Read the book: «Самая страшная книга. Прах и пепел»

Font::

© Владимир Чубуков, текст, 2025

© Валерий Петелин, иллюстрация, 2025

© ООО «Издательство АСТ», 2025

* * *

Предисловие


Horror [хоррор, ужас] – слово латинское, но шло оно к нам из латыни очень долго и окольными путями. Латынь уж давно умерла, а слово все ползло по горам, по оврагам, по океанскому дну. В XIX веке, в золотой полдень русской литературы, никто у нас никакого «хоррора» еще не знал, хотя латынь изучали с детства, и уже были написаны шедевры ужаса – «Вечер накануне Ивана Купала», «Вий» и «Страшная месть» Гоголя, «Семья вурдалака» и «Упырь» А. К. Толстого, «Сон» и «Рассказ отца Алексея» Тургенева и не только. Лишь в последние десятилетия слово, дав чудовищный крюк, доползло до нас, успев обрасти полипами коннотаций. Жанр ужаса, или хоррора, – явление не новое на Руси, в классическую литературу оно вошло вместе с Пушкиным и Гоголем, а прежде них встречалось и в церковной письменности, и в фольклоре, разве что имя свое получило недавно.

Но верное имя найти – это лишь полдела, следует еще и фамилию определить, ведь при одинаковых именах фамилии могут различаться. Поэтому сейчас у нас не один хоррор, а целая толпа хорроров – все тезки с разными фамилиями.

Есть хоррор, который уходит корнями в творчество Эдгара По и Амброза Бирса. Другой хоррор следует традиции Говарда Лавкрафта, Августа Дерлета, Кларка Эштона Смита. Третий хоррор уходит корнями в Стивена Кинга. Четвертый – в Клайва Баркера… Таких фамилий много, они то идут параллельно друг другу, то пересекаются в брачных связях. Поэтому, прежде чем начнете читать мои рассказы, хочу дать вам некоторое представление о том, что вас ждет.

У моего хоррора русские корни: Пушкин, Гоголь, Одоевский, Достоевский, Тургенев, А. К. Толстой, Гаршин, Куприн, Сологуб, Андреев, Булгаков, Хармс, Платонов, Л. М. Леонов, Набоков, Мамлеев. Но отростки корня тянутся и в чужую почву – к Гофману, По, Блэквуду, Майринку, Конраду, Кафке, Лавкрафту, Сартру, Кортасару, Ф. К. Дику, Павичу, Лиготти.

Не буду говорить про каждый рассказ сборника, лишь про некоторые из них скажу кое-что.

Первый рассказ «Вечное возвращение» зародился на том самом зловещем пустыре, который в нем описан, когда я с тревогой озирался по сторонам, проходя эту пустошь. Концепция ницшеанского Ewige Wiederkunft – Вечного возвращения – как-то сама собой спроецировалась на библейско-эсхатологические представления о воскресении мертвых в телах с новыми свойствами, возможно чудовищными.

«Тень моего брата» – выполз на свет из детских страхов перед гипнозом. В детстве я слышал полный ужаса рассказ человека, попавшего под гипнотическое воздействие, и часто представлял, а что же будет со мной, когда я сам попаду под власть гипнотизера?

«Дыра» – плод чтения научных докладов академика Владимира Михайловича Бехтерева, чьи идеи я перенес в рассказ, правда, придав им кошмарный оттенок.

«Секретарь» – плод чтения русской монашеской литературы XIX и начала XX веков: дневники, письма, биографические сочинения, монастырские летописи. Это целый культурный пласт, малоизведанный и залегающий рядом с пластом русской классики, но при этом едва-едва с ним соприкасающийся.

«По течению Обратного года» – плод моей любви к Гоголю и Куприну, попытка скрестить мотивы двух классических шедевров – гоголевской «Страшной мести» и купринской «Олеси».

«Дверь в восточной стене» – результат погружения в философию индуизма, в которой под ведическими завалами можно узреть кошмарные глубины, полные предвечного ужаса.

«День открытых могил» – опыт соединения двух редких жанров некрофутуризма и некроапокалиптики.

Последний рассказ «Имя» – родился из жутковатых историй о том, как в девяностые годы поступали в роддоме моего родного города с мертворожденными младенцами, если родители не требовали выдать им тело.

Пока не поздно, пока вы не приступили к чтению, должен вас предупредить: в моих рассказах вы можете столкнуться не только с мистической жутью и загробным ужасом, но еще и с некоторыми крайне неприятными деталями, которые могут шокировать особо впечатлительных читателей. Надо знать, что понятие horror подразумевает не только жуткое, страшное и кошмарное, но еще и отвратительное. Horror – это не гладкая асфальтированная дорога, но петляющая по лесам и пустошам тропа, ездить по которой опасно: иногда так тряхнет, что желудок подступит к горлу и до крови прикусишь язык. Но ведь удовольствие заглянуть в лицо кошмарам стоит того, не так ли?

Вечное возвращение


На Взлетке, недалеко от заброшенного аэродрома, открылся гипермаркет «Лента». Ближайшие жилые дома, стоявшие на южной окраине 14-го микрорайона, отделял от «Ленты» обширный пустырь. Через него-то и ходили в гипермаркет и обратно местные жители, протоптавшие отчетливую тропу.



Багрянцеву пришло рекламное СМС-сообщение о том, что «Лента» на Взлетке начала работать по ночам, что в течение двух ночей, с нуля часов до шести утра, будет действовать двадцатипроцентная скидка на все товары, кроме тех, разумеется, что участвуют в других акциях.

Он как раз собирался спать и раскладывал диван, когда мобильник тренькнул сигналом входящего сообщения. Прочитал новость; сонливость тут же выветрилась. До «Ленты» идти минут пятнадцать или чуть больше, полночь наступит через тридцать пять минут, значит, как раз пора выходить, – соображал Багрянцев, одеваясь второпях.

Шел, как обычно, через пустырь. Можно было пойти длинным путем – по дороге, что размашистой дугой подходила к гипермаркету, но этот путь Багрянцеву не нравился. По одну сторону дороги длинный ряд гаражей, по другую – забор новостройки; никаких тротуаров, идти приходилось прямо по проезжей части, а там развели грязищу, которая в сухую погоду превращалась в толстый слой пыли. Дорога через пустырь и чище, и короче. Хотя в последнее время какое-то неприятное чувство посещало Багрянцева на пустыре, и он в этом чувстве никак не мог разобраться.

С удивлением увидел, что с левой – по ходу движения – стороны от тропы возникло на пустыре прямо-таки болото. Откуда? Почва там каменистая. Даже после сильных дождей никогда в тех местах не скапливалась вода. Может, грунтовые воды пробились к поверхности? Впрочем, Багрянцев решил: болото – так болото, и черт с ним!

С болота тянуло мерзостной сыростью. Казалось, восточный ветер, срывавшийся с гор, пролетавший над бухтой и коченевший в пути, попадал на болоте в лабиринт, где разбивался на тонкие злые потоки, под разными углами вырывавшиеся к тропе. Багрянцев шел, а его словно касались щупальца невидимых тварей, как будто он – живой товар, проходящий через ряд покупателей, что придирчиво примеряются к нему в раздумье: не взять ли нам его?

Поеживаясь, дошагал до гипермаркета.

И вот тебе раз! Путешествие, оказывается, было напрасным. Створки входной двери не раздвинулись перед Багрянцевым. «Лента» не то что не работала ночью, но даже закрылась на полчаса раньше обычного: бумажка с цифрами «23:30» залепила собой четыре нуля на объявлении о времени работы магазина. Перечитав еще раз эсэмэску, раздосадованный Багрянцев заматерился и двинулся в обратный путь.

Не сразу он понял, что воздух на пустыре теперь неподвижен. И встал над болотом туман, которого не было там каких-то пару минут назад. Около «Ленты» вился пронизывающий ноябрьский ветер, а пустырь словно накрыло стеклянным колпаком. Воздух над пустырем был спокоен, как застоявшаяся вода. И не сыростью, не холодом тянуло с болота – чем-то другим. Худшим.

Багрянцев остановился на тропе, развернулся в сторону болота. Всмотрелся в залитый лунным светом пейзаж, смазанный туманной дымкой. Даже принюхался, шумно втягивая ноздрями воздух.

И понял, как назвать то, что так не нравилось ему здесь в последние дни. Сейчас оно усилилось, стало явственным, почти осязаемым, уже доступным для именования. Это был страх. Будто густой смрад, он выползал с болота на тропу, окутывал, обволакивал, просачивался сквозь поры под кожу, заползал в легкие, тошнотворной паутиной касался сердца.

Вверх от ступней побежали судороги – такие частенько случались у Багрянцева от холода, – но сейчас, поднявшись до колен, судороги не остановились, как обычно, а поползли выше, добрались до самой шеи, которую тут же покосило набок, и перекинулись на лицевые мышцы. Багрянцев хотел сорваться с места и побежать, но подвели ноги, деревенеющие от спазмов. Он едва ковылял, чувствуя, как смыкаются челюсти страха.

Когда Багрянцев почти добрел до конца тропы, в полусотне метров за его спиной выбралась из болота тень. Бесформенный темный сгусток зашевелился, поднимаясь и приобретая человекообразные очертания. Багрянцев не видел его, но меж лопаток скользнула ледяная змейка. Он застыл в дурном предчувствии. Обернулся, заметил шагающий к нему силуэт и лихорадочно заковылял прочь.

Темная фигура шла медленно, как идут под водой, преодолевая сопротивление среды. Казалось, сами законы нашего мира желали исторгнуть прочь это чужеродное существо. Фигура конвульсивно подрагивала, кривилась, слегка расслаивалась на сегменты разной плотности, как бывает с телевизионным изображением при плохом сигнале. Через каждые пару-тройку шагов фигуру немного сносило назад, словно ее движение переключалось на реверс, но тут же, выправившись, продолжалось в прежнем направлении.

Когда пустырь закончился, идти стало легче. Боль в ногах почти унялась, шаг ускорился. Багрянцев прошел через асфальтированную площадку, которую водители маршруток облюбовали для конечной остановки. Сейчас она была пуста. Прошел мимо закрытого продуктового магазина в нижнем этаже высотки, ближайшей к пустырю.

И подивился: да что ж так темно?!

Совсем недавно, когда он шел в сторону «Ленты», здесь горели уличные фонари, в домах светились окна, витрину закрытого продуктового магазина озаряли гирлянды мигающих зеленым и красным светодиодных лампочек, но теперь светила лишь луна, да в нескольких окнах ближайших домов болезненно теплился тусклый, явно не электрический, свет.

Багрянцев прошел мимо кафе, в котором каких-то двадцать минут назад справляли свадьбу. Но сейчас кафе было закрыто, и даже автомобильная стоянка перед ним опустела.

«Сволочи!» – с неожиданной злобой подумал Багрянцев и представил с мрачным удовольствием, как в разгар свадьбы отключается электричество, кафе, заполненное празднующими людьми, погружается во тьму, и те, гремя стульями, чертыхаясь и светя перед собой мобильниками, пробираются к выходу, чтобы рассесться по машинам и спешно разъехаться. Тут же заметил, что думает об этих незнакомых людях так, будто они в чем-то провинились перед ним.

Приближаясь к своему дому, Багрянцев озирался – не маячит ли позади темный силуэт, – но никого не заметил. И отсутствие преследователя, вместо того чтобы успокоить, внушало тревогу, от которой слегка подташнивало, будто в желудке копошились чьи-то холодные пальцы.

Вошел наконец в подъезд. Здесь тоже не было света. Пришлось подниматься темными лестничными пролетами на шестой этаж. На подходе к третьему началась одышка. Сердце колотилось. Да еще темень могильная. Поднимаешься по ступенькам, а кажется, будто мучительно выкапываешься из земли, из какой-то обвалившейся шахты. В мобильнике фонарика нет, экран маленький, света почти никакого, ноги приходится ставить наугад, идешь как по сгущенной темноте, в которую, того и гляди, вдруг провалишься, словно в трясину.

Где-то в глубине и внизу, в непроглядной тьме, стукнула, захлопываясь, металлическая дверь подъезда. Кто-то вошел с улицы. Багрянцев замер. Прислушался. Было тихо, словно вошедший тоже замер и прислушивается. Ужас ползал у Багрянцева по коже, извивался, кишел, будто рой насекомых.

Дьявол! Это ведь тот зашел, думал Багрянцев, тот самый! Сколько мне еще осталось: этаж, два? От волнения не мог сообразить, на каком этаже остановился.

Шумно двинулся с места. Поднявшись на площадку перед квартирами, лихорадочно начал кромсать темноту гнилушным светом дешевого мобильника, пытался рассмотреть номер квартиры на ближайшей двери. Так… «пятнадцать»! Значит, еще этаж.

