Read the book: «Невеста»
Часть первая
1
8 января 1982 года в районе полудня внутри храма Воскресения Словущего, что на Успенском Вражке, как говаривали в старину в Москве и о чём свидетельствовала памятная доска при входе, звонили колокола.
Окутанный дымкой нечаянно накативших морозов, звон этот иному прохожему мог показаться идущим из недр земли, как таинственный зов легендарного Китежа, но мог напомнить и о прокатившейся по России-матушке огнём и мечом эпохе, с взвитыми кострами синих ночей, с октябрятскими звёздочками, пионерскими галстуками, эхом прошедших войн, с огненными струями мартенов, движением транспарантов, выпуском непререкаемых декретов, утверждением грандиозных планов, великими свершениями пятилеток, запечатлённых нескончаемым потоком однообразных газет, в сопровождении бодрых маршей и песен про «наш паровоз», про тех, «кто был никем, а станет всем», и, конечно же, про ту единственную страну, где и «жизнь привольна и широка» и «где так вольно дышит человек», но мог напомнить и об истреблении казачества, переселённых народах, этапах и эшелонах, идущих на Север, о тревоге бессонных ночей, удавьей пасти ночных воронков, уничтожении священства, монастырей и храмов, – иначе странным мог показаться этот звон, и тем не менее он струился, как струится из-под палой листвы лесной родник, даже предусмотрительно загнанный за метровую толщину чудом уцелевших стен, он возвещал великий праздник Рождества.
И впрямь, давненько не было такой зимы, такого мороза и столь торжественного в морозном воздухе звона!
Обедня отошла. Из распахнутых дверей выходил народ – по большей части пожилой, повидавший виды, умудрённый опытом. Встречалась и молодёжь, в основном студенты, куда-то спешащие, отчего-то мятущиеся, чего-то ищущие. Казалось бы, ничего особенного, если не вглядываться в лица, а они-то как раз и были особенными, лишь они одни – во всей Москве, во всей стране, во всём мире, пожалуй.
И уж совсем особенными могли показаться вышедшие одними из последних две совсем ещё молоденькие женщина с девушкой – судя по всему, сёстры. Как и все, они тотчас зажмурились от обилия света – и свет радостью отразился на их лицах.
Осторожно сойдя по ступенькам небольшой паперти, они повернули в сторону Тверской, как они её меж собой на старинный манер называли. Первая была лет двадцати пяти, беременна, в вязаной шапочке, вторая, скорее всего, – гостья из провинции, недавняя школьница, с выпущенной на грудь из-под цветного платка светло-русой косой, что подчёркивало её неброскую, но чем-то притягательную и о чём-то напоминающую типично русскую красоту. Обе в вязаных белых варежках, белых женских унтах. Варежки и унты заметно выделяли их из столичной публики. Провинциальность сказывалась во всём их поведении – не та, что таращит глаза и шарахается от автомобильного шума, а та, о которой слагают романы в стихах, поют задушевнее песни… Особенно это было заметно по младшей. Всякое движение чувства тут же отражалось на её и в самом деле чем-то особенном лице – и полуденное сияние небес, и жизнь младенчески чистой души. Так, счастливая улыбка вскоре сменилась беспокойством, что не могло ускользнуть от внимательного взора старшей.
– Ну, и чего опять нос повесила? Эй, золотце самоварное, очнись! Да-да, очнись и подумай, стоит ли он того?
Заметив, что «золотце» даже не отреагировало на совершенно справедливое замечание, старшая дёрнула младшую за руку, и та на самом деле будто очнулась.
– Что? А-а, ты о Ване, Кать… Нет, я – не о нём.
– Хорошо. Тогда о ком… или о чём?
Действительно, о ком или о чём может думать младшая, если старшая и все остальные ни о ком другом так часто не говорили и не думали в последнее время – а теперь ещё в храме встретили. Правда, бегом, куда-то они с друзьями-приятелями опаздывали, спешили, потом, всё потом… А письма! Сколько их было отправлено и в Нижнеудинск, и в Самару, где Пашенька, как звали младшую в семье, в этом году окончила десятилетку.
