триумф командора недолго продолжался: власти Маврикия и Реюньона стали под него копать, ведь он посягнул на их долю пирога, – посыпались доносы, жалобы и шельмованные письма; вследствие закулисной борьбы Бенёвский был отозван и вернулся спустя время в блистательный Париж, где, впрочем, получил титул графа, звание бригадного генерала и был пожалован орденом Святого Людовика с присовокуплением крупной суммы денег… тут следует нам оставить Мауриция, уже исчерпавшего себя в этой истории, сказав напоследок только то, что новоиспечённый генерал вместе с верным Кастусем ещё поучаствовал в войне за Баварское наследство, а потом, года через два, поиграл в шахматы с чрезвычайным посланником Бенджамином Франклином, и мало того что изобрёл какой-то там оригинальный мат, получивший впоследствии его фамилию, так ещё и отправился в Америку, набравшись от Франклина освободительных идей, – там воевал он бок о бок с Кастусем и, между прочим, с Пулавским, тем самым маршалком, который во времена Барской конфедерации так затейливо опускал русских, – в Америке Пулавский тоже стал бригадным генералом и до сегодня считается корнем американской кавалерии… этот Пулавский, между прочим, был дедом, то есть прямым предком нашего генерала Колюбакина, того самого, с которого, к слову уж сказать, Лермонтов списал в своё время желчного Грушницкого… к чёрту, впрочем, этих генералов, надо бы их уже оставить, ведь нас ждут не дождутся дядя Богдан, Миша Мариков и их славные товарищи, воспетые в школьных учебниках по истории СССР, которые с упоением читал я, будучи пионером… о-о, я был прилежный пионер, свято веривший в узкоцеховые пионерские идеи и певший с энтузиазмом взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры, дети рабочих, хотя к рабочим не имел ни малейшего отношения, а происходил из того вечно понукаемого интеллигентского сословия, которое зовётся неприятным словом служащие… может, оттого, что служить не особо мне хотелось, я и пошёл в пятнадцатилетнем возрасте на машиностроительный завод, приобщившись тем самым к пролетариату и к его заскорузлому смыслу, который во всю жизнь помогал мне в решении насущных проблем… хорошее, кстати, было время! и зарабатывал неплохо… а только сейчас вот думаю, что всё-таки социальные слои в нашей отчизне всегда были параллельны и потому – согласно Лобачевскому – не пересекались, а если и пересекались, то это была лишь площадная видимость, иллюзия цирка или просто обман несовершенного зрения… опять, впрочем, не туда я заехал, эх, моя кривая! вернёмся же к дяде Богдану, который столетие назад нёсся в пургу на собачьей упряжке в неведомую даль, и к Марикову со товарищи, которые вовсе не держали осады в доме уездного правления, как это было описано выше – согласно фальшивым диссертациям исторических профессоров, а яростно спорили друг с другом: Бучек, Аренс и Куркутский с пеной у рта доказывали Марикову его неправоту, ссылаясь на мнение отсутствовавшего дяди Богдана и упирая на то, что революционный комитет не может и не должен производить бессудные расстрелы, ведь казнь купцов и ставленников колчаковской администрации в этом случае выглядит как классовая месть, и, значит, идеологической пользы от неё будет не более чем от ритуального убийства, – этот революционный комитет, – говорил Бучек, сам, между прочим, член его, – следует упразднить как не оправдавший пролетарского доверия, а вместо него избрать новый и председателем поставить дядю Богдана, который скоро вернётся из глубинки и станет делать так, как только возможно при честном суде и объективном разбирательстве… все сидели, набычившись, и угрюмо глядели на Марикова, только Лулай с Хамахеем суетливо вертелись, не умея быть смирными, – чем мы в нашем случае отличаемся от бандитов? – продолжал Бучек, с угрозой вглядываясь в лица друзей, – да ничем! долой посему старый комитет и даёшь новый! Переизберём, и вся недолга, да и поставим его сами в