Задыхаясь, Багрянцев поднимался, а из колодца, расчерченного ребрами лестничных пролетов, словно из глубокого нутра огромного чудовища, текли вверх ледяные испарения страха. Что-то шевелилось далеко внизу, шуршало, как наждачная бумага, электрически потрескивало, чуть слышно шипело. Нельзя было понять: раздаются ли те звуки с самого дна, приближаются ли вместе со своим источником? Впрочем, не важно, решил Багрянцев; еще есть фора в несколько этажей, он обязательно успеет.

Дошел. Вот она, родимая! Дверь, массивная, металлическая, пусть некрасивая, даже уродливая, но зато прочная. Трясущимися пальцами вставлял ключ в скважину. Мучился, не получалось. Наконец открыл-таки. Ввалился внутрь, с грохотом захлопнул дверь. Плевать на соседей, не до них! Торопливо закрутил ручку замка, клацнул засовом. А ведь как хорошо, что поставил этот засов, просто здорово! И отправился, не разуваясь, искать свечку в темных недрах квартиры.

Потом в грязно-маслянистом свете, со стеариновой свечой в руке вернулся в прихожую, прижался ухом к двери, застыл и настороженно слушал. Ничего. Тишина полная. Даже слишком полная. И плотная. Какое-то вязкое варево безмолвия.

Странная мысль пришла: сейчас там, за дверью, настолько никого нет, никого и ничего, что нет даже… никого и ничего, совсем никого и ничего, лишь черная бесконечная пустота, и если открыть дверь и шагнуть наружу, то провалишься в эту пустоту и будешь падать вечно, уже не остановишься нигде, никогда, и это будет вечная смерть, дна которой никогда не достигнешь.

Он стряхнул с себя оцепенение. Вновь прислушался к тишине. За дверью – точно! – кто-то был. Неслышимый, беззвучный, стоял на лестничной площадке, не дыша, не подавая признаков жизни, не тревожа тишины, как бы и вовсе не существуя. Только один признак, по которому можно было угадать его присутствие, – ужас, что сочился сквозь дверь.

Не сразу ведь и заметишь, не сразу разгадаешь суть этих утонченных веяний, которые кажутся поначалу дуновениями тишины, легкими колебаниями в пустоте. И когда они уже обволокли, с запозданием понимаешь: это дыхание ужаса. Его флюиды. Призрачные пепельные лучи, сочащиеся меж атомов металла, из которого вылита дверь. Проходящие насквозь, впивающиеся, помрачающие душу.

Багрянцев отступил от двери, задыхаясь в ужасе. Огонек свечи плясал в его дрожащей руке. В грузном шевелении теней чудились движения каких-то грандиозных челюстей, перемалывающих само бытие с его физикой и геометрией.

Излучение ужаса, проникавшее сквозь дверь, казалось, состояло из рук или щупалец, и они шарили в пространстве, отыскивая человеческое сердце, беззащитное внутреннее «я».

Багрянцев почувствовал на себе взгляд. Страшный, пристальный, проникающий сквозь металл, полный запредельной злобы, обжигающей ненависти, липкой людоедской похоти и странного безумия, в котором разум не угасал, но диким образом выворачивался наизнанку. От этого взгляда хотелось забиться в самый дальний угол, в тесную скважину, в глубокую трещину, затаиться там и слиться с небытием.

От существа с таким взглядом, понял Багрянцев, ни за какой дверью не скрыться. И когда он это понял, то понял и то, что взгляд прочел его мысли. В ответ на них существо за дверью расхохоталось. Кошмарный хохот раздался в голове у Багрянцева. Вращался там, будто шестерни и лезвия пыточного механизма, кромсал разум изнутри, вызывая дрожь по всему телу.

Немеющей рукой поставил Багрянцев свечу на тумбочку, обхватил голову ладонями, опустился на колени и стоял так перед входной дверью, дрожа от ужаса, настолько сильного, что он превратился в священный трепет и благоговение.

Сходя с ума, Багрянцев согнулся скобой и поклонился лицом в пол тому существу, что стояло за дверью. И существо шагнуло вперед, легко прошло сквозь дверь, как сквозь галлюцинацию, и встало перед скрюченным в поклоне человеком.

Свеча, упав с тумбочки, погасла.

Но вошедшего можно было видеть и в темноте. Его тело не источало никакого свечения, наоборот, оно было соткано из тьмы, поглощавшей свет, из тьмы, настолько бездонно-черной, что, по контрасту с этой тьмой, обычная темнота казалась каким-то полусветом. Возможно, существо источало ментальные волны, которые Багрянцев воспринимал непосредственно мозгом, без помощи глаз. По крайней мере, он чувствовал, что неким неестественным образом одновременно и видит, и не видит вошедшего.

Существо велело Багрянцеву встать. Велело без слов, одним шевелением воли. Он подчинился. Оно вошло в комнату, он – следом. Затем Багрянцев почувствовал безмолвное повеление лечь на пол. Лег. Существо уселось в кресло.

Лунный свет проникал в комнату через окно, но, падая на тело существа, проваливался, словно в пропасть.

Внешний вид существа непрестанно менялся, переливаясь из образа в образ. Фигура, в общем и целом, человеческая, но на деталях невозможно сфокусироваться. В них мешалось и людское, и звериное, и насекомое, и нечто совсем уж небывалое. Калейдоскоп сменявшихся подробностей одновременно завораживал и отталкивал. Общим знаменателем во всем этом хаосе было какое-то леденящее величие, смешанное с дикой злобой.

Багрянцев безвольно лежал перед фигурой, сидящей в кресле, ожидая своей участи.

Чудовище задумало совершить с ним что-то страшное и готовилось к этому, погрузившись в транс. Багрянцев попробовал шевельнуться, но не смог, его сковал паралич.

Плоть чудовища застыла и омертвела, пляска деталей на ней прекратилась. Из чудовища выползало нечто невидимое, неуловимое, утонченное почти до небытия. Багрянцев ясно чувствовал, как эта живая пустота движется к нему. Паникой отзывалось каждое движение невидимки. Она склонилась над ним, и он почувствовал прикосновение чужой холодной мысли, словно щупальца.

А потом невидимое нечто вдруг нырнуло в Багрянцева, как в прорубь, и благо, что паралич не позволял шевелиться, иначе Багрянцев начал бы метаться по комнате в припадке, круша все вокруг и калеча себя самого.

Невидимая тварь выталкивала его за какую-то черту. Прежде он и не подозревал, что эта черта так близко, что она вообще существует, но теперь чувствовал ее и понимал, что переступать за нее нельзя, что за чертой его подстерегает страшная опасность. Он боялся этой черты, не хотел за нее, но не знал, как перед нею удержаться, во что и чем вцепиться, чтобы не вынесло прочь?

Он уже понимал, в чем суть черты, и что лежит по одну ее сторону, что – по другую. Понимал, зачем невидимка толкает его туда.

Она выгоняла его из собственного тела. Но разве тело не есть он сам? Прежде он так и считал, но теперь старые представления рушились. Его обнаженное «я» изгонялось прочь, в пугающую неизвестность.

И вот уже Багрянцев смотрел на свое тело со стороны. Оно лежало на полу, пока еще скованное параличом, который отступал постепенно, на лице кривилась торжествующе-хищная улыбка той невидимой твари, что захватила его плоть.

Пока Багрянцев стоял перед собственным телом – невидимый, обнаженный почти до пустоты, – над креслом поднималось черное чудовище. Оно видело бесплотную душу Багрянцева, изгнанную из тела, жадно ее рассматривало и приближалось к ней.

Что же дальше?

Черное чудовище, будто голодный зверь, кинулось на Багрянцева.

Это было так нелогично, так абсурдно. Тело, лишенное души, напало на душу, лишенную тела. Багрянцев не понимал, что это за нелепость, как такое возможно? Но для удивления не осталось места, когда зубы черного тела впились в душу Багрянцева и начали кромсать ее на куски с той легкостью, с какой железные крючья могли бы кромсать студенистую плоть медузы. Объятое запредельным ужасом сознание Багрянцева разрывалось на части, ему казалось – или это действительно так было, – что зубы чудовища превращаются в змей, и каждая из них впивается в него иглами своих зубов.

И вот что странно. Пожираемый, он чувствовал, что не уничтожается, а постепенно сам становится черным чудовищем, переливаясь в него, заполняя его собой. Наконец, уже не оно пожирает его душу, а сам он, Багрянцев, пожирает ее. Разорванное сознание видело себя одновременно и жертвой, и хищником. И ужас жертвы сплетался в нем с похотью и наслаждением чудовищной твари, которой он стал.

Когда кошмар пожирания окончился, Багрянцев был заключен в это страшное, чуждое, но и родное, до наваждения, черное тело. Процесс воплощения был завершен. Душа Багрянцева сожрана без остатка и объединена с поглотившим ее телом в единое существо.

Но какой же в происходящем смысл? Ради чего все? Багрянцев не понимал. Ему чудилось, что ответ где-то рядом, один поворот мысли, словно поворот винта, – и все станет ясно. Сознание проваливалось в странную дрему, в которой он увидел себя и свое новое тело со стороны в образе хищной птицы, зажавшей в когтях беспомощного зверька – его «я». Птица взмахнула крыльями, взмыла ввысь, взламывая потолок комнаты, все этажи над ней, крышу дома и ночное небо, срывая с всевышних креплений черную ткань космоса, с которой высохшими насекомыми посыпались мертвые звезды.

В следующий миг тело стояло на пустыре, на тропе, стояло лицом к болоту, перед стеной тумана, еще более густого, чем прежде.

За этот миг полета Багрянцев понял все. Чтобы мгновенно преодолеть трехмерное пространство, выйти из одной его точки и войти в другую, телу вместе с душой следовало превратиться в нечто вроде математического объекта, лишенного пространственной протяженности. И, пока длилась эта трансформация, происходившая вне всяких координат, на умозрительной плоскости бытия, слияние тела и души стало абсолютным, и все знания, которые тело хранило в своих глубинных доминантах, прежде недоступные для души, хлынули в нее, будто потоки воды, взломавшей плотину.

Тот ужас, что Багрянцев испытывал перед своим преследователем, казался теперь просто смешным, нелепым и детским. Что лежало в его основе? Страх перед неизвестной угрозой, возможно, несущей боль или, максимум, смерть. Всего лишь! Примитивная боязнь за шкуру. Не того надлежало бояться. Подлинный страх и ужас открылись Багрянцеву в тех знаниях, которые он получил от своего нового тела. Эти знания затопили его, не оставив ни проблеска надежды, ошеломив новизной и той зловещей пропастью, что распахнулась перед разумом.

Не все было ясно в этих знаниях. Некоторые аспекты оставались смутными, словно картинка, схваченная расфокусированной оптикой. Другие аспекты стали гораздо четче. Тут же Багрянцев понял: то были лишь оттиски знаний, сохраненные мозгом, более или менее отчетливые, а сами знания хранились в душе, в той невидимке, которая покинула черное тело, чтобы вселиться в тело Багрянцева и выгнать его душу вон.

Теперь Багрянцев знал, кем было черное чудовище, заявившееся к нему.

Оно было самим Багрянцевым, сбежавшим из будущего, из той грядущей вечной жизни, что стала для него вечным адом, где Багрянцев мучился, воскреснув из мертвых в обновленном преображенном теле. Материя этого тела перешла на какой-то сверхъестественный уровень, где плоть сравнялась по свойствам и энергиям с духом. В иерархии сущностей материя тела поднялась на уровень выше, чем материя души. Сверхтонкое духовное тело стало словно бы ангелом, но это был ангел-чудовище, злобное бесчеловечное существо, в котором внутренние уродства духа проявились зримым образом. Плоть больше не скрывала, как завесой, постыдные тайны духа, хранилища мерзости, но выворачивала их наизнанку, выносила на поверхность человеческого существа.

Там, в будущем, намертво замурованный в самом себе, в чудовищном античеловеческом теле, он испытывал такое мучение, для описания которого и слов-то не подобрать ни в каком языке.

Но почему будущая вечность обернулась таким кошмарным страданием? Все упиралось в некий фактор, неясный, но крайне важный. Что-то предельно страшное произошло в будущем, что изменило устройство мироздания. В знаниях, полученных Багрянцевым, это событие растворялось в какой-то черной пелене, сквозь которую не мог проникнуть рассудок.

Ясно было только одно: там, в будущем, Багрянцев вынырнул из глубин смерти, воскрес в теле с какими-то ангельскими свойствами, бессмертном и неуничтожимом, и тут же попал в невыносимые условия внезапно изменившейся вселенной. В обновленном мироздании уже не было ни пищи, ни источников энергии, ни вакуума, ни воздуха, – была лишь какая-то страшная, словно живая, тьма, охватившая Багрянцева и других, подобных ему, как янтарная смола, что замуровывает в себе насекомых. В этой тьме и существовать было бы никак нельзя, если б не тело, которое Багрянцев получил, когда загробный мир отпустил на волю его душу. Его тело не нуждалось ни в пище, ни в воздухе, ни в чем-либо еще, без чего простым телам невозможно быть. Такое тело хоть залей навеки вулканической лавой – оно бы жило в ней, дожидаясь, когда время миллионами зубов своих лет разжует застывшую лаву в прах. Но тьма, которая объяла Багрянцева, была хуже любого вещества, потому что была вечна. Из этой тьмы не найти выхода. Ее не подточит никакая энтропия. И смерть уже невозможна.