Катя писала:
«С Ваней – беда: впал в аскетизм, спит на полу, и то не больше пяти часов, уверяя, что птица, проспавшая зарю, не может летать. Ты, говорю, куда лететь собрался? Не внемлет. Мяса в рот не берёт, уверяя, что Бог создал человека травоядным. Илья говорит, пройдёт. А если нет, крыша поедет, из университета выставят, и куда ему, когда о родителях даже слышать не хочет? Знаете, почему он им не пишет? От преизбыточной любви к Богу. Серьёзно! Так прямо и выражается: «Аще кто любит отца или мать более, нежеле Мене, несть Мене достоин». И вообще у него на всё готовый ответ из Писания. Прямо какой-то вывернутый наизнанку марксизм. Комсомолом, говорю, смердит из дыр твоего аскетического плаща. Глубокомысленно молчит опять. Смиряется, значит. Так что решайте сами – писать или не писать его родителям».
Известие поразило Пашеньку. Ваня Мартемьянов – остроумный говорун, выдумщик, «талантище», как говорили про него в школе, победитель во всех конкурсах, олимпиадах и кавээнах – и вдруг аскет, да ещё с глубокомысленным молчанием. Пашенька писала Ване, донимала письмами Катю, но та либо отвечала «всё то же», либо совсем ничего. И тогда Пашеньку одолело любопытство. Москва, столица, сложная жизнь большого города – это конечно, но не только это, и даже не столько это, как невозможная для забытой в тридцатых годах провинции возможность перемениться. А кто бы знал, как устала она быть единственной из всего класса, из всей школы, из всех Чувашей, пожалуй. То ли дело Москва! Как приятно было ей, например, сегодня очутиться среди сверстников, на которых никто даже и внимания не обращал в отличие от дедушкиного прихода, на который в последние годы ездила одна. Одиночество длилось четыре года – с тех пор, как уехала в Москву к мужу-художнику Катя, а Петя с Варей, трёхлетним Веней и годовалой Лидой на время учёбы в Московской духовной семинарии, а затем академии, поселились на частной квартире недалеко от стен знаменитой Троице-Сергиевой лавры. А сколько было выплакано слёз прежде! Да, но по какому поводу! Скажи кому – не поверят. Да что там – засмеют! И как сказать? Грезится что-то? Ещё, скажут, одна ненормальная!
На этом и застала её Катя. И так получилось, не хотела, а проговорилась, и теперь знала, сестра не отстанет и не успокоится, пока не выведает всё. И отговориться нечем – сразу догадается. Да и чем бы это дитя могло отговориться?
– Не знаю даже, как об этом сказать, – наконец решилась она, отводя в сторону глаза и наливаясь краской, как это бывает с детьми, которые, чтобы скрыть какую-нибудь «страшную тайну», собираются сказать не всю правду. – Только, пожалуйста, отнесись серьёзно.
Катя даже обиделась: это она-то несерьёзная?
– Я что-то не соображу… или я не сестра тебе? – И, стараясь заглянуть «глупой девчонке» в глаза, даже заступила ей дорогу. – Не отворачивайся, на меня смотри! Ну, что там ещё?
– Это не ещё, Катя, не ещё, – дрогнувшим голосом возразила Пашенька.
– А ты ещё заплачь. Да-да. А народ пусть полюбуется… – Для большей убедительности Катя даже руками развела, хотя улица была совершенно безлюдной. – Ну, так и будем стоять? – и, не дождавшись ответа, прибавила, выходя из себя: – Нет, это… или ты на самом деле не понимаешь, или я просто не знаю!..
– Понимаю, Кать, но и ты пойми… – И, однако же, не вдруг, а после довольно продолжительного молчания начала, выдержав прежде внутреннюю борьбу – и сомнение, и волнение, и нерешительность – и всё это до мельчайших подробностей отразилось и в её младенчески ясных глазах, и в выражении открытого лица, и в мягкости осторожной улыбки. – Тогда это, после вашего отъезда началось… – наконец разродилась она, и Катя облегчённо вздохнула.
История, в которой стыдно было признаться Пашеньке, да она и не собиралась этого в полной мере делать, началась за год до окончания школы и с краткими перерывами продолжалась практически до отъезда в Москву.