жёсткие рамки революционного закона… и только тут Мариков медленно и дрожащим голосом, однако же чрезвычайно твёрдо молвил: я не признаю вашего суда, для меня тьфу этот самый суд… а власти я вам не отдам… перешагните по первости мой труп! – и перешагнём! – вскричал Бучек… тут все вскочили с мест и похватали оружье из кобур, – произошла короткая стычка, в результате которой Мариков, Титов, Булат и Мальсагов были разоружены и арестованы; на следующий день последовал допрос, а потом и совещанье оппонентов, вынесших бескомпромиссное решение: расстрелять как бешеных собак! однако и то был не суд, ибо новый комитет – по всему видно – в подобных обстоятельствах лишь наследовал старому, почему и было решено созвать поселковое собрание, которое, впрочем, единогласно утвердило приговор, – ни один не возразил, ни один не воздержался, напротив, все хотели крови и требовали её, крича с перекошенными рожами – растерзать, разорвать на куски! а один откуда-то втесавшийся каюр предлагал даже пытать приговорённых: пусть, дескать, скажут подноготную – как думали грабить казну да облагать данью трудящегося человека, пусть скажут про женщин, которых намеревались пользовать сообща по первому желанию, сбирая их в специальные дома… пытать! выбить глаза, четвертовать и посадить на кол! отчего, отчего вспыхнула такая блажь и откуда в забитых работягах вызрело столь ненависти к людям, пламенно мечтавшим о народном счастье, к этим славным соколам свободы? – кто знает! только единодушие поселкового собрания решило судьбу чукотского ревкома, и 2 февраля 1920 года ранним блёклым утром, в преддверии рассвета, Марикова, Титова, Булата и Мальсагова повели по льду Казачки, – якобы в тюрьму, располагавшуюся на противном берегу, – их сопровождали Бучек, Аренс и Куркутский с пятью или шестью милиционерами, – но, не пройдя и пятнадцати шагов, конвоиры вынули личное оружие, а Бучек – конфискованный у Марикова кольт, – не подозревая ничего, арестованные бодро шли по засыпанному снегом льду, не оборачивались и угрюмо глядели себе в ноги… вдруг Михаил почувствовал знобкий сквозняк и обернулся, – в этот миг Бучек поднял кольт, и Мариков краем глаза ещё успел заметить вспышку… одновременно грохнули револьверы Аренса, Куркутского и конвоиров-милиционеров… арестованные повалились в снег, пятная его своею кровью, – все были убиты выстрелами в спину и лежали ничком, прожигая жаром своих лбов подснежный лёд и глядя сквозь него в дремлющую реку: подо льдом сновали ярко раскрашенные рыбы – пылающие огнём петушки, апельсиновые меченосцы, барбусы с красными полосками и жемчужные гурами, – стайки вездесущих гуппи метались между ними, пугая своим жизнерадостным бегом китайских золотых рыбок, а из глубины реки подымались к ним двухсотлетние сомы, мрачные жители илистых коряжников, разбуженные грохотом оружия, – они вплывали степенно в колеблемые лёгким течением водоросли и стояли под толпами аквариумной мелочи, словно равнодушные оценщики краденого антиквариата, не желающие показать своей радости в предвкушении покупки задёшево дорогих вещиц, – яркие мелкие рыбёшки между тем всё суетились и бегали на самом верху… убитые глядели на них во все глаза, удивляясь и досадуя, – как же так? жизнь прошла, а они пропустили такую красоту! – рыбки, в свою очередь, только пощипывали скорбно сложенными губами шероховатую поверхность льда, словно целуя на прощание погибших ни за грош людей… вечером Бучек послал телеграмму по начальству: в связи с раскрытием контрреволюционного заговора в Ново-Мариинске третьего дня были арестованы и под давлением неопровержимых доказательств сознались в совершении ряда преступлений бывшие члены Чукотского ревкома Михаил Мариков, Василий Титов, Александр Булат и Якуб Мальсагов, в связи с чем уведомляю: 2 февраля 1920 года в 8 часов 12 минут означенные Мариков, Титов, Булат и Мальсагов были расстреляны при переходе Казачки и брошены на льду без