Потрясенный и подавленный разум Багрянцева, стоявшего на краю болота, всматривался в свое кошмарное будущее, из которого он-будущий явился к себе-прошлому.

Какая-то неясная, грозная и крайне опасная сила подарила ему возможность бежать в прошлое, найти там себя, вселиться в собственное прошлое тело, а душу, изгнанную из него, переселить в тело, прибывшее из будущего. Короткое время было отпущено Багрянцеву на этот побег, теперь оно на исходе, пора возвращаться.

Багрянцев поразился собственной подлости. Бежать в прошлое, оставить там свою душу, а себя-самого-прошлого запихнуть в это страшное тело, как в ловушку, в клетку, и отправить в будущее, в мучительную вечную тьму. Так поступить с самим собой! Это же… чудовищно. Багрянцев почувствовал, как в ответ на эту мысль его новое тело расплывается в злорадной улыбке.

Он хотел развернуться и уйти прочь от болота, прочь с пустыря, домой, но тело не подчинилось. Оно было сильней его души, оно само знало, где следует быть, куда следует направляться. Душа Багрянцева застряла в этом теле, будто в карцере, стены которого сдавили ее со всех сторон.

Нечто прямо-таки дьявольское почувствовал Багрянцев в этом плане побега в прошлое: подменить там душу и вернуться в будущее с другой душой, пусть собственной, но все-таки другой – более… невинной, что ли.

Пришла на память вычитанная в какой-то фантастической книжке – названия не помнил – идея про путешественников во времени, извращенцев-педофилов, которые отправлялись в прошлое, чтобы найти там самих себя в детском возрасте, а найдя, изнасиловать. Чудовища из будущего набрасывались на свои собственные более ранние и невинные воплощения, чтобы отравить самих себя на корню, нанести себе неисцелимую душевную травму. Нечто подобное, только хуже, творилось с Багрянцевым.

Он не был религиозен, не увлекался мистикой, не верил ни в Бога, ни в черта, ни в загробный мир, но с детства был любопытен. Наткнувшись в одной книжке на библейское выражение «тьма кромешная», он полез в этимологический словарь Фасмера и узнал оттуда, что «кроме» в Древней Руси означало «вне», «снаружи», и его производное «кромешный», стало быть, значит «внешний», «наружный». Там же был приведен греческий аналог старославянского слова «кромештьнъ» – «экзотерос».

Кромешная тьма – экзотерическая тьма, внешняя тьма, наружная тьма.

Почему она «внешняя» или «наружная», Багрянцев так и не понял. А теперь узнал, что эта экзотерическая тьма действительно настанет в будущем и в это беспросветно-черное будущее он вот-вот отправится, чтобы там окунуться в невыносимо страшный безвыходный вечный мрак.

А его душа, сбежавшая из будущего, останется здесь, в его теле, будет жить его жизнью, смаковать каждую минуту той недолгой свободы, которую, неизвестно на каких условиях, она выторговала себе у неведомых сил. В свое время свобода закончится, тело умрет, душа, выпав из него, сгинет в загробном мире, чтобы потом вынырнуть оттуда, воскреснуть, соединиться с обновленным телом и отправиться в страшную мучительную кромешную тьму, которая пожрет вселенную. Далее петля замкнется, и эта подлая душа опять изберет проверенный метод бегства в прошлое, где вновь поменяется телом с более ранним проявлением себя, чтобы все повторилось, чтобы петля ложилась на петлю, чтобы круг бесконечно замыкался на самом себе.

Омерзение, тошнота, бессильная ярость и ненависть захлестнули Багрянцева.

Было в этой истории кое-что еще, неразгаданное и смущавшее своей откровенной нелогичностью. Если тело в одно мгновение перенеслось из его квартиры сюда, на пустырь, то почему оно с самого начала не использовало свои способности, чтобы так же мгновенно перенестись в квартиру к Багрянцеву? Зачем оно шло за ним, поднималось по лестнице, потом стояло под дверью, которую в итоге с такой легкостью прошло насквозь?

Задавшись этим вопросом, Багрянцев тут же получил ответ, который, похоже, заранее хранился в готовом виде в какой-то ячейке мозга и теперь был выложен перед ним.

Конечно, Багрянцеву-из-будущего не стоило никакого труда возникнуть перед собой-прошлым, где бы тот ни находился. Ночь, пустырь, преследование – все это просто спектакль, необходимый лишь для психологического эффекта. Чтобы подготовить Багрянцева к операции по обмену телами. Страх разрыхляет душу, как почву перед севом, делает ее восприимчивой к воздействиям извне. Поэтому и развернулось представление с фальшивым СМС-сообщением, среди ночи загнавшим на пустырь жадного до мелкой выгоды Багрянцева.

«Ты послало мне эту чертову эсэмэску? – мысленно спросил Багрянцев собственное тело. – Как? С помощью чего?»

И в глубине сознания услышал мысленный ответ:

«Ты не знаешь всех моих способностей. Тебе и не снилась даже малая часть того, что я могу».

«А не возвращаться в будущее, в эту проклятую кромешную тьму, ты можешь?»

«Вот этого не могу, – был ответ. – Есть условия, которые выше меня».

Багрянцев стоял лицом к болоту, всматриваясь в туман, в котором теперь чудилось что-то бездонное. И пронзительное одиночество, будто сверло, вгрызалось в сердцевину души. В тумане тонуло все – пейзаж, звуки, ветер. И скоро сам Багрянцев утонет в этом белесом небытии, утонут мысли, надежды, последняя тень его существа.

Внезапно он понял – знание само всплыло на поверхность разума, – что там, в будущем, он не один, что страшная трансформация постигла многих и многих.

Многих? Миллиарды воскресших людей всех времен и поколений? Но зачем ему знать об этом множестве?

Он усмехнулся. По-настоящему он верил только в собственное существование, и сейчас, в новом теле, эта вера лишь углубилась до своего дна: другие люди для него теперь были не более реальны, чем галлюцинации. Одухотворение телесной материи вовсе не способствовало широте взгляда, напротив, сузило его до крайней точки – до собственного «я». Солипсизм вечной жизни был полон и окончателен. Энергии собственной души и собственного тела стали для Багрянцева координатной сеткой его вселенной.

«Уже пора», – шепнуло внутри.

Тело Багрянцева шагнуло в густой туман. Каждый миг был глотком ужаса, с каждым мигом близилась бездна кромешной и вечной тьмы, провал в которую был где-то рядом, здесь, в тумане, на болоте, до этого провала, возможно, всего шаг.


Андрей Андреевич Багрянцев – тридцать восемь лет, холостяк, дважды разведен, от каждого брака по ребенку, оба мальчики, первый умер в раннем детстве, и правильно сделал, а на второго плевать. Андрей Андреевич вышел из дома солнечным утром. Прищурился на прохладное ноябрьское солнце, зависшее над кромкой гор, обрамлявших город с востока. На работу сегодня, конечно, не идти. К чертям эту сраную работу! Отныне он свободный человек, никаких обязательств ни перед кем. Разумеется, кроме той силы, что устроила ему побег из бездны. С этой загадочной силой шутить нельзя. Природа ее неясна, но могущество вполне подтвердилось тем, что она смогла устроить побег из будущего, и не для одного Багрянцева, но еще для многих других, которых не счесть. Эта сила действовала с умопомрачительным размахом, продуманно, педантично и планомерно. Ее план охватывал все времена и народы. Беглецы из будущей бездны возвращались в бесчисленные точки на шкале времен, от глубокого прошлого до отдаленного будущего. Возвращались всегда. Не было такого года в истории человечества, чтобы не возвратился кто-нибудь, один или несколько человек, бежавших от будущей кромешной тьмы и вечного мучения в ней. Всегда происходили подмены, подобные той, что случилась с Багрянцевым. И все беглецы обязались расплачиваться за свое бегство, каждому были поставлены условия.

Впрочем, условия такие, что исполнять их будет одно удовольствие. Те, кто ставил эти условия, знали, что и с кого можно потребовать. На какое безумие и на какой ужас каждый способен.

Главное, не попасться в самом начале. Смертной казни здесь нет, и это хорошо. Но будет мучительно стыдно перед самим собой, если, прикончив и сожрав всего лишь одного человечишку, не рассчитаешь все как надо, сглупишь и позволишь себя поймать. Все равно что глотнуть какого-нибудь дорогущего коньяка или виски, над которым дегустаторы закатывают глаза в экстазе, и тут же все выплюнуть. Нет, попадаться на первой жертве никак нельзя, не дай бог!

При мысли о «боге» Андрей Андреевич усмехнулся.

Ничего, это только первая петля обратного времени таит в себе подвохи. Пройдя ее, он войдет во вторую петлю и снова вернется назад, и тогда уже, все помня, сможет повторить безопасные ходы, исправить недочеты, отточить действия. Вот так, виток за витком, он достигнет совершенства, подобно музыканту, хорошо разучившему партию своего инструмента, и каждый его шаг будет звучать как музыка, закольцованная в петлях вечного возвращения.

Выя


Священник Лев Филимонович Разговеев, настоятель Свято-Успенского храма в Нижнем Пороге, овдовел рано, тридцати двух лет, в 1911 году. Мало того что супруга его, Анастасия Игнатьевна, была бесплодна, на горе себе и мужу, так еще и скончалась от мудреного мозгового недуга, настрадавшись пред смертью болезненными припадками в сопровождении страшных галлюцинаций.

Над телом ее отец Лев выл с горя по-звериному, едва не рычал. Дикий взгляд его, в обрамлении взлохмаченной гривы, был страшен. Белки глаз обжигали гнилостной белизной. Зрачки зияли, как провалы в загробный мрак. Губы червиво шевелились, когда нечеловеческие звуки полыхали меж них. Пальцы правой руки царапали ногтями, до кровавых полос, левое запястье, и обратно – левая рука немилосердно терзала правую.

Родные – сестра с мужем, часто навещавшие отца Льва, – опасались за его рассудок, и не напрасны были опасения. Священник и впрямь помешался; благо, что временно.

После почти трехнедельного помрачения он пришел в себя, однако некоторая как бы мистическая рассеянность занозой сидела на дне взгляда. И несвойственные прежде нетерпеливость с раздражительностью прозябли в его характере, наподобие сорных трав.

Раз как-то своего прихожанина, долго повествовавшего на исповеди о своих согрешениях за прошедшие пару месяцев, отец Лев оборвал раздраженно на полуслове:

– Да хватит уже! Утомили! Лучше скажите, что грешны и отовсюду недостойны – и с вас довольно. А то, право, неприятно слушать. Французский роман какой-то.

Вскоре прихожане смекнули, что батюшка к длинным исповедям не расположен, посему старались не утруждать его словесами многими, но приносили покаяние пред ним в кратких речениях, часто сводившихся к одному только «грешен» или «грешна, о-ой, грешна».

Проповеди отца Льва сделались скучны. Как сухие травы, мертво колыхались они, когда выходил на амвон священник, уста отверзая для поучения.

Раз только пробежало некое оживление по звукам его проповеднической речи, то было в Великий Пяток тринадцатого года, после выноса плащаницы, стоя перед которой, батюшка сказал прихожанам:

– Висел на кресте Христос да и прокричал: «Боже, Боже мой, вскую оставил мя еси». Видите, стало быть, и его Бог оставил. Мрачно, наверное, страшно и пусто было у него на душе. И холодом веяло в ней. Так идешь, бывает, зимой чрез мертвое поле, а сверху давит ночь, и кругом ни огонька, ни следа человечьего. И – камнем, плитой могильной – одиночество на плечах твоих. Поневоле завыть хочется в ужасе и тоске.

А как поползла по России трещина от войны, начавшейся в четырнадцатом году, и разинулась наконец в революцию, и царь отрекся от престола, то всклубилось нечто смутно-тревожное и радостно-мрачное внутри отца Льва. Чернота неба, просверленная блеском звезд, казалось, приникла сверху огромной звериной тушей, навалилась, объяла, и было жутко – что задавит, и тут же радостно – что можно сцапать рукой звезду и вобрать небесной тьмы полную грудь.



В апреле двадцатого года, когда ворожил цветущий мир, кадил ароматами, вышивал птичьими трелями по кисельному воздуху, когда от сладостных предчувствий ныло сердце всякой твари, – тогда пришел отец Лев к председателю Нижнепорожской ЧК товарищу Блящеву и сказал, положив на стол перед ним исписанную бумажку:

– Примите заявление. Отрекаюсь от Бога и от поповской сущности.