Как-то в начале мая, когда после зимней спячки начинают оживать сады и такие дивные бывают вечера, какая-то неведомая сила подняла её из-за письменного стола и повлекла на улицу. Не понимая, что с нею происходит, торопливо накинув на ходу плащ, Пашенька вышла на крыльцо. Сумерки наступали. Вишня в саду цвела. И такая стояла вокруг тишина, что даже слышен был полёт слепых майских жуков. Ватага мальчишек с сачками и гамом пронеслась мимо калитки. Затем три соседки-ровесницы торопливо прошли, о чём-то весело разговаривая. Куда они торопились, Пашенька знала, только сама там ни разу не была, хотя её и зазывали не раз. Становилось всё тише, всё темнее….
И тут («что в эту минуту со мной случилось, не знаю») она подняла глаза к звёздному небу, и у неё сами собой потекли слёзы, как это бывает, когда дети потихоньку от родителей отрешённо плачут в подушку.
По субботам она обычно отправлялась с дедушкой на приход на его стареньком «Москвиче», чтобы помочь сильно сдавшей за последний год псаломщице Александре Степановне. Бабушка-сердечница давно уже на приход не выезжала. Прихожане, в основном старушки, оказывали молоденькой псаломщице всяческое внимание, за чтение шестопсалмия и благодарственных молитв после причастия по заведённому обычаю собирая по пять – десять копеек. Но если прежде это внимание льстило, после того вечера стало тяготить. Было такое впечатление, что вместе с доживающими свой век старушками она проходит мимо чего-то главного в своей жизни. Практически на всех примелькавшихся за эти годы лицах можно было прочесть одно: всё позади. И отныне все разговоры сводились к благополучию детей, внуков, ведению немудрёного хозяйства. Отстоят обедню, справят требы, отслужат молебны, и с чувством исполненного долга, с галочьим граем, на разные лады перетолковывая очередные сплетни, двинут толпой к трассе, чтобы поспеть на проходивший два раза в день рейсовый автобус. И это из года в год, без малейших перемен, одно и то же.
Пока лелеяла надежду, о которой не сказала Кате ни слова, всё это казалось в её положении единственно возможным, когда же наконец поняла, что не может же это тянуться до бесконечности, да ещё всею душою вдруг почувствовала, как прекрасен мир, у неё словно пелена упала с глаз.
Продолжая ездить с дедушкой на приход, Пашенька все больше и больше тяготилась приходским однообразием, а затем под разными предлогами стала уклоняться от поездок, отговариваясь загруженностью учёбой, занятиями в кружке филологов, и всего лишь (об этом она Кате тоже не сказала) для того, чтобы не расстраивать родителей, стала посещать по воскресеньям кафедральный собор, на самом же деле (о чём тоже благоразумно умолчала) ходила, чтобы, как и сама Катя когда-то, однажды встретить какого-нибудь умного, скромного, пусть даже и немолодого человека. Отец, будучи дьяконом, ездил служить на свой приход; мать, прежде ездившая с ним, вынуждена была помогать вместо дочери дедушке. Таким образом, половину субботы и воскресенья Пашенька оставалась хозяйкой в доме и была предоставлена самой себе. И, пожалуй, впервые вкусила сладость свободы.
Отныне, всякий раз отправляясь в собор, она придирчиво рассматривала себя в зеркало. Но эти экзекуции причиняли ей очередные страдания. Почему-то казалось, на неё и не глянет никто. Самое обыкновенное лицо самой обыкновенной девчонки. Кончалось тем, что, в очередной раз показав несносному отражению язык, она выходила из дома, запирала на ключ дверь и, накинув на калитку крючок, бежала на станцию.
Электрички от пригородного поселка Чуваши, где они жили, до Самары ходили часто, так что буквально через полчаса Пашенька бывала у кафедрального собора. Поскольку приезжала на час, полтора раньше, до начала всенощного бдения гуляла по близлежащим улицам, затем где-нибудь в самом дальнем от алтаря уголке стояла службу и уходила после помазания, чтобы побродить ещё.
Вскоре она поняла, что ожидания её напрасны. И хотя в соборе постоянно появлялись дети местных священников, ни общаться, ни знакомиться с ними после охлаждения к приходской жизни Пашеньке не хотелось. И тогда вместо служб она стала ездить в читальный зал областной библиотеки. Ещё с прошлой осени, с того самого дня, когда впервые услышала в кружке филологов об Анне Григорьевне Достоевской, Пашеньке захотелось прочитать её воспоминания. И, записавшись в читальный зал, в первую очередь спросила об этой книге. Ей ответили, что её можно найти только в дореволюционных изданиях, иначе заказать в книгохране, поскольку в советское время книга эта не переиздавалась. И Пашенька сразу заказала. А в следующую субботу уже читала её. Читала взахлеб. Но именно с того вечера и началось…
Она так долго молчала, что Катя даже переспросила:
– Что началось?