призору… вот откуда продиктовано было мне оборванное на полуслове секретное донесение… азачки и брошены на льду без призору… вот откуда это заклинание, эта пережёванная историей абракадабра, свалившаяся на меня неведомо с каких высот или, напротив, – поднявшаяся неведомо с каких глубин, хотя в этом месте историки могут возразить: как же так – неведомо? вот как раз и ведомо – из глубин засорённой нынче речки, где уж затруднительно будет в наши дни золотых рыбок отыскать… магия дуновений окутала меня, и теперь в каждом вздохе ветерка слышу я трагические рассказы из собственного прошлого… как избавиться от них? какие преграды поставить на пути? и можно ли вообще это сделать? а главное – нужно ли? – вот не знаем мы их, да и хорошо! живём себе со спокойною совестью, тешась сомнительными сказками да романтическими песнями вроде истории о том, как наши Бенёвский и Кастусь после капитуляции в Йорктауне девятитысячной армии лорда Корнуоллиса вдруг сделались пиратами и принялись грабить морских купцов в Индийском океане, – они были баснословно удачливы, – как всегда, впрочем, ведь удача – верный спутник любого афериста; когда они захватили французский галеас «Анжеблуа», владельцы груза совершили коллективное самоубийство, потому что на судне было на пятнадцать миллиардов франков золота, огранённых алмазов и диких самоцветов, которые ещё спустя годы искал любимец Бенёвского Кастусь, вернувшийся в своё время в Россию и служивший в Иностранной коллегии, однако эти очаровательные басни служат лишь затем, чтобы прикрыть нелепую гибель во всю жизнь свою не желавшего угомониться командора: через десять лет после провозглашения его королём Мадагаскара высадился он на острове, намереваясь создать здесь ни больше ни меньше независимое государство, для чего необходимо было вытеснить прочь хозяев-французов, – так Мауриций поднял малагасийцев и открыл театр военных действий, – местные племена уважали его и шли за ним, помня его прежнее добро; сначала удача сопутствовала командору, и французы отступали, но потом с Иль-де-Франса прибыл морем отряд воинственного капитана Ларшера, случайно наткнувшегося на тайную пешеходную тропу, которая вела в тылы Луибура – прямиком к крепости, где засели Мауриций с Кастусем и небольшой, человек в тридцать, отряд верных командору мальгашей; Ларшер приказал скорый шаг, – маленький гарнизон, увидев противника и став к обороне, зарядил ружья, а отряд капитана, подходя всё ближе, принялся стрелять, но пули французов не находили целей, – Бенёвский стоял на валу возле пушки и, имея преимущества высот, вообще рассчитывал на скорую победу, несмотря даже на численное превосходство супротивника… Ларшер между тем приближался, а командор выжидал, вглядываясь во врага, – наконец он принял решение и скомандовал огонь: Кастусь поднёс запал к пушечному фитилю, но… в этот момент с соседнего холма прилетела пуля, и Бенёвский не окончил команды… схватившись за саблю, он успел лишь едва вытащить её из ножен, – Кастусь в тот же миг поджёг фитиль, и пушка изрыгнула пламя, гулко грохнув, а Мауриций одновременно с выстрелом рухнул у лафета… это была единственная смерть в несостоявшемся сражении за Луибур, который так и не стал столицей вольного Мадагаскара, – крепость сдали, и наш романтический герой, воин, мореплаватель и искатель приключений, едва достигнув середины жизни, почил в зените славы… и многие герои, подобно ему, сгинули во цвете лет, – даже те, которых нельзя назвать героями, но которые попали, однако, на страницы исторических хроник и учебников, как это произошло с Мариковым и другими членами чукотского ревкома, погребёнными в ледяной яме для хранения солёной рыбы, – об этих событиях не могли знать дядя Богдан, Эленди с Кеотой и их предводитель Август Берзинь, ибо они были далеко и уже подъезжали к сельцу Марково, а днями ранее Берзинь сместил колчаковского старосту в Усть-Белой, объявив деревушку в новой