Блящев пробежал глазами написанное. И сказал отцу… нет, уж не отцу – товарищу! – товарищу Разговееву:

– Садитесь. Вы приняли верное направление. Наконец-таки у вас прорезалось эпохальное чутье. Божественные предрассудки есть пережиток падающего мира. И я от лица рабоче-крестьянской совести поздравляю вас, – с этими словами Блящев встал, и сообразно ему встал едва присевший Разговеев, – и жму вашу сознательную руку.

После этих слов между ними произвелось рукопожатие. Дальнейшую речь Блящев произносил стоя:

– Вы шагнули в великий коллектив целенаправленных масс. Вы выдрали свое проклятое прошлое, как гнилой зуб из челюсти буржуазного мракобесия. Вы обменяли своего устаревшего бога на обновленное социальное бытие. Вы стали нотой в мощной глотке рабочего класса, поющего грандиозную песнь борьбы в бушующих временах. Вы отринули свое позорное клеймо, отломили свой социальный вывих, вывернули на прямую дорогу светлого пути из пропасти имперского разврата. Поздравляю вас, товарищ, и целую ваши ставшие социально родными губы.

Блящев вышел из-за стола, подошел к Разговееву и, крепко обняв, еще более крепко припечатал его сухим и мощным поцелуем.

Прогрессивный шаг бывшего попа Разговеева по достоинству был оценен в газете «Нижнепорожская правда». Сам Разговеев получил место в государственном учреждении с непроизносимым названием, среди устремленных в грядущее мужчин и женщин. В небе метались над ним ошалевшие птицы. Руку его, которую в прежнем бытии униженно лобызали, стали теперь крепко и равноправно пожимать.

Одна застоявшаяся и чуть подпорченная щелочью времен девушка в учреждении повадилась зыркать на Разговеева глазками. Он же только невинно моргал в ее сторону, не проявляя никакого пристрастия.

Приходила мысль: если Бога нет, и я не поп, то почему бы не завести человеческий роман с этой барышней? Но, несмотря на искристую рябь помыслов, Разговеев оставался целомудренно сдержан, и не потому, что какие-то остаточные корешки религиозности претили возможному счастью, но почтение к памяти покойной жены непроизвольно сдерживало от всех игривых поползновений.

Так и жил Разговеев – гражданской единицей. Ходил на работу, читал газеты, посещал антирелигиозные лекции, на которых и сам выступал несколько раз с разоблачающими культ речами, смотрел в театре революционные пьесы, пока…

Пока не оборвалось все это и не полетело в пропасть.



Морозной галлюцинаторно-параноидной ночью декабря двадцать первого года, когда корчилась в припадке вьюга над обмершей землей, и Разговеев, намаявшись бессонницей, начал было проскальзывать в игольное ушко сна, у кровати возникли две высокие черные фигуры. Чернота их была плотнее и чернее той прореженной темноты, что скопилась в комнате.

Глубинной жутью веяло от фигур. С ног до головы облизал Разговеева клейкий язык невидимого чудовища, которое мы, люди, зовем страхом.

– Вы кто? – спросил Разговеев, садясь на кровати.

Комната наливалась кроваво-гнилостным полусветом, предметы напоминали в нем потроха и кости. Одеяло, которым до подбородка укрывался сидящий Разговеев, походило теперь на чью-то содранную кожу.

Фигуры, стоявшие у кровати, приобрели объем. Бликами, полутенями и тенями обрисовались уродливые тела, над которыми висели мерзостные, патологично искаженные лица – два сгустка ужаса, вошедшего в мир с кошмарной изнанки.

– Кто?.. – трепыхнулся обрывок фразы, бессмысленный лоскуток, прилипший к губе Разговеева.

Одна из фигур шагнула, нагнулась над человеком, столь одиноким и беззащитным в утробе ночи, приблизила лицо, и каждый глаз на нем казался воронкой от взрыва артиллерийского снаряда, на дне которой гноились клочья мертвой плоти.

– А то ты не знаешь, кто мы, – раздался голос, шипящий, как серная кислота, сжирающая медный пятак.

– Вы… бесы? – неожиданно для самого себя противно и тонко, с блеющим вибрато, выдохнул Разговеев, отодвигаясь, подминая под себя подушку, вжимаясь в изголовье.

Дальняя фигура механически засмеялась, негромко и мерно, с отзвуком ржавого металла в нутряном голосе.

Это и впрямь были бесы. Разговеев даже разглядел у них перепончатые крылья, точнее, куски крыльев, хаотично торчавшие из разных мест организма, словно какое-то внутреннее крылатое существо пыталось разорвать каждого беса изнутри, но застыло в нем, как в янтаре, там и тут слегка просунувшись наружу. Не покидало ощущение, что вот-вот изнутри бесов вырвется нечто еще более кошмарное, чем они сами. Похоже, бесов это самих пугало, только они давно уж привыкли к вечному внутриутробному страху и даже находили в нем извращенное удовольствие.

– Будешь работать по специальности, – сказали бесы.

Некоторые фразы они произносили вместе, и голос одного подкрашивал эхом голос другого.

«По какой еще специальности?!» – панически метнулась мысль Разговеева.

– Грехи нам отпускать, – ответили на его непроизнесенную мысль. – Ты работу знаешь.

– Грехи? Отпускать? – вслух поразился Разговеев.

– Думал, так и будешь дурью маяться в своей конторе? Каждый отрекшийся поп у нас на учете. Все вы, отреченцы, наши кадры. Работы для вас бездна.

– Но подождите, – возразил Разговеев, – я не поп уже! Я простой… гражданин!

– Какой же простой, когда ты сложный!

– Я не согласен! – возмущался Разговеев. – Не для того же отрекался от суеверий культа, чтобы культовые обязанности потом исполнять! Я заявление писал! Я… жаловаться стану! – совсем уж глупо, до форменного нонсенса, выкрикнул он.

В глазах у одного из бесов заплясало что-то вроде смеха: будто закружились в пыльном вихре мертвые мотыльки.

– Когда сдохнешь и в аду окажешься, тогда будешь жаловаться. А пока жив, будешь трудиться. Такой порядок.

– Да как же, – не соглашался Разговеев, – стану я грехи отпускать, ежели сан снял? Отпущение будет недействительным.

– Действительным, действительным, – хором пообещали бесы.

– Ну нет! Алогизм какой-то, бардак! Лишившись сана – отпускать грехи! Это неестественно и… антиканонично, наконец!

Страха у Разговеева уже не было; волной возмущения всякий страх вымыло напрочь.

– Ладно, – сказали бесы, – сейчас позовем Йошнигаррутнагутанда и Жимодарасмегонта. Они тебе все объяснят.

– Кого-кого? Йош… как?

– Йошнигаррутнагутанд, наш профессор канонического права. Жимодарасмегонт, профессор догматической антропологии.

– Имена у вас, однако… – отозвался Разговеев.

– У нас-то имена, зато у вас, людишек, заместо имен мерзость сплошная: Лев, Иван, Алексей… Как вы сами суть гнусные твари, так и ваши имена гнусны.

Вскоре явились бесы-специалисты.

Живая груда какой-то зловонной мертвечины, в которой прорисовывалось угрюмое лицо. И что-то белесое, глистообразное ползало по этой груде.

Грудой оказался Жимодарасмегонт, а белесая гадина на нем – Йошнигаррутнагутанд.

Жимодарасмегонт, похоже, дремал. Йошнигаррутнагутанд был, напротив, бодр.

– Каноны, – заговорил он, вывернув из складчатой кожи неожиданно женственное, красивое и злое лицо, – различают статус священника и мирянина при наложении тяжких прещений. За одинаковое каноническое преступление, выраженное, например, в совместных действиях священника и мирянина против епископа, первый, сиречь священник, согласно восьмому и восемнадцатому правилам четвертого Вселенского Собора, извергается из сана, однако не отлучается от церковного общения; второй же, сиречь мирянин, подпадает отлучению. Каноническое преступление, отлучающее мирянина от церковного общения, священника от него, однакоже, не отлучает. Двадцать пятое апостольское правило глаголет: «Епископ, или пресвитер, или диакон, в блудодеянии, или в клятвопреступлении, или в татьбе обличенный, да будет извержен от священнаго чина, но да не будет отлучен от общения церковнаго. Ибо писание гласит: „не отмстиши дважды за едино“». Промеж священника и мирянина, соделавших тождезначительное преступление, сохраняется известное различие в статусе. А значит, существует равноподобное различие между священником и мирянином, тождезначительно отрекшимися от Бога. Согласно доктрине епископа Феофана Говорова, грех, буде он удален от души, оставляет на ней след. Равноподобно и харизма священства, буде она удалена от души, оставляет на ней характерный след свой или отпечаток…

– На языке глаголемого Макария Египетского, – проскрежетал очнувшийся Жимодарасмегонт, – это называется стезей.

– Итак, след, или отпечаток, или стезя, – продолжил Йошнигаррутнагутанд, – или, выражаясь иначе, потенция священства, о коей рассуждает Никодим Святогорец в «Пидалионе», толкуя четвертое правило Антиохийского Собора. В оном толковании утверждается, что священник, изверженный из сана, лишается действования священства, но не лишается, однакоже, потенции его. Потенция, подобно некоему отпечатку, остается в душе…

– Как в умственной, так и в психической сущности внутреннего человека, такожде и во внешнем, то бишь телеснообразном психическом слое, – добавил Жимодарасмегонт.

– А раз она есть, – продолжил Йошнигаррутнагутанд, – купно с нею пребывает и отпечаток священнической харизмы, что дает отрекшемуся священнику закономерное право на отправление священнодействий, при определенном условии, сиречь ежели сии священнодействия будут носить автономно-циклический характер.

Подавленный Разговеев молчал.

– Автономно-циклический принцип священнодействий, – объяснял Йошнигаррутнагутанд, – означает произведение действий, замкнутых на оператора. Чтобы достичь сего в процессе отпущения грехов, следует прибегнуть к древнерусской разрешительной формуле. Современная формула: «Господь да простит ти, чадо, вся согрешения твоя, и аз, недостойный иерей, властию его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих», – здесь неприемлема, понеже апеллирует к Богу и отрицает принцип автономности. Посему целесообразно использовать древлюю формулу: «Грехи твои на вые моей, чадо», – что всецело соответствует указанному принципу. Переложение грехов на шею исповедующего есть то самое действие, замкнутое на оператора, о коем и речь.

– Нам, – вмешались первые бесы, – нужен результат. К Богу обращаться – это нонсенс. А переложить грехи на чужую холку, а с ними вместе и все последствия – это рационально.

– Значит, вы хотите, – произнес Разговеев, – чтобы я снимал с вас грехи и навешивал их на себя?

– Точно, – проскрежетал Жимодарасмегонт.



Выхода у Разговеева, конечно же, не было. Согласия у него не спрашивали. И то была большая любезность со стороны бесов, что ему все разъяснили, вместо того чтобы просто грубо и нагло приказать.

Бесы переместили Разговеева в хижину, невесть в каком лесу стоящую. Там ему отныне надлежало жить и принимать кошмарных посетителей.

Для Разговеева наступила тяжелая пора. Отрекшихся священников на бесовские нужды не хватало. Бесы годами дожидались своей очереди на исповедь, и не было конца омерзительным исповедникам.

Зато бесы обеспечивали Разговееву и здоровое питание, и тщательный медицинский контроль с оздоровительными процедурами. Своих духовников берегли.

Периодически их собирали на заседания СОС (Синода отрекшихся священнослужителей), где духовники могли общаться друг с другом, обсуждать проблемы и делиться опытом. Допускалось это с целью психологической разрядки, необходимой, чтобы как можно дальше отодвинуть тот неизбежный момент, когда духовник сойдет с ума.

Раньше бесы использовали французских епископов и кюре, отрекшихся в девяностых годах восемнадцатого века, во время французской революции, но все они, исключая троих, постепенно лишились рассудка.

Этим трем бесы не давали умереть, добившись того, что тела их превратились в тела цветущих юношей, а не дряхлых старцев, как требовали законы естества. Но остановить процесс психического распада бесы были бессильны. Французские «юноши» отчасти уже обезумели. Их взгляды дико блуждали, а с языков частенько срывались зловеще-абсурдные фразы. И каждый из русских духовников недавнего призыва тоскливо прозревал в этих юных старцах свою собственную неотвратимую участь.



Бесовские грехи, которые приходилось отпускать Разговееву и его коллегам, заключались в проколах и промахах, допущенных бесами во время оперативной работы с людьми. Каждое упущение в работе строго фиксировалось генерал-контролерами – для последующего мучительного воздаяния.

Генерал-контролеры, бесы одного из высших разрядов, сочетали в себе маниакальную садистичность с не менее маниакальной педантичностью. Бесы из низших разрядов испытывали перед ними парализующий животный ужас.

Вообще, верхушка демонической иерархии, как понял Разговеев во время исповедальных бесед с бесами, представлялась для низших чинов какой-то недоступной, жуткой и цепенящей глубиной, населенной ужасающими чудовищами.