Пашенька на неё уж как-то очень отстранённо взглянула, затем как бы что-то сообразила и, словно уходя от вопроса, поначалу сбивчиво заговорила:
– Ну… так вот то самое, о чём вначале упомянула, только гораздо сильнее… просто места себе не нахожу… и куда-то всё тянет, Кать, чего-то всё хочется… Тут подоспели экзамены. Сдаю, а сама ещё не решила, куда поступать. В медицинский расхотела, в наш университет, на филологический, чувствую тоже, не то, а тут ещё этот выпускной бал… Кать, я знаю, ни ты, ни Варя на выпускном не были, а я пошла. Спросила папу с мамой: можно? Папа промолчал, а мама сказала: а что, сходи. И я пошла. И как только вошла и услышала звуки электрогитар и оглушительный бой ударника, всё во мне, как в ту ночь на крыльце, перевернулось. Танцевать я не умею и поэтому встала у стены в потрясении от такой громкой музыки, и даже не сразу поняла, что взяло меня за душу, а потом догадалась – песня. Представляешь? «Чернобровую дивчину» пели.
– Какую ещё «Чернобровую дивчину»?
– Ах да, ты ведь не слышала… – смутилась Пашенька, заметив, что опять нечаянно проговорилась.
– Что значит, не слышала? А ты где слышала? И почему именно «Чернобровую дивчину»? И вообще, что это значит?
– Постой, Кать, погоди… ну не перебивай, пожалуйста, а то я совсем запутаюсь… Я просто хотела сказать, когда запели эту песню, один мальчик из параллельного класса меня пригласил, и всё. А песня про любовь… понимаешь? Он её любит, а она его нет. И он про это поёт.
– Кто?
– Музыкант. «Никогда я не поверю в то, что ты меня не слышишь, в то, что ты меня не любишь…» Понимаешь? Он про это поёт, а мы танцуем. Я же до этого никогда ни с кем не танцевала. Он меня за талию держит, а я глаза поднять боюсь. Как во сне, помнится, вернулась на своё место… Опять что-то не то говорю… Постой… Так. Что никуда поступать не стала – ты знаешь. Что к бабушке в Нижнеудинск на лето укатила – тоже… Я там все дни напролёт книжки читала. И всё время казалось… только пойми меня правильно, Кать… будто меня зовет кто-то. Ни голоса, ни звука, а зовёт… А порою так накатит, ну впору завыть…
Всё это Катя слушала сначала с едва скрываемой улыбкой, как только старшая может слушать глупенькую младшую, потом с беспокойством, а под конец сама разволновалась.
– Ты вот говоришь, а мне самой кажется, словно и у меня что-то похожее, когда Илью тогда встретила, было.
– Правда?
– Ну, не вот уж, а так… Сижу порой у окна, смотрю, а ничего не вижу. О чём-нибудь спросят меня, а я не слышу. По улице иду, а куда, сама не знаю. Или вдруг ни с того ни с сего плакать захочется. Жалко себя станет. Такая я бедненькая… Или смеюсь, как полоумная…
Постой, – как будто на что-то неожиданно натолкнулась она, – а что это у тебя щёки горят? Думала, с мороза, ан – нет. Уж не заболела ли? Не знобит? Не болит голова? Ну-ка, дай лоб потрогаю.
– Перестань, Катя, – остановила её руку Пашенька. – Ну что ты всегда на другое сводишь? Ничего у меня не болит. Просто не выспалась, и всё. С непривычки, видно, на новом месте. И вообще… бывало у меня уже такое, когда засижусь допоздна.
– Вот и ложись пораньше. Нечего в мастерскую ходить. Потом как-нибудь сходишь. А то опять переволнуешься.
– Ну, не-эт, Кать, как это – потом? Я ещё хуже не усну, когда буду думать, что вы видели, а я нет.
– Ну смотри сама. И словно по команде обе тут же замолчали.