власти, и без смущения вскрыл казённые склады – весь товар, хранившийся на них, безвозмездно перешёл к сельчанам; Марково было от Ново-Мариинска в шестистах верстах, а от Усть-Белой – в трёхстах, далее путь коммунаров лежал в Уэлен, но туда уж не суждено было им попасть, потому что рок указал им точку в Марково, где первым делом по прибытии Берзинь организовал всеобщий митинг, где и объявил о переменах таким образом, что каждый, даже самый несообразительный чукча осознал: пощады не будет никому, ибо комиссар при всей невзрачности своей фигуры внушил им такой ужас, которого не видели они со времён Шестакова и Павлуцкого; что было демонического в нём? ничего! просто ничего не было! перед чукчами стоял бледного вида, в общем-то, юнец, лет, может быть, не больше двадцати пяти – в кухлянке и алеутской меховой шапке, подбитой горностаем, на поясе висела у него деревянная кобура с глядящей из неё рукояткой револьвера, но в лице имел он какое-то фанатическое выражение, сообщающее окружающим о чрезвычайной его непримиримости, непреклонности и, может быть, даже идиотической решимости; видно было каждому и всем вместе, что решимость эту он применит во что бы то ни стало, как только возникнет в том необходимость, и уж не остановится ни перед чем, достигая своей цели, – рядом с ним, справа, стоял дядя Богдан, о другую руку – Эленди с Кеотой; комиссар стал твёрже, простёр голую, без рукавицы, руку и сказал: товарищи! дорогие мои товарищи! вот явилась Советская власть в ваши глухие места, принеся вам свободу, равенство, братство и возможность жить в довольстве и тепле… тут, обернувшись к дяде Богдану, шепнул он: переводи! и дядя Богдан стал переводить, а Берзинь, вынув свой револьвер из кобуры, поднял его и, потрясая им в воздухе, продолжил: товарищи! видите этот револьвер, свидетель и участник великих классовых битв? с его помощью мы завоюем благоденствие, и все вы, великие труженики и страдальцы, станете наконец свободными людьми, будете трудиться не на богатого сородича, не на купца, не на американского шакала, а на себя – на себя и на свою семью… а ещё – на Отчизну, любимую свою страну, которая одна только привечает вас! мы призваны, друзья, сделать её краше, лучше, удобнее для жизни, и мы, конечно, это сделаем! построим для вас удобные дома, проведём в них электричество, поставим внутри шифоньеры и козетки, а по всей тундре разведём чудо-огороды, ведь вы, бедолаги, не знаете, что такое овощи… вы и хлеба-то, пожалуй, не едали! – какие огороды, начальник! – крикнул кто-то по-чукчански, и дядя Богдан тут же перевёл, – ведь здесь Чукотка! – да! огороды! – отмахнулся Берзинь, – и мы станем выращивать на них вкусную картошку, морковь, свёклу, репу… да что́ репу! мы завезём сюда семена астраханских арбузов, азиатских дынь! мы рождены, чтоб сказку сделать былью! вы все будете сидеть в каменных домах с отоплением, гонять чаи под вишнёвое варенье и кушать сладкие солнечные дыни! – а дома́, что ли, за оленями станут с нами кочевать? – крикнули из толпы, и дядя Богдан снова заторопился с переводом, – да, товарищи, – продолжал Берзинь, по-прежнему не обращая внимания на реплики, – повсюду настроим мы домов, предприятий, заводов и фабрик, в каждом стойбище будет у нас театр и синематограф, – что-что? – переспросил кто-то, но Берзинь не слушал: еды будет сколько угодно! знаете такую ягоду зелёную – виноградом прозывается? сла-а-дкая она… попробуете наконец! марципаны, белые булки с изюмом! а спать будем на перинах! – мы, брат, – сказал кто-то по-русски, – в ярангах попривыкли, – оленем укрываемся, на олене спим, а едим мясо, уж не обессудь, нам ягоды – без охоты, ведь у нас от них, пожалуй, несварение случится; – прорубим проспекты в тундре, – захлёбывался Берзинь, не вникая в смысл реплик, – пустим легковые автомобили, грузовики, трамваи… а потом и поезда! легко будет тогда оленей пасти! – погрузил стадо в вагоны – и на юг! погрузил в