Интеллектуальные, да и прочие способности высших бесов находились на уровне, непостижимом для низших, и низшие трепетали при мысли, что эта мрачная бездна вверху (или внизу – точно и не укажешь ее местоположение) следит за ними своим бесконечно злым взором, готовая выбросить вниз (вверх?) свое карающее щупальце, схватить и жестоко мучить пойманную жертву за ее должностные преступления.

Однако преступление, исповеданное духовнику, возлагалось, согласно разрешительной формуле, на его человеческую выю, делая его, таким образом, заместителем исповедавшегося ему «чада» в зловещей перспективе грядущего воздаяния. Осуществление воздаяния слой за слоем налагалось на шею духовника, откладываясь до момента его смерти, с началом которой воздаяние вступит в силу и будет в полной мере применено к погрузившейся в глубины ада душе бывшего священника.

Система эта поддерживалась генерал-контролерами, которые и сами иногда являлись на исповедь. Только, в отличие от низших чинов, они не рассказывали духовникам о своих промахах в работе, а в ледяном молчании преклоняли свои кошмарные головы под епитрахиль и выслушивали разрешительную формулу. И было неясно, в чем именно они виноваты и перед кем, какие грехи безмолвно перекладывают на шеи духовников, и какое воздаяние ожидает несчастных за эти неизреченные и непостижимые проступки.

«Почему, – размышлял Разговеев, – низшие бесы не делают так же? Почему не приходят молча? Почему они, черт бы их побрал, открывают свои пасти и вынуждают меня выслушивать гадостные откровения?»

С тоской вспоминал Разговеев, как ему приходилось исповедовать людей. И что за грехи несли они к его стопам!

Съел скоромное в день постный. Ругался неподобными словами. Помыслил злое на соседа своего. Солгал по коммерческому расчету. Скверно взирал на чужую красоту. Бил супружницу по ланитам. Напился сверх обыкновения и буйствовал зело. Яростию был палим от зависти лютой и обиды злой. Песни похабные кричал во хмелю…

То люди были, и грехи их были людскими. А теперь приходилось Разговееву окунать свою голову в ядовитые испарения грехов бесовских.

Рассказывал, к примеру, ему один бес, как склонял отца надругаться над собственной малолетней дочерью, как внушал ему гипнотически ее образ, совмещая его с образом покойной жены, воздействуя при этом на его нервную систему, на мозговые клетки, регулируя движение крови, возбуждая силу кундалини.

(Разговеев не понял, что это еще за «кундалини», – итальянское какое-то словечко, решил он, уточнять же не стал; любопытство постепенно вытравливалось из него вместе с волей к жизни.)

Процесс шел нормально, однако при наступлении контактной фазы произошел непредвиденный сбой. Возбужденный отец подошел к дочери, сел рядом на постель, взял детскую ладошку в свои влажные руки, облизнул губы языком… И некая мысль мелькнула в его сознании. Что это была за мысль, установить не представлялось возможным; она принадлежала к классу НВП (неопознанных внезапных помыслов), которые, являясь в ментальной сфере реципиента, могли мгновенно сбить все настройки и нарушить нормальное течение процесса. После этой мысли отец содрогнулся, встал и, пошатываясь, вышел вон.

– Генерал-контролер, – хмуро говорил Разговееву бес, – обвинил меня в халатности, выразившейся в непринятии профилактических мер против НВП, что привело к полной дестабилизации ситуации и нарушению процесса. Я, конечно, не согласен, я возмущен, ибо это абсурд: какая еще профилактика, когда НВП потому и НВП, что он внезапен! Но в моем личном деле уже сделана пометка, поэтому апеллировать поздно, так что другого выхода нет. Каюсь, отче! Прости мое согрешение!

– Грехи твои на вые моей, чадо, – мрачно отозвался Разговеев, возлагая, через ткань епитрахили, руку на голову беса, гнусно и криво ухмылявшегося в тот момент.



Другой бес, курировавший красного командира товарища Солоуха, рассказывал, что его подопечный был направлен в Минусинскую котловину, что в Енисейской губернии, для борьбы с белым бандитизмом. Тамошний бандит, колчаковский хорунжий Камовский, после ухода Колчака в Китай обосновался с отрядом в тайге, откуда делал набеги на комиссаров и красноармейцев, мешая им осуществлять продразверстку. Довелось Камовскому обставить и Солоуха. Было дело, Солоух распорядился с вечера положить на озерный лед связанных заложников из числа местных кулаков, объявив, что, если те не выдадут ему расположение базы Камовского, утром он будет топить их в полынье. Ночью же к озеру явился Камовский со своими людьми, освободил заложников и увел с собой.

Бес, курировавший Солоуха, был обвинен в должностном преступлении, поскольку идея положить заложников с вечера на лед принадлежала именно ему, Солоуху же пришла на ум через ДНД (дистанционное наложение дум).

– Я же, – объяснял Разговееву бес, – имел в виду одну только пользу дела. Ведь есть же разница в том, чтобы провести ночь перед смертью в сарае или так – лежа на льду, рядом с полыньей, где скоро тебя будут топить. О, еще какая разница! Признайтесь, моя идея была хороша. А мне предъявили обвинения в том, что я необдуманно погнался за внешним эффектом и похерил все дело. Я, дескать, должен был взять в расчет возможность нападения этого белобандита! Но ведь он же вне моей юрисдикции, у него свой куратор, ему и надо предъявлять обвинения: почему не удержал подопечного, почему допустил? Еще сказали, что я должен был внушить Солоуху мысль выставить усиленную охрану. Но это же нонсенс! Охрану и так выставили, и не моя вина в том, что одного убили, а другого ранили. У них, в конце концов, свои кураторы – пусть и отвечали бы за это! И что значит – более усиленная охрана? Насколько более? А если и более усиленную охрану этот подлец Камовский перебил бы, тогда, получается, мне все равно предъявили бы обвинение в том, что охрана была недостаточна? К тому же, как стало мне известно из достоверного источника, куратору того мерзавца, что ранил одного из охранников, которых выставил мой Солоух, предъявили обвинения в том, что не внушил своему подопечному мысль добить раненого, так что мерзавец пожалел его, с простреленным плечом лежащего, и только лупанул прикладом в морду, вместо того чтоб добить окончательно. Ты видишь, что творится! Мне, значит, предъявляют обвинение в том, что не организовал усиленную охрану против бандитов, а другому – наоборот, что не склонил бандита убить охранника. Дурдом какой-то! И ведь не отмажешься – все! Выхода другого нет, кроме как вот это теперь… Прости мне, отче, мои согрешения!

– Грехи твои на вые моей, чадо.

Разговеева уже не удивляло, что эти холодные и, казалось бы, бесстрастные существа могли внезапно становиться мелочными, мятущимися, обиженными и бессильно озлобленными субъектами, готовыми для спасения своей шкуры на любую мелкую и крупную подлость в отношении себе подобных. И после этих метаний бесы так же внезапно становились углубленными в себя ноуменами, величественно вознесенными в ледяную внутреннюю высоту.



На одном из заседаний СОС поставили вопрос на обсуждение: что выгодней – покончить с собой или продлить свое духовническое служение?

Товарищ Гедончук, сторонник суицида, говорил:

– Чем дольше мы живем, тем большее воздаяние по взятым на себя грехам накапливаем. А умереть рано или поздно придется. Каждый из нас когда-нибудь свихнется и работать духовником будет уже не способен. Так пусть это произойдет раньше, чем позже, пока мера воздаяния не так велика.

– Но, – возражал товарищ Стопудецкий, – если мы покончим с собой, то ведь отправимся в тот же самый ад, в ту же самую епархию. И наверняка с нас спросят за то, что свой пост оставили. По крайней мере, я бы на их месте спросил. Не исключено, что за отказничество они увеличат воздаяние до максимума. Уж я бы на их месте точно увеличил. Нет, товарищи, лучше никуда не спешить и необратимых решений не принимать.

– Я думаю, – произнес товарищ Великосредов, – что предложение Гедончука – это провокация. Похоже, бесы специально подучили его сказать это, чтобы хоть кто-то из нас покончил с собой, а они бы применили к его душе максимальное воздаяние, чтоб потом вытаскивать ее временами из ада – всем в назидание. Смотрите, мол, и бойтесь…

– Ну, знаете ли! – вскочил Гедончук. – Это клевета и подлый выпад с целью опорочить мое честное имя! За такое надо розгами сечь или хотя бы бить в морду…

На том же заседании, когда страсти притихли, Разговеев спросил одного из троицы французских «юношей», бывшего кюре Роллана, о том, что давно мучило, чему не находилось ответа:

– Мосье Поль, мосье… («Юноша», сидевший рядом, обратил к Разговееву прекрасное лицо, обрамленное золотыми кудрями.) Быть может, вы знаете, почему они исповедуются вслух, а генерал-контролеры молча? Зачем мы вынуждены выслушивать все это… все эти мерзости от низших чинов? Почему бы им, как и высшим, не приходить к нам молча? К чему весь этот… звук? Право, тошно же! Лучше бы им всем молчать.

«Юноша» посмотрел на Разговеева голубыми глазами, в которых блики безумия и житейская мудрость перемешались в единый фарш, и ответил (его русский язык был неудовлетворителен, однако мысль оказалась понятна):

– Да, не молчал. Это порядок. Заведен женераль-контроль. Цель его ясен. Цель сей – унизить низкий чин вынужденными глоссолалиями. Они хотят быть молча, но женераль-контроль издеваются над ним. Унижать низкий чин – здесь их верх привилегия. И нет избежания из ней. А многий иной демон не допущен до исповеданий никак. И они метаясь и молить женераль-контроль, извиваясь обещать им себя всю, лишь бы едва удостоен быть унизиться сам перед нашими лицом. А что допущен, те многая лета стоят в очередном ряду, поджидая свой час на конфессию, и промеж них еще творится торговля номеров очередного ряда. Кадровая политика женераль-контроль в манипулируй поощрений и наказаний, продвижений и задвижений.



Словно собака, гложущая кость, грызла и облизывала душу Разговеева тоска. Ветер пустынный гулял над бесплодным полем его сердца. Ни огонька в нем, и небо одиноко висит в своей вышине. Куда-то попадали звезды, будто сбитые ветром шелковицы. Лишь голое отвращение чувств, широкое и прозрачное, колеблется над миром, как вуаль.

И с горя не запьешь, потому как бесы, блюдя здравие твое, не дают тебе чашу веселья. И трезвая голова твоя безнадежно возвышается над сущностью твоей, не имея куда скатиться, дабы обрести место покоя и там забыться хоть на миг. Так минуют месяцы и годы без проблеска отрады и покоя.

«О, Господи, Господи!» – шептал иногда в сердце своем Разговеев. Безобразные, гадкие рожи исповедников текли перед ним нескончаемой вереницей. И бесовские имена змеями вползали в уши. О, что за имена! Что за мерзость!


Ожманщаматардан…

Ицлипитекантлеардеркамп…

Маржучилтьяр…

Щьещегынзаккгатц…

Бормотамерморд…

Куилояйямаздофер…

О Господи, Господи!



Пришел на исповедь к Разговееву бес, курировавший следователя ОГПУ, который вел дело профессора Казанской духовной академии Несмелова.

С Несмеловым Разговеев был знаком – не лично, нет, а через его знаменитую книгу «Наука о человеке», которую Разговеев читал в свое время с немалым удовольствием. Наверное, поэтому и разговорился с этим бесом – как косвенно причастным к уважаемому мыслителю.

– Скажи, – спросил Разговеев, – а ты Бога видел?

– Я о Боге только слышал, – отвечал бес. – Никто никакого Бога никогда не видел. Ангелов приходилось видеть. Из феномена их явлений некоторые делают вывод, что, возможно, где-то существует и Бог. Но фактами это пока не подтверждается, по крайней мере, такими фактами, которые нельзя было бы интерпретировать как-то иначе. Собственно говоря, и само существование ангелов не есть доказанный факт. Я склоняюсь к тому, что ангелы – это наши галлюцинации, искры бреда. Мерещится всякое…

– Но ведь… как? – удивился Разговеев. – Вы же сами – падшие ангелы. Вы что, не помните, кем вы были, где были?

– Да, снился мне сон, что я как бы ангел. Стыдно вспоминать. Или не сон, а затмение какое-то нашло. Но это давно было. Прошло благополучно, без последствий.

– А если Бога нет, то для чего это все? С кем же вы боретесь?

– Не надо только диалектику тут разводить, батенька! У меня на этот счет такое мнение: нет ни Бога, ни дьявола, ни вас, людишек, ни демонов, ни ангелов, а только я один и есть. Я. И кроме меня – ничего, никого. Бог, дьявол, ты и прочее – все это бред моего ума. Хожу я по закоулкам воображения моего и наблюдаю всякие бредовые картинки. Такое уж я замысловатое существо. Миллионы веков хожу, брожу и буду так ходить еще миллионы. И если я сам себя спрашиваю: с кем я борюсь? – то сам себе и отвечаю: с собой.