Однако ненадолго.
– Ка-ать, Катя-а?
– Ну.
– А хорошо тут!
– В храме?
– И в храме, и у вас… вообще – в Москве!
– Хорошо! – тряхнула головой Катя и потёрла озябшую щёку варежкой. – Видела бы ты, где мы раньше жили! Общий туалет, общая кухня, стада тараканов, грязи-ища-а! Я чуть не упала, когда вошла. И в таких условиях ради московской прописки Илья пять лет в дворниках отбарабанил. Теперь, слава Богу, и квартира, и мастерская своя. У них же и мастерская сначала была на троих. Да-а! Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Пожар! Те ремонта испугались, а мой шестой месяц как папа Карло – и архитектор, и плотник, и столяр, и маляр. И я помогала. Щепу выметала, мусор. Даже красить хотела, да он не дал. Ты, говорит, или с ума спятила? Ты же беременная! Забо-отится!.. – похвасталась она и совсем неудручённо вздохнула. – Теперь вообще – не помощница. По дому – еле-еле. Спасибо, что приехала. Представляешь? Ноги отекать стали! И стою вроде немного. Видать, время… Кабы не захватило (Илья мне), давно бы, говорит, ремонт сделал. Тянет, говорит, и тянет. С поездки на остров без передыху всё чего-то пишет. И постоянно туда на пленэр да к старцу ездит – говорят, прозорливый, на фисгармонии играет, отцом Николаем зовут. Так, не поверишь, второй год с копейки на копейку перебиваемся. Родителей уже стыдоба просить. Что, скажут, отхватила себе суженого?
– Ой, Кать, ну как тебе не стыдно? Будто ты папу не знаешь. Да он для нас последнее отдаст. Вспомни, он хотя бы дольку апельсина когда съел? Или забыла? А, махнёт рукой, ешьте сами. А тут – внучка или внук.
– Вну-учка, – и как бы в знак доказательства Катя погладила округлый живот.
– Почему думаешь, девочка будет?
– Бабушка Женя, помнишь, что говорила? Изжога – так волосёнки лезут, а привередливая – так внучка. А я знаешь какая привередливая стала? О-ой! Не поверишь, чего порой охота – даже самой смешно. И потом, мне так доченьку хочется – с косичками, с бантиками. Я бы с ней в музыкальную опять стала ходить. Дура – тогда бросила. А ты молодец!
– Ну какая я музыкантша!
– Да ладно, не прибедняйся. Никто лучше тебя тон не задаст. Без всякого камертона. И как это у тебя получается? Даже Александра Степановна на тебя всё время удивлялась, хотя всю жизнь псаломщица. А правда, как это ты?
– Ой, Кать, ну перестань, пожалуйста. Тон задать – что тут особенного? Не смеши, пожалуйста, – и, умоляюще улыбнувшись, тотчас перевела на другое: – Ка-ать, а с Колей это кто были?
– Румяный который, мордастый – Андрей, семинарист бывший, Ваня с ним через нашего Петю познакомился, в семинарии вместе учились. Кудрявого, что в стороне стоял, сама первый раз вижу. Правда, что краше в гроб кладут. Тоже, видать, от вериг дошёл.
– А что… и Ваня носит вериги?
– Ты или письма моего не читала?
– А что письмо? Читала, много раз.
– Ну как! А что молчун стал – вот тебе и вериги! Из жития Серафима Саровского – или забыла?
– Ах, да-а… Послушай, а как же Андрей этот? Что, тоже… молчун?
– Ну! Этот себе на уме! Ох, и зануда, я тебе скажу! Да что там, сама сегодня увидишь. Специально выставку критиковать придут. Критикуны-то ещё выискались! Вернее, этот упитанный семинарист бывший. Наш больше молчит, и всё – из соображений велей святости. Сразу видать – пятёрышник! Зададут одно стихотворение – он два выучит. А в четвёртом классе по математике, помнишь, как оставшиеся пол-учебника за один вечер до конца прорешал? Уж больно святым поскорей хочется стать да разные чудеса отламывать.
– И охота тебе над этим смеяться, – осторожно заметила Пашенька, хотя была почти согласна с Катей. – Ты просто несправедлива к Ване, вот он от тебя и замкнулся.