другие вагоны – и на север! – а вот сказывают, – снова вышел какой-то местный русский, – будто бы ваша власть женщин сообча пользует… ну бывает у чукчей по две жены али по́ три, так ведь это редкость, вы ж, поди, всех женщин-то того… – как это? – вдруг услышал оппонента Берзинь, – как это того? нет у нас такого, каждому мужику – свою жену… а детей, впрочем, станем забирать! ну чему, посудите сами, вы их тут научите? оленьим быкам хвосты крутить? мы ж для них интернаты выстроим, русскому языку научим… арифметику узнают! – чукчи зашумели разом, заволновались, и уже злобные выкрики послышались в толпе… да что такое? – спросил Берзинь, поворотившись к дяде Богдану, – лютуют, – отвечал тот, – не хотят детей давать… как не хотят? – изумился Берзинь, – мы же для них, всё для них… в этот миг вышел к коммунарам старик-чукча и принялся что-то быстро говорить, размахивая руками перед самым носом Берзиня; – что тебе? – спросил комиссар; не хочет в дома, – перевёл дядя Богдан, – не пойдут, говорит, чукчи в дома, в ярангах же привыкли; – как не пойдут? – взъярился Берзинь, – мы ж тут для них… пойдут, как миленькие пойдут! а не пойдут, так мы их загоним! счастья своего не видят! загоним их в счастье! как же не пойдут! бунтовать? пусть рискнут бунтовать! у меня вот для них! – крикнул он уже в полный голос и воздел револьвер к мутному небу… тут старик-чукча подошёл к нему совсем близко и стал выкрикивать прямо в лицо какие-то горькие слова, разбрызгивая слюну с синих губ и ещё сильнее жестикулируя… комиссар побледнел… он смотрел в лицо чукчи и видел его слезящиеся глаза, подёрнутые гнойной плёнкой, влажный рот с чёрными корешками подгнивших зубов, седые волоски редких усиков… рот двигался, губы извивались, – Берзинь, словно заворожённый, смотрел, держа револьвер возле груди и положив его на́ сердце, словно клялся в верности своим идеалам… марковцы, продолжая шуметь, слегка подались в сторону пришлецов, и дядя Богдан с сыновьями инстинктивно отшатнулись, – Берзинь снова забурчал и, уже не в силах прекратить, вытверживал: я заставлю!.. вы не можете мне возражать!.. счастье!.. мы ж для вас!.. тут старик-чукча неловко махнул рукой и задел щёку комиссара, – Берзинь машинально вывернул оружие и… выстрелил!.. раздался грохот, Берзинь вздрогнул, а старик мешком рухнул вдруг к его ногам; ночью в яранге дядя Богдан говорил Берзиню: что ж ты наделал! разве примут теперь новую власть? да и нам бы остеречься, – куда! – сказал Эленди, – буран в тундре! еды нет и собаки стомились, раньше у́тра и думать не моги; Берзинь молча лежал, не вслушиваясь в разговоры, думая о чём-то своём и не понимая, что идёт его последняя ночь, – он был молод, горяч и, наверное, глуп, – революция дала ему случай порешить с десяток людей, которые не могли уже ответить после своей смерти, гибель же старика представлялась ему лишь досадной помехой на пути к цели, однако сами чукчи так не думали: на переломе ночи сквозь завывающий буран они подошли к яранге пришлецов и, проникнув во внутренний полог жилища, вынули из-за поясов чауты… вот где они аукнулись, эти чауты! – как извилиста порой судьба сло́ва! было же сказано: вы-де головы свои сами в Чукотскую землю принесли, вот, мол, и пеняйте нынче на себя, ведь мы вас чаутами, коими по обыкновению езжалых оленей имаем, – передушим… нет бы вспомнить, заглянув в прошлое! не вспомнили! а и как? тихая суматоха случилась в темноте, – чукчи, держа арканы, стали над людьми, примерились и разом накинули им на шеи петли, – все четверо засучили ногами, биясь в агонии и мыча, – через несколько минут утихли… чукчи сняли чауты и молча вышли на метель, оставив внутри шатра мёртвые тела врагов: Эленди с Кеотой лежали совсем рядом, поддерживая друг друга в смерти, как делали это порой и в жизни, дядя Богдан раскинул руки под пологом кладовой, а Берзинь – у входа, как будто сбираясь спасаться бегством… снаружи выл буран, кружа снежные