– А зачем же ты ко мне на исповедь явился, если нет ни меня, ни генерал-контролеров, ни вообще всего? – холодно спросил Разговеев.

– Сам не знаю, – ответил бес, – бред какой-то! Я же говорю: брежу я. А в бреду странное всякое случается.

Так и не понял Разговеев, правду ли говорил бес – убежден ли он в существовании единственно себя, или все это было бессовестным враньем, издевкой над вопрошающим? Бесов часто нелегко понять.


И вот какая мысль пришла на ум Разговееву. «В каждом бесовском грехе, который я беру на себя, – размышлял он, – заключено чье-то спасение, облегчение и отрада: исступленный отец, желавший надругаться над дочерью, остановился, и девочка была спасена; командир, собиравшийся топить заложников в проруби, лишился своей добычи; и многие, многие порочные желания так и не осуществились. Все эти петли, что накидываются мне на шею в течение стольких лет, все они что иное суть, если не отрада и благословение?»

Исповедуя очередного беса и произнося разрешительную формулу, Разговеев неожиданно для самого себя присовокупил:

– Бог тебя да благословит!

Демон вздрогнул, услышав это, судорога пробежала по его существу, взгляд, чиркнувший по лицу Разговеева, был полон злобы, трусости, недоумения и ужаса.



В одну из ночей Разговеев проснулся и обнаружил, что губы его шепчут слова молитвы.

Не сразу и понял он, что это за молитва, но когда произнес: «От сряща и беса полуденнаго», то вспомнил: псалом девяностый!

Разговеев лежал на своей постели и ждал, пока губы дошепчут молитву до конца. Потом поднялся, оделся и вышел из дома.

Звезды ли висели посреди космической тьмы, или то были отверстия в черном потолке вселенной, сквозь которые сочился за-космический свет, а может быть, это взирали глаза каких-то святых, проникшие во тьму мира, – не понимал Разговеев значения звезд, но его сердце, обращенное к высоте неба, чувствовало в этих огоньках нечто словно бы напутствующее: «Иди!»

Разговеев пошел. Он двигался прочь от своего лесного жилища, от ненавистной избы-исповедальни, в которой жил словно за щекой заглотнувшего его чудовища – рядом с грязными острыми зубами и отвратительным мясистым языком, способным утащить в шахту прожорливой глотки.

«А как же бесы? – вспомнил он, поднимая вопрошающее лицо к небу. – Что они сделают со мной?»

Звезды отвечали ему покоем бездонного молчания, и мысль о бесах под этим вечным покоем теряла всякое значение.

Он увидел их на поляне, которую пересек в своем шествии: бесы сидели полукругом, при появлении Разговеева некоторые из них повернули в его сторону головы – сонное, заторможенное движение, в глазах пустота, тоска и мучение.

«Они меня не видят, – откуда-то понял Разговеев. – Чувствуют, как что-то ускользает от них, но не могут понять, что».

Еще более чудное Разговеев увидел далее. Колючий куст – может быть, терновый – обхватил своими ветвями генерал-контролера и держал его цепко и безжалостно. Безумный взгляд чудовища бессильно проследил за проходящим мимо человеком. Никогда бы не подумал Разговеев, что растения имеют власть над бесами, тем более над генерал-контролерами. Но это, возможно, и не совсем растение. Проходя мимо, успел заметить, что ветви куста обвивало легкое, по большей части прозрачное, пламя, не вредившее растению, и от пламени потустороннее тело демона слегка дымилось.

Разговеев шел, все более ускоряя шаг, не чувствуя усталости. Иногда ему казалось, что не идет он, а плывет по воздуху, проносясь мимо деревьев, едва ли не поднимаясь к их верхушкам.

Когда дыхание встающего солнца опалило нижний край восточной стороны неба, Разговеев уже приближался к неизвестному городу.

Он шел среди человеческих жилищ и пьянел от близкого присутствия людей – простых людей, а не этих загнанных, сходящих с ума призраков, одним из которых был и он сам. Здесь, на улицах города, Разговеев чувствовал, что почти перестал быть человеком и сам того не заметил, однако теперь человеческое возвращается к нему и заполняет до краев.

Перед первым же встречным Разговеев упал на колени и склонился лицом до земли, почитая в безымянном прохожем само человеческое естество в его сути. Когда он поднял голову, прохожий уже таял, исчезая в сужавшейся перспективе улицы.

Потом – солнце стояло высоко над миром, а Лев Филимонович каялся перед архиереем, умоляя простить и принять его, вернувшегося едва ли не из бездны. Архиерей слушал исповедь и помышлял, что если удастся навести справки об этом неожиданном человеке, и он окажется действительно бывшим священником Львом Филимоновичем Разговеевым, то стоит, пожалуй, восстановить его в сане и направить в село Волки…



Не знал Лев Филимонович, какое время стояло в пространстве, какая беда витала над страной. Да и могло ли время иметь смысл для того, кто пришел с изнанки мира? Ему возвращали сан, и он обливался слезами радости, принимая священное достоинство в свое истосковавшееся чувство.

Все дальнейшее, что происходило с ним, отец Лев различал плохо – словно бы яркий солнечный свет залил архитектуру мироздания, и от его блеска изнемогали глаза. Отец Лев отправился в какое-то село – может быть, Волки, а может быть, другое, он не придавал этому значения, и вниманием своим не цеплялся за имя населенного пункта, – служил там литургии, панихиды, молебны, крестил, венчал, исповедовал, причащал, освящал, благословлял…

Мир за пределами священнодействий растворялся в слепящей белизне, и из нее возникали люди, подходившие к нему за той или иной требой, которую он, священник, должен был для них совершить. Все прочее, что творилось вдали от священнодействий, что не соприкасалось с ними, казалось, не имело очертаний – развоплощалось и растворялось в слепящих лучах.

Впервые за многие годы этот человек был счастлив. Он плохо понимал и даже не понимал вовсе, что идет война и он находится на оккупированной германскими захватчиками смоленской земле, попавшей под управление рейсхкомиссариата «Остланд». Не знал и не понимал, что принявший его покаяние и восстановивший его в сане иерея преосвященный Стефан, епископ Смоленский и Брянский, подчиняется оккупантам. Да и узнай он это – не понял бы ничего в политике церковных властей, молившихся – в зависимости от местонахождения – то о победе Красной Армии, то о победе вермахта. Служить в храме – это казалось ему так же естественно, как смотреть на небо в ясную погоду. Не придавал он значения тому, что его сельский храм, как и множество храмов в тех краях, был открыт вермахтом, коварно выправлявшим последствия антирелигиозной политики большевиков.

И когда партизан Илья Пластонов, несущий, словно Прометей, огненный гнев и возмездие советского народа, убил отца Льва как предателя и фашистского прихвостня, тот, умирая с перерезанным горлом – так почудилось партизану, – улыбнулся и прошептал сквозь пузырящуюся на губах кровь что-то вроде «бул» или «блы»; разобрать это не представлялось возможным.

Облака отражались в крови священника, и отражения птиц пролетели по ней. Пластонов стоял над издыхающим пособником оккупантов и пламенел невидимым святым огнем мщения за страдания своего народа.

Последней каплей взгляда умирающий Разговеев увидел стоявшего над ним партизана с ножом в руке, окруженного огненным сиянием (святой огонь мщения стал явен утопающему в смерти глазу), и подумал:

«Это же он… Илья пророк святой, с неба сошедший на колеснице огненной…»

– Посмейся мне тут, мразь, посмейся! – в священном гневе произнес партизан и обрушил каблук сапога на умирающее лицо.

Тень моего брата


Честно скажу, не было у меня никаких чувств на похоронах брата. Равнодушие. Скука. Вот и все. Даже удивился собственному спокойствию. Да и то – удивился тоже как-то равнодушно.

Мы были с ним близнецами. Впрочем, что там «были» – и теперь продолжали оставаться ими. Близнец живой, близнец мертвый. Одно лицо на двоих. В характерах никакого сходства, зато внешне нас не различить.

Смотрю на него, в гробу лежащего, и вижу там себя самого. Жутковато – точнее, должно быть жутковато. Но я спокоен. Возможно, мое спокойствие – защитная реакция, маскировка, и под ней я спрятался от жути, которой надлежало меня охватить при взгляде на это мертвое точь-в-точь мое лицо.

Одна из причин, по которой я сторонился Игоря, как раз в том, что слишком уж мы с ним похожи. Будь мы рядом, нас обязательно путали бы, а брат человек такой, что не преминул бы использовать это сходство для своей выгоды. Вечно затевал какие-то аферы, манипулировал окружающими, строил мутные планы, влипал в ситуации, из которых потом с трудом выкручивался, в общем, ходил по краю.

Я с детства любил читать: сначала сказки, потом фантастику, потом мистику, ну, и классику, само собой, читал в свое время и даже раньше положенного, лет с пятнадцати зачитывался поэзией, особенно декадентами и символистами. Брат же не читал ничего, кроме справочников и руководств, да и тех прошло через его руки совсем немного. Особенно ценил здоровенный увесистый том медицинской энциклопедии, хотя призвания к медицине не чувствовал, энциклопедия увлекала его прежде всего описаниями всевозможных патологий.

Когда я ушел в армию, брат отмазался от призыва, мастерски симулировав заковыристое нервное расстройство, симптомы которого вычитал в медицинской энциклопедии, а потом в точности воспроизвел перед врачами.

Я родился на несколько минут раньше – был формально старший, и родители внушали нам, что старший – я, а младший – он. Усвойте и не забывайте. Простая схема, которая была для них так важна. Отец ведь любил все раскладывать по полочкам, строить всех по ранжиру. Иначе и не мог смотреть на мир, как только через сетку координат, в которой определял точные фокусные расстояния до всякого предмета и явления. Мать, конечно, во всем отца поддерживала.

Но постепенно я, старший брат, осознал, что Игорь не потому вслед за мной явился на свет, что был младше. Нет, он пропустил меня вперед, до времени затаившись и выжидая. Как сильные и властные запускают в опасное пространство сперва более слабого и малоценного, кого не жалко. Такое ощущение подспудно вызревало у меня годами, проведенными с братом бок о бок.

Вернувшись из армии и устроившись на работу в сюрвейерскую компанию, я тут же съехал от родителей, оставив их с Игорем в трехкомнатной квартире. Тогда, во второй половине девяностых, в сюрвейерских компаниях прилично зарабатывали даже простые тальмана. Так что жил безбедно, к тому же через несколько лет из тальмана стал инспектором, хотя не имел высшего образования.

Отец меня искренне не понимал, ему казалось, это так непрактично – платить за съемное жилье, когда в родительском гнезде пустует твоя комната, отдельная, в которой можно, если что, и на ключ запереться, «мой дом – моя крепость». Отец все-таки плохо знал Игоря, поэтому не понимал моих мотивов.

Уже с четырнадцати лет я мечтал сбежать подальше от брата – особенно после истории со стариком-инвалидом.

Странная история. Жуткая. В такое вляпавшись, дорого захочешь заплатить, лишь бы вытравить все это из памяти.

Мы тогда учились в восьмом классе. Игорь как-то рассказал мне про старика-инвалида, Гурия Глебыча, который жил в одном доме с парнем из нашего класса, Колей Увельцевым, этим угрюмым, себе на уме, толстяком. Кольян – так мы звали его – был в нашем классе новичком, его семья переехала из одного района города в другой, из квартиры в частный дом, и он поменял школу. Увельцев рассказал Игорю, что через подъезд от бывшей его квартиры живет на втором этаже одинокий старик, лежачий инвалид. С постели давно не встает, ходить не может, однако в дом престарелых не желает отправляться ни в какую. Ему и так хорошо. А все потому, что старик, рассказывал Кольян, бывший врач-психиатр, который занялся колдовством или чем-то вроде того и получил власть над людьми. Гипноз и магия заменили ему руки и ноги, почти отказавшие из-за паралича. Входная дверь в квартиру старика постоянно открыта, даже зимой, и кровать его так стоит, что из своей комнаты он видит, через прихожую, часть лестничной площадки, поэтому все, кто проходит по ней, спускаясь или поднимаясь, попадают в его поле зрения. А попавшись ему на глаза, попадают и под его власть. Пользуясь непонятной силой, старик заставляет свои жертвы оказывать ему всякие услуги. Так и живет – словно паук, раскинувший сети и собирающий мух вокруг себя.

Пересказав, что поведал ему Кольян, Игорь уговорил меня отправиться к этому старику. Посмотреть на него – как на диковинного зверя в зоопарке.

Мы поехали на другой конец города, нашли нужный дом и подъезд. Только вошли в него, как Игорь сказал мне, что надо провести эксперимент: пусть я сниму свой крестик и отдам ему, так чтобы на нем два креста висели, а на мне ни одного. Это, мол, для того, чтобы проверить и сравнить, как сильно магия с гипнозом будут действовать на человека без креста и на человека с двумя крестами. Научное, а скорее, псевдонаучное любопытство часто заводило Игоря в какие-то дебри.