– А-а, ну-ну. Поглядим, тебе много ли наговорит. Чего кивал, придёт, что ли?
– Да.
– Ты с ним не очень-то, смотри!
– Ваня хороший.
– А кто говорит, плохой? Хороший. Только тебе не пара.
– Да ну тебя, Кать! – тотчас вспыхнула Пашенька. – Он же мне почти брат!
«Почти брат!» – передразнила про себя Катя. А вообще, у неё было одно тайное намерение по поводу сестры. Нетрудно догадаться какое. Тем более она сама сейчас наполовину проговорилась. И потом, что в этом зазорного? И Москва – не болото, и замужество – не позор. Когда ещё было сказано – «плодитесь и множитесь»? Так не от этих же «ангелов небесных», как она Ваню с его «умолёнными» друзьями про себя называла? Потому и на отдыхе сестры настаивать не стала, охотно согласившись взять с собой в мастерскую. Были они там и вчера, и позавчера, а «того, большого и сильного» так и не было. Более того. Катя была почти уверена в успехе, если, конечно, «звезда эта», как пренебрежительно называла она про себя младшую сестру мужа Ольгу, не помешает. И с чего бы сомневаться? Какой нормальный, то есть с головой, будет думать, когда даже этот ненормальный, ну что краше в гроб кладут, Ванин друг, в один миг забыл про вериги? Ишь ведь как уставился, варна! А что станется с иными некоторыми? Короче, Катя не просто шутила, но и зондировала почву. Надо же знать, чем дышит сестра, догадки догадками, теперь факт налицо, а потому, внимательно выслушав младшую, покровительственным тоном заявила:
– Ты ей, – опустила глаза на живот, – когда родится, сказки будешь рассказывать. – И, очевидно, не до конца насладившись смущением младшей, добавила: – Слышь, а если он профессором каким-нибудь станет?
Пашенька даже шаг ускорила.
– Это ты куда полетела? Обиделась, что ли?
Пашенька не оборачиваясь:
– Было бы на что.
– А чего бежишь?
– Да глупости слушать надоело!
– Я же любя, ну! Да погоди ты, чумная! А ну поскользнусь?
Пашенька точно на преграду наскочила.
– Ой, Кать, прости, забыла!
Катя даже руками от удивления развела.
– И, разумеется, уже не сердишься!
– Не смеши.
– Так что даже и поцелуемся?
– Вот ещё! Давай.
И они расцеловались, а затем, как дети, озорно и заливисто рассмеялись. Двое прохожих мужчин даже приостановили свой сосредоточенный бег и, глянув на них, сами улыбнулись. И всякий, кто только видел их, непременно обращал внимание. Пожилые люди сквозь улыбку испускали грустный вздох, хмурые лица светлели, молодёжь сама заражалась весельем. Даже страж порядка у Моссовета, взяв под козырёк, проводил их почтительным взглядом. А им ни до кого не было дела, никого-то они не замечали. Ах, юность-юность, ты всюду носишь весну!
– Смотрю-у я на тебя-а, совсем ещё ты… – начала было Катя, но Пашенька перебила:
– Ты, можно подумать, большая!
– Я? Ну! Я уже старая, я скоро – ма-ама!
– Мама Катя, а мама Катя, «Богородицу читаешь?»
– Спрашиваешь!
– Двенадцать раз?
– А сто пятьдесят не хочешь?
– Ух ты!.. Это потому что… мама?
– Ага-а!
И они опять рассмеялись.
Однако была у Пашеньки и вторая половина тайны или причина первой, которая даже сквозь радостный смех угадывалась в её глазах и которая, хоть и не за семью печатями хранилась, а в простой старинной шкатулке, ключ от которой носила на шнурке вместе с нательным крестиком, и рано или поздно могла быть обнаружена, тем не менее именно эту тайну никому и никогда она не захотела бы открыть. И не столько Катина беременность, сколько эта тайна привела её сюда, словно кто-то и впрямь шепнул ей на ушко: «Поезжай, он там, и ты его наконец увидишь». А ещё потому не могла во всём признаться, что сама почти не верила в осуществление того, о чём все эти годы мечтала. Подумать только! Столько лет прошло, и за всё это время ни слуху ни духу, ни даже самой малой весточки – что там, как там, жив ли и, главное, имеет ли она право вот так, незвано, взять и появиться в чужой жизни, и, главное, нужна ли она в ней? А если там… Но об этом она даже и думать не смела, имея, правда, на то вполне резонные основания – угаданную не только среди строк машинописной рукописи повести о привередливой красавице Полине, но и Петины с Варей, как бы вскользь отпускаемые замечания на этот счёт.
2
Девятиэтажка, в которой жили Илья с Катей (Темниковы была их фамилия), находилась недалеко от стадиона «Динамо» и вместе с другими домами образовывала довольно просторный двор с волейбольной и детской игровыми площадками. Квартира находилась на первом этаже, трёхкомнатная малогабаритка, угловая. Одна комната была отведена под кабинет, дверь в неё шла прямо из прихожей. У окна стоял старинный письменный стол из карельской берёзы, с семью выдвижными ящиками, совсем недавно удачно приобретённый по случаю в комиссионке. Вдоль правой стены – шкаф, полки с дорогими альбомами, с потёртыми, приобретёнными в «Букинисте», дореволюционными собраниями сочинений классиков русской литературы, у другой стены – кушетка, торшер, двустворчатый платяной шкаф. В проходном зале, у окна, – стол с шестью стульями по бокам, тахта справа от входа, книжные шкафы слева и дверь, ведущая в небольшую спальню.
В прихожей лежала записка, подсунутая под телефонный аппарат. На тетрадном листке красивым размашистым почерком было написано: «Все соберутся к семи. Жду. Илья».
После обеда Катя прилегла отдохнуть, а Пашенька ушла в кабинет, где отвели ей место, достала бумагу, ручку и села за стол. «Ему» она письмо уже написала и «отправила туда же», а вот родителям…
Покусав конец ручки, Пашенька мечтательно улыбнулась, представив, как «он», когда придёт время, прочтёт наконец «и это» письмо, вздохнула о том, что пока все они «без ответа», и старательно ровным ученическим почерком вывела:
«Здравствуйте, дорогие папа и мама!
Опишу всё по порядку.
Приехала я четвёртого утром. В первый день нигде не была. Штопали с Катей худые носки да вспоминали наше житьё-бытьё на метеостанции. Когда стемнело, пришёл Савва Юрьевич, знакомый Ильи режиссёр из театра, где Илья декоратором подрабатывает. Глянув на него, я сначала подумала, какой-нибудь сосед-пьяница (помятый, небритый да ещё с порога вина попросил), но оказалось – нет. Мы пили кофе, он рассказывал о похоронах, с которых только что вернулся и сразу зашёл к нам. Очень уж, сказал, так сразу не хочется идти в пустую квартиру. Долго сидел, сначала удивляясь, что я умею носки штопать, а потом, как сказал, «с ума сходил» от котлет, которые я по твоему, мама, рецепту со свежей капустой накрутила и нажарила, а когда узнал, что мы собираемся в Третьяковку, захотел с нами пойти, хотя и заметил, что после таких котлет никакие шедевры его больше не интересуют».
Пашенька задумалась. Странно, но все эти дни она нет-нет, а думала об этом странном человеке – не то с тревогою, не то с жалостью. И это потому, наверное, что странный затеял Савва Юрьевич тогда разговор. Это когда Пашенька из сочувствия к его горю пообещала за усопшего помолиться. Когда же Савва Юрьевич спросил: «А за меня?», само собой, ответила, что и за него. На что тот, вздохнув, возразил: «Нет уж, лучше – за учителя, а за меня молиться без толку». И когда Пашенька спросила: «Почему?», ответил: «Не знаю даже, как вам, добрая вы душа, объяснить. Рад бы, как говорится, в рай, да грехи не велят». «Грехи, – говорю, – Бог прощает». «Слышал, – отвечает, – только давайте оставим этот разговор до другого раза. А за учителя очень вас прошу помолиться». «И за вас, – говорю, – хоть вы и против, всё равно помолюсь». «Ну, – развёл руками, – как знаете». Поднялся, походил-походил, вдруг подошёл и говорит потихоньку то ли в шутку, то ли всерьёз: «Если вы такая добрая, может, ещё как пожалеете?» – «Как это?» – «Не понимаете?» – «Нет». – «Ну, и не будем об этом». Собрался и ушёл.
И что это могло значить, спросила она себя? Или это ничего не значит? Писать об этом или не писать? И, подумав, решила, что не надо.
Перечитав написанное, продолжала дальше:
«Пятого были в Третьяковской галерее, а затем пошли в мастерскую и просидели за разговорами допоздна. А Савва Юрьевич опять где-то потихоньку хлебнул (сердце, говорит, что-то давит) и всё шутил. Он всё время шутит. То есть не поймёшь, всерьёз или в шутку говорит.
Не буду описывать галерею, долго и незачем, скажу только: столько там, пап, мам, картин! И художники все знаменитые! Лучше их теперь никто не напишет – Савва Юрьевич сказал. А ещё сказал, что «Явление Христа народу» Иванова относит, как и все картины подобного рода, к «откровениям», но сейчас, говорит, так писать нельзя, а лишь – по-булгаковски. Писатель такой был, чертей описывал, а черти, которых он описывал, говорят, по потолку его дома-музея до сих пор ходят; сотрут следы от лап кошачьих, а они опять наследят. Про это, хоть и тайна, знает вся Москва. Так что Савва Юрьевич меня прямо напугал, когда сказал, что практически всё «знаковое» какое-то искусство тем только и занимается и что сам хотел бы поставить спектакль, только уже с каким-то обратным «знаком». Я так поняла, он хочет изобразить каких-то добрых чертей, а таких же ведь не бывает, верно? Подумать подумала, но вслух не сказала. Москва всё-таки. Если, думаю, у них тут черти по потолкам ходят – всё может быть. Больше всего, как поняла, ему нравится Суриков, а про «Боярыню Морозову» он сказал, что картина эта для него – камень преткновения. Говорит, все эти Врубели и Скрябины, и вообще все наши доморощенные отрицатели, из тех самых мест вышли, куда боярыню Морозову увезли. И я так и не поняла, к чему он это. Но переспрашивать не стала. Чтобы необразованной дурочкой не показаться. У Ильи как-нибудь об этом спрошу.
На Рождество были на ночной службе.
И нынешний день начался с храма. Каждый день ходим. И, кажется, весь мир сияет! Сегодня – даже особенно! Мороз, солнце! А люди какие тут! Чудо! И в храме – просто чудесно! Пол влажный от снега талого. Немножко зябко. От солнца света паникадильного почти не видать. А как поют! И батюшка – такой важный (прямо как наш Петя теперь), служит степенно! Слёзы сами так и текут! Не могу выразить, что бывает со мною в такие минуты! Не будь этого – и что наша жизнь? А я, глупая, унывала… Вы, конечно, понимаете, о чём я хочу сказать.
Теперь о Ване. Виделась с ним сегодня в церкви, но поговорить не успела. Вечером все собираются в мастерской, и Ваня обещал быть со своими друзьями. Тогда и попробую с ним поговорить, если, конечно, получится. В мастерскую идём смотреть выставку картин Ильи. И приглашены все знакомые. Будет какой-то ещё не признанный, но очень известный среди студенческой молодёжи Москвы и других городов Союза молодой композитор; профессор исторического института; кто-то ещё, но самое главное – Иннокентий Варламов. Катя говорит, «неординарная личность». Это он на Ваню нашего повлиял, а ещё раньше на композитора этого, на Калиновских, Трофима с Машей, у которых тогда Петя с Варей в Москве на Рождество в общежитии Литинститута, где на писателей учат, гостили, и на целую кучу «сынков академиков». Они, говорит Катя, ему все в рот глядят. Один Савва Юрьевич, режиссёр этот, смотреть не хочет, наверное, потому, что Иннокентий – обыкновенный ночной сторож какого-то особняка, где теперь издательство, и все к нему туда по ночам ума-разума набираться ходят. Может, и я как-нибудь схожу. Иннокентий же этот Литинститут ещё семь или восемь лет назад окончил, а диплома до сих пор так и не получил. Катя говорит – из принципа: Вознесенского, поэта знаменитого, в пух и прах разнёс, а этого не положено. Ему говорят: «Похвали – и сразу диплом получишь». А он: «Ни за что!» «Ах, так, – говорят, – ну и живи без диплома». А он, представляете, взял и ушёл. Это я к тому, чтобы вы поняли, какие люди у Ильи в мастерской собираются.