вихри, на многие вёрсты окрест тянулись невидимые в ночи тундровые массивы, засыпанные метровыми сугробами, и, случись человеку в той мрачной пустоте и во вселенской мгле поднять голову, он не смог бы увидеть в бесконечности неба ни одной звезды; к утру, однако, буран стих, и чукчи, втиснувшись в ярангу с убитыми, основательно взялись за дело: дядю Богдана с Кеотой и Эленди вынесли, погрузили поверх нарт и в сопровождении других нарт вывезли на тундру, где, положив головами в сторону севера, взрезали им глотки, чтобы души убитых могли покинуть темницы сирых тел; Берзиня, вернувшись в сельцо, раздели и порубили на куски, уложив в гигантский котёл, купленный полтора века назад на ярмарке в Анюе, мясо съели, а кости, высушив как следует, побросали в мешок оленьей кожи, – местный шаман бил над ними в бубен, и они стали оберегом, – так же точно, как стала оберегом когда-то голова Павлуцкого; кости эти прибрал старейшина рода и завещал своим детям, те – своим и так далее, вплоть до брежневской эпохи, которую ещё называли эпохой о-о-очень развитого социализма, – вот тогда и засматривался я на молодых вожатых, своими очаровательными выпуклостями не дававших мне житья, – и как же мешали мне правильно осознавать идеологический смысл далёких революционных событий их полные ножки, пухлые ручки и лукавые глазки… спустя шесть десятилетий от описанных событий сотрудники Музейного центра Наследие Чукотки выкупили кости Берзиня у потомков старейшины и захоронили их в том месте, где ранее были захоронены тела Марикова и его людей; на берегу залива поставили им памятник – высокий постамент, на нём – Мариков, опирающийся о древко знамени, и напротив, немного в стороне – первые коммунары Ново-Мариинска, романтические герои и беззаветные рыцари нашей революции, – такие именно, какими показал их в одном из своих романов чукотский писатель Юрий Рытхэу и какими вошли они в историю советской Чукотки – пламенными борцами за народное счастье, бескомпромиссными делателями всеобщего благоденствия… зимой, занесённые снегом, закованные льдом и отполированные влажным ветром, фигуры их кажутся замёрзшими заживо маленькими людьми, такими как бы беспризорниками эпохи, породившей своих героев, своих подлецов и перемешавшей их так, что концов не найти… дядя Богдан вместе с другими дядьями дремлет сейчас в сумерках моего фамильного альбома, обложечный бархат которого я осторожно глажу, когда приходит мне в ум странная фантазия говорить с покойниками, открываю альбом, листаю: дед Иосиф, дядя Богдан, дядя Саша и дядя Авессалом, бабушка Прасковья, а вот родители и много ещё вовсе незнакомых мне людей: в песках, под пальмами, в арктических льдах, в безымянной степи на гарцующих жеребцах, в окопах и лазаретах, в солдатском строю, на школьных дворах, в аудиториях вузов, на безымянных вершинах с геологическими молотками в руках, на стройках, в столовых, возле кинотеатров, в нищих послевоенных дворах и на украшенных лампочками улицах… грустная история получилась, да ещё слышу я, как спрашивает меня, подойдя к её финалу, недоумевающий читатель: а почему эскимосско-чукчанская война? вроде не было никакой эскимосско-чукчанской войны, была русско-чукчанская, коряко-чукчанская и Гражданская, а эскимосско-чукчанской ведь не было! отчего? кто ж знает, – говорю я, – разве нам это объясняют? – как мне продиктовали, так я и записал! а дальше – не моё дело; пусть читатели сами уж дойдут, или, может, критики разложат, главное, чтобы диктант этот не попал в школьные учебники, да и не пошёл гулять дальше с моей лёгкой – нелёгкой? – руки… а кольцо Миши Марикова, подаренное ему Еленой Бирич, хранится в анадырском Музейном центре Наследие Чукотки, где на него и сегодня можно посмотреть…

The free sample has ended.

Age restriction:
18+
Release date on Litres:
06 July 2023
Writing date:
2023
Volume:
453 p. 6 illustrations
ISBN:
9785002230570
Download format:

Similar books