Короче, отдал я крестик, и начали мы подниматься.

На втором этаже одна из дверей была открыта. Я шел первым и перед дверью оказался тоже первым. Замешкался. Но Игорь подтолкнул меня в спину, я переступил порог.

Короткая прихожая сворачивала вправо, на кухню, а по прямой заканчивалась межкомнатной дверью, тоже открытой, как и входная. Из квартиры и впрямь можно было наблюдать за лестничной площадкой, если лежишь в комнате, на кровати, напротив открытой двери. Но лежал ли там кто-то, смотрел ли на нас, было не ясно. Дверной проем, ведущий в комнату, заполняла темнота. Видимо, там плотно зашторены окна, поэтому и темно.

– Проходи, – Игорь шепнул мне в затылок, и я вошел в темноту.

Когда глаза начали привыкать, то в сером сумраке, сочившемся из прихожей – пусть не свет, однако светлее той темени, что заполняла комнату, – я различил кровать, она стояла у стены напротив двери, но человек ли лежал на ней или только груда смятого белья, этого уже было не определить.

Игорь, толкая в спину, дал мне понять, чтобы я шел направо вдоль стены, в дальнюю от кровати часть комнаты, где, вероятно, был выход на балкон. Мы осторожно двинулись туда, стараясь не шуметь.

Я думал, сейчас дойдем до шторы, которой закрыты окно и балконная дверь, тогда штору можно будет отодвинуть, пропустив с улицы немного света. Но там, куда мы пришли, нас ждала глухая стена. И такого не должно было быть. Дом – обычная пятиэтажка, простая и понятная, и в той стене, к которой мы подобрались в темноте, обязательно полагалось быть выходу на балкон. Однако его не было.

Неужели мы заблудились в простейшей квартирной планировке? Или выход на балкон замурован?

– Ребятки, – раздался в темноте старческий голос, – как хорошо, что вы зашли! Уважили дедушку. А то скучно ему одному.

Чуть дребезжащий, с хрипотцой, этот голос обволакивал, как клей, присасывался, будто множеством жадных присосок, поглощал внимание, впитывал его в себя, как впитывает воду песок.

– Вы не стесняйтесь, вы же в гости пришли, а не для чего-нибудь дурного. Правильно же дедушка догадался? Правильно, правильно! Дедушка догадливый. Такие хорошие ребята, как вы, редко к нему заходят, поэтому для дедушки всегда праздник видеть молодых да юных. Вы не подумайте, что ежели темно, то дедушка вас и рассмотреть не может. Может, может! Он даже больше видит, чем вы при свете способны увидать. Дедушка-то у нас глазастый! Вы только не бойтесь, ребятки. Олежка, мальчик мой, ты чего дрожишь?

В тот самый миг, как старик назвал меня по имени, я внезапно затрясся, словно бы в его вопросе «чего дрожишь?» заключался приказ, активирующий дрожь в моем теле.

– Что ты, родненький, а? – продолжал старик. – Неужели тебе страх нравится? Ну, раз нравится, то дело хозяйское – бойся. Чего уж!

От этих слов меня охватил страх. Избавиться от него, стряхнуть с себя, как налипшую паутину, не было никакой возможности. Какие-то мертвецки холодные губы присосались к сердцу. Я прислонился спиной к стене, ноги подогнулись, я сполз вниз, сел на пол и дрожащими руками обнял свои колени. Пришла мысль, что мы в ловушке. Точнее, не мы – про Игоря в тот момент я и не думал, – а я в ловушке, я.

– А ты, мальчик, тебя-то как звать? – старик обращался уже не ко мне, к Игорю, и странно, что сам не смог назвать его имя, как назвал мое.

– Олег. Я тоже Олег, – соврал Игорь; голос его звучал спокойно, без суеты, без паники.

– Так-так-так, – произнес старик задумчиво. – Олег и Олег… Ну что ж, ребятки, Олежки мои, раз пришли дедушку проведать, то вот вам и задание. У дедушки живность всякая развелась. Наверное, что-то сдохло под кроватью. Пауки, сороконожки, тараканы, крысы и еще не пойми что. Вы уж поймайте, сколько сможете, а дедушка вам за это спасибо скажет. А чтоб вам сподручнее ловить было, дедушка вам разрешит в темноте видеть. Оп!

И тут же, после «оп», я прозрел. Темнота не рассеялась, но сквозь нее стало видно все вокруг. Пустая комната: ни мебели, ни предметов, не было даже обоев на стенах. Лишь кровать, и на ней старик. Глянув в другую сторону, я увидел, что точно не было никаких окна и балконной двери там, где им полагалось быть, только голая ровная стена, зато в противоположной стене, возле которой стояла кровать, имелась дверь в смежную комнату, чуть приоткрытая. Мне показалось, что за той дверью кто-то стоит и наблюдает за нами из темноты, которая чернее и гуще, чем темнота здесь, в этой комнате. Оттуда, из-за двери, словно какой-то ядовитый газ, выползал страх. Я почти видел его дымчатые локоны, и это был совсем не тот страх, что заставил меня дрожать после слов старика о страхе. Мой страх был простой и человеческий, а из щели в смежную комнату выползал страх необъяснимый, более жуткий, более кошмарный, словно дыхание какого-то запредельного чудовища, парализующее всех и вся.

Сразу я не придал значения тому, что увидел, но осознал задним числом: не было двери в прихожую, через которую мы вошли в комнату. Дверь исчезла, на ее месте была глухая стена. Единственный выход теперь вел в страшную смежную комнату.

А на полу кишела живность. Бегало, ползало, шуршало, извивалось, жрало друг друга суетливое скопище мелких уродливых тварей.

– Ну что ж вы, Олежки мои, смелее, – подбодрил старик. – Ловите подлецов, чтоб им неповадно было. На коленки встаньте, так сподручней будет, и ловите.

Я послушно встал на четвереньки, пополз по полу. Противиться приказу не мог и не хотел. Оглянулся на Игоря – тот отделился от стены, губы чуть тронуты полуулыбкой, и двинулся к двери в смежную комнату. Приоткрыл ее пошире, скользнул в щель и пропал в густой смолистой тьме. Я тут же потерял к брату интерес, меня привлекала живность, метавшаяся по полу.

Поймав здоровенную сороконожку, я вопросительно глянул на старика; тот молча улыбнулся, и я понял, что мне делать. Не задумываясь и не колеблясь, съел эту извивавшуюся тварь. Именно этого ждал от меня старик, и обмануть его ожидания было никак нельзя. Сороконожка, плохо прожеванная и проглоченная, продолжала извиваться внутри меня. Впервые в жизни я ел что-то живое, сопротивлявшееся пожиранию, и понял, как много потерял, не пробуя раньше глотать кого-то живьем. Было в этом странное волнующее удовольствие.

Ползая по полу, я с мрачным азартом хищника хватал все, до чего мог дотянуться, и тут же впивался зубами в боровшиеся за жизнь мелкие существа. Они кусали и жалили меня в язык, в губы, в небо, в изнанку щек, но меня это только распаляло, ведь если пища сопротивляется едоку, то – пришла мысль – это словно бы изысканная приправа к блюду. Борьба, ярость, ужас и отчаяние жертвы – все это пряности и специи своего рода.

Вспоминая об этом позднее, когда отрезвился от наваждения, я решил, что никакой живности на самом деле не было, что я ловил и глотал собственные галлюцинации, а все многочисленные ранки на губах, языке и в ротовой полости возникли вследствие гипнотического внушения, столь сильного, что из области психики оно сумело дать метастазы в соматику.

Помнить об этом и думать, что я действительно хватал руками и запихивал в рот пауков, сороконожек, земляных тараканов, жуков, лягушек, слизней, крыс, – было бы невыносимо. Кроме того, одно из существ, пойманных мною в той комнате, уж точно не могло быть реальным.

Это был маленький, полтора десятка сантиметров ростом, человечек. Я схватил его, обнаженного, испуганного, извивающегося, и поднес к лицу. Человечек смотрел на меня с ужасом. Я чувствовал, как под моим пальцем, прижавшим его грудную клетку, колотится его маленькое сердце.

Присмотревшись, я понял, что держу в руке уменьшенную копию себя. О том, что человечек был похож не только на меня, но и на Игоря, я не подумал, о брате я тогда просто забыл.

Ужас маленького существа передавался мне и возбуждал. Такое сладостное ощущение. Я оскалился. Безумный ужас мерцал в глазах человечка. Я впился ему в руку и отгрыз ее. Он закричал от боли. И я ощутил, как по моей руке, свободной в тот момент, ползет онемение, а тело раскаленной иглой пронзает жуть, такая осязаемая, нервно-кровяная, словно то был не психологический аффект, а чисто телесное явление, вроде жжения или зуда.

Отгрызая человечку руки и ноги, я чувствовал, словно в меня самого впиваются какие-то огромные челюсти, выползшие из кромешной тьмы.

У четвертованного, но еще живого тельца я отгрыз сперва нижнюю часть, под грудную клетку. Искалеченный обрубок человечка продолжал жить. Затем верхнюю половину его проглотил целиком, слыша, как слабый крик, скорее хрип, проваливается в глубину моего тела.

Одновременно мне показалось, что пол уходит из-под ног, и я сам проваливаюсь в страшную глотку пустоты, словно бы измельчаемый в падении острыми зубцами и колесами разверстого ужаса. Тьма всасывала меня в себя, и чем глубже я осыпался в нее, измельченный, фрагментированный, но все еще мыслящий, тем черней она становилась, словно за крайней чернотой раскрываются более темные – глубинные – уровни тьмы.

Как выбрался из квартиры старика, я не помнил. Было лишь ощущение, что квартира выплюнула меня, будто скорлупку от семечки. Кое-как я спустился по ступенькам, норовившим выскользнуть из-под ног, и пошатываясь вышел во двор.

В небе разлился мрак позднего вечера.

Когда вернулся домой, оказалось, Игорь давно уж там. Как ни в чем не бывало спросил, где я шлялся. Отвечать ему не стал. Мать разогрела мне остатки ужина. Но я смотреть не мог на еду, к горлу подкатывали рвотные спазмы.

А недели две-три спустя Кольян открыл мне кое-что.

Игорь ведь умолчал о тех инструкциях, которые получил от Кольяна. Откуда сам Кольян все это взял, я не спрашивал. Короче, Игорь, предложив что-то взамен, получил от Кольяна магический амулет, выточенный из дерева, который следовало повесить на шею перед тем, как входить в квартиру старика. Этот амулет был якобы проверенным средством, защищал от гипноза, а возможно, и от магии, если старик и впрямь ею пользовался; защита не позволяла чужой воле овладеть тем, кто носил амулет на себе. Только нательный крестик, если был, обязательно следовало снять и положить себе в обувь, под пятку.

Похоже, Игорь сделал так не только со своим крестиком, но и с моим. Когда я поднимался по лестнице спиной к Игорю, у него была возможность незаметно вложить полученный от меня крестик себе в кроссовок. Могу представить, как поджаривался Игорь на жгучем желании проверить, что случится в страшной квартире с ним, защищенным с помощью амулета, и со мной, лишенным всякой защиты.

Когда я припер брата к стене, потребовав честно рассказать, как все было, Игорь ответил, что ни в какую квартиру к старику мы не входили, – «Неужели не помнишь?» – но, поднявшись на этаж, увидели, что там заперты все двери. Тогда Игорь ушел на троллейбусную остановку, а я, дескать, сказал, что зачем-то задержусь.

Говорил Игорь с такой искренностью, что хотелось ему верить, но я-то ведь помнил… Впрочем, сказанное Игорем звучало правдоподобно, мои же воспоминания были каким-то бредом.

– Я видел, как ты входил в ту комнату, ну, во вторую комнату. Что там было? – допытывался я.

– Дурак, что ли? Я тебе говорю, никуда я не входил. Какая, на фиг, вторая комната?! Я и в первой-то не был. У тебя, походу, крыша сдвинулась.

В итоге я оставил Игоря в покое. Подумал, может, я и правда помню то, чего не было? Или же Игорь, войдя во вторую комнату, столкнулся там с чем-то таким, о чем настолько не желает говорить, что теперь отрицает даже и то, что вообще заходил в ту квартиру.

Крестик я, кстати, потом нашел у себя в комнате на полу.

После этого случая доверять Игорю я перестал. И сам Игорь как-то странно изменился: взгляд потяжелел, ухмылка стала более желчной, в общении часто затормаживался, словно думал о чем-то своем, невыносимо долго тянул с ответами, когда спрашивали, вообще стал как-то мрачно рассеян.

В армии я почувствовал, как же это хорошо, когда нигде рядом не маячит даже тень моего брата. И потом, съехав на съемную квартиру, я вздохнул с таким облегчением, словно с головы моей сняли целлофановый мешок, в котором я задыхался годами.

Пятнадцать лет дышал свободно. Успел и жениться, и развестись. Детей, правда, не завел. Сменил работу, из своей сюрвейерской компании ушел в другую компанию, занимающуюся контейнерными перевозками, где зарплата повыше.

И вот позвонил отец, сказал, что Игорь мертв.

Убили его, подумал я, или же он сам себя прикончил? Оказалось – второе. Меня это ничуть не удивило. Самоубийство Игорю шло. Такой патологический любитель экспериментов, как он, пожалуй, мог прикончить себя из любопытства, ради опыта. Игорь, когда впадал в экспериментаторский раж, делался просто одержимым.

Хоронили его без церковного отпевания, свечей и молитв. Самоубийц ведь, даже крещенных, не отпевают. Есть, правда, какие-то исключения на этот счет, только к Игорю они не относились.

Он вспорол себе живот остро заточенным кухонным тесаком. Не из самурайских соображений – японской культурой брат не увлекался, – а черт знает из какой прихоти. Его нашли уткнувшимся лицом в собственные изгрызенные кишки. Умирающий, он занимался самопожиранием.

И делал это в бывшей моей комнате; родители всегда держали ее приготовленной к моему возможному возвращению, надеяться на которое не переставали.

Когда отец рассказал мне все это, я сразу подумал, что Игорь вовсе не спятил, как решили родители, но наверняка совершал какой-то магический ритуал.

В школе Игорь увлекся магией, читал распечатки с какими-то оккультными инструкциями, которые дал ему Увельцев, но потом пришел к убеждению, что магические ритуалы следует изобретать самому, с нуля, а не пользоваться чужими схемами. Не знаю, насколько продвинулся он в самопальной магии, на эту тему брат со мной не откровенничал. К тому же на отношениях наших как раз тогда и выступил иней. Но я почему-то был уверен, что вспоротый живот и пожирание собственных внутренностей – это ритуал или часть ритуала, изобретенного Игорем для только ему ведомых целей. Просто так, без расчета на результат, на отдачу, брат никогда ничего не делал.

В гробу он лежал красавцем: спокойный, благообразный. Как раз про таких покойников и говорят: «Словно спит». До жути похожий на меня. Мама на похоронах пару раз назвала меня Игорем, не заметив ошибки. Быть может, в ее сознании что-то перевернулось и она сочла мертвым не того сына?

Я переехал к родителям, чтобы поддержать их после похорон. Сказал себе, что переезжаю временно. Но подспудно шевельнулось предчувствие, что, скорей всего, больше не вырвусь.

Выбирал, какую комнату занять – мою или брата? Впрочем, теперь обе комнаты стали его: в одной он жил, в другой устроил этот кошмарный суицидальный акт. И там и там оставил след, только след смертельный был, конечно, глубже. В итоге я перетащил мебель из одной комнаты в другую, и со своей старой мебелью обосновался в бывшей комнате брата.



Отец рассказал, что Игорь, жениться принципиально не желавший, за все эти годы, что мы жили врозь, сменил множество подружек, со счета можно сбиться, но последняя из них была особенной. Марина. Она единственная забеременела от Игоря.

– Родила? – спросил я, взволновавшись; неужели, подумал, у меня теперь есть племянник или племянница…

– Нет, – отец покачал головой, – аборт сделала.

Закурил. Пальцы его, державшие сигарету, чиркающие спичкой о коробок, заметно подрагивали.

– И, ты понимаешь, – процедил зло, – она ведь хотела родить, но Игорь… Этот говнюк заставил ее аборт сделать. Правильно, потому она и на похороны не пришла, возненавидела его. Младше Игоря на двенадцать… представь только, на двенадцать лет! И как же он этой девчонке сломал жизнь! Ты бы ее видел, эту Маринку. Мечтательница, фантазерка, глазищи на пол-лица, дюймовочка такая… Черт! Знал бы – прибил бы говнюка своими руками. Он мне потом сам все рассказал. Рассказывал и наслаждался эффектом. Я тогда еле сдержался, чтобы не врезать ему по наглой морде. А он видел, что я закипаю, и, представляешь, ухмылялся. Нравилось ему за нитки меня дергать. Сказал, что предложил Маринке повеситься. Вот как это?! Подталкивал ее, подлец. Слава богу, она удержалась.

Ну и ну! Отцовский рассказ меня просто придавил, как бетонная плита.

Обязательно, подумал я, встречусь с этой Мариной.

Отец дал номер ее телефона. Я позвонил, объяснил, что я брат Игоря, что хочу встретиться и просто поговорить. Она согласилась.

Договорились о встрече в кафе «Абрикос», я сказал, что узнать меня будет легко, потому что я вылитый Игорь, так что пусть заранее приготовится увидеть его лицо, только пугаться и смущаться не надо.


Она все-таки испугалась. Кожа на лице как-то вмиг потемнела, у глаз обозначились темные круги, которых не было за секунду до того. Удивительная перемена. Словно к 3D-модели применили какой-то компьютерный спецэффект.

Хорошо хоть не убежала, но подошла к столику, за которым я сидел. Напряженная, как натянутая струна. Проведи по ней смычком, подумалось мне, и тут же по воздуху разольется тягучий, мрачный виолончельный скрип и стон, черный, будто нефтяное пятно, ползущее по воде.

Поднялся ей навстречу. Стул для нее отодвинул. К ней самой не прикасался. Боялся, что она не перенесет прикосновения и выбежит вон.

Марина не отказалась от вина, и это было хорошо, потому что вскоре от выпитого расслабилась, и мы спокойно поговорили.

Я рассказывал про свои отношения с Игорем, она рассказывала про свои.

Действительно, Игорь заставил ее сделать аборт. Надавил так, что сопротивляться было невозможно. Наговорил едких гадостей, в придачу сказал, что у такого подлеца, как он, и отпрыски будут подлецы, и, если она все-таки родит, он обязательно постарается, чтобы сын (почему-то был уверен, что именно сын) люто возненавидел свою мать.

– Вы знаете, Олег, у меня было такое чувство, будто на моих глазах Игорь вдруг превратился в какое-то омерзительное существо, в подколодную гадину, в безобразное насекомое. Только что был человек – и вдруг что-то извивается, что-то кишит перед тобой, как тухлятина какая-то, полная червей. Это было неожиданно. И так противоестественно. Я еще подумала тогда, что ведь ношу в себе частицу вот этой самой мерзости, которая сейчас выворачивает себя наизнанку предо мною.

Она и впрямь была дюймовочкой, как выразился отец. Только в глазах этой миниатюрной сказочной куколки застыла такая глубинная боль, что невольно становилось стыдно за собственное беспечное существование.



Ночью, после этой встречи, мне приснился сон, до того кошмарный, что, вырвавшись из его липкой трясины, я лежал, мокрый от пота, хватая воздух ртом, будто рыба на берегу.

Снилось, что я – Игорь. Что мы с Мариной в каком-то незнакомом доме. Похоже, дача в поселке. И мы – любовники. Над нашей постелью окно с охристой шторой, цветок в горшке на подоконнике. Ласкаем друг друга, быстро впадая в неистовство. И когда я лихорадочно вхожу в Марину, когда лезвие острейшего наслаждения уже вспарывает меня, лицо Марины, обезображенное внезапным ужасом, словно бы проваливается вглубь, как в зыбучий песок, обезличивается, утрачивая характерные черты, и затем превращается в мое лицо, точнее, в лицо брата. Он облизывает губы, словно бы только что сожрал Марину и наслаждается послевкусием. Длинный, будто змеиный, язык, просунувшись наружу, медленным круговым движением облизывает его лицо, от подбородка до лба и снова до подбородка. Кожа, тонкая как папиросная бумага, липнет к языку, сползает, обнажая что-то черное, нечеловеческое, кошмарное.

В этот миг я и проснулся, заметив – или то был последний обрывок сна? – как с моей кровати бесшумно вскакивает темная человеческая фигура и сливается с густой тенью у дальней стены комнаты.

Лежал, тяжело дыша, всматриваясь в темноту, особенно плотную в том углу, где шкаф примыкает к стене, а рядом на крючках висят мои куртка и джинсы. Нет, конечно: мне померещилось, что там кто-то затаился. Сон, все сон.

Мобильник на тумбочке рядом с кроватью завибрировал, его экран загорелся. Я успел нажать кнопку приема, пока не включилась мелодия вызова. Голос Марины – неуверенный, запинающийся – донесся из динамика:

– Олег, только извини… Поздно, да? Но… Я тебя не разбудила?

– Нет. У меня сон дурацкий был, страшный. Проснулся, и как раз ты звонишь.

Зачем, спрашивается, я рассказываю про сон? Еще бы рассказал, что именно мне снилось! Я почему-то обиделся и разозлился на самого себя. Эмоции застигнутого врасплох человека бывают иногда очень нелепы.

– Понимаешь, Олег, мне нужно тебе рассказать еще… кое-что. Я не могла глаза в глаза. Да и вообще, думала, лучше не рассказывать такое. Но… ты должен знать. Только давай договоримся. Расскажу, и после этого ты не будешь звонить, и встречаться мы не будем. Я просто не вынесу, если потом посмотрю тебе в глаза, зная, что тебе все это известно. И ты… ты, пожалуйста, никому об этом не говори, родителям своим не говори. Обещай мне.

– Хорошо.

– Нет, ты обещай. Я серьезно.

– Обещаю. Так что там?

– Когда… Игорь на аборт меня отвел… он договорился… чтобы ему отдали… остатки… останки…

Каждая новая пауза в ее речи была мучительнее предыдущей, я почти слышал, как в паузах звенит напряженная тишина, и наконец что-то в той тишине лопнуло и оборвалось. Марина начала рыдать.

Я не утешал ее, не говорил успокоительных банальностей. Да и что сказать? Пусть плачет. Глотать слезы для нее сейчас лучше, чем выслушивать фальшивые и необязательные слова. Все равно ведь настоящего сочувствия, которое могло бы облегчить душевную боль, у меня нет, и никак не выдавить из себя, а вежливость в таких ситуациях – плохое лекарство. Поэтому я просто молчал и ждал.

Наконец она продолжила:

– Мы поехали… после аборта… на дачу родителей моих, в Раевку. Игорь взял с собой останки. Я думала, он похоронить хочет. А он… сказал мне: «Давай съедим это». Тогда я поняла, что он безумен. Уговаривал меня, уверял, что это почему-то важно и нужно – съесть младенца. Я сказала, чтобы он ко мне даже не приближался… с этим. И тогда… он тогда съел… все это у меня на глазах. Прямо так, сырым. Как зверь. Это было страшно. Это было… как во сне. Он вгрызался, глаза блестели, текла кровь по подбородку, капала на грудь. И от него исходил такой ужас… То, как он смотрел… на останки… Это какое-то запредельное зверство, что-то совсем античеловеческое. Сумерки уже начинались. Мне мерещилось что-то страшное во дворе, словно лезло к нам, словно что-то заползало. Какие-то незаметные твари, туманные черные силуэты. Потом Игорь начал мне говорить, что в каждом предмете кроется страх, но не всякому дано познать страх предмета. Нужно найти свой предмет. Личный. Который откроется тебе, потому что для тебя он предназначен. А как найдешь, постарайся выделить его страх, извлечь, выманить наружу. Чтобы чувствовать, как потоки страха, вытекая из предмета, тебя накрывают, на тебя наползают. Как удушливое покрывало. И он сказал, что для него такой предмет – это я. Что я полна страха, скрытого, липкого, черного, ядовитого, горького, но сама об этом не знаю. И никто не знает. Этот страх дано познать и вывести только ему, потому что я существую в этом мире как его личный предмет. Его ключ от дверей, ведущих в глубины. И то, что мы с тобой убили ребенка, – он так и сказал: «мы с тобой», – это только поможет открыть дверь. Он заставил меня сидеть на полу, а сам ползал вокруг, будто огромное насекомое, алчно как-то рассматривал меня со всех сторон, бормотал и шептал себе под нос какие-то молитвы или заклинания. Слов не разобрать. Потом вдруг засмеялся. У меня от этого смеха мурашки поползли. Мне казалось, Игорь сейчас кинется на меня, вопьется в меня зубами. Кинется не как человек, а как насекомое, как паук огромный или клещ. Меня тогда парализовало от жути. Я… ну, я обмочилась. Извини, что про это говорю. А он лакал с пола мою мочу, вылизывал ее языком. Так мерзко! Потом оцепенел, глядя на меня. Застыл, стоя на четвереньках. Долго смотрел. Каким-то – не знаю – загробным взглядом. И его накрыл страх. Лицо исказилось, задрожали губы, зубы начали стучать, кожа побледнела, стала землистой. Он трясся, как в лихорадке, и отползал прочь от меня, но взгляда все не отрывал. Пятился, дрожал всем телом. А мне передавался его страх. Игорь отполз к стене, вжался в нее и так смотрел на меня… так… и глаза его округлились, а зрачки стали большими, и в них словно бездна, сплошной ужас. Потом он вскочил и начал метаться по комнате. В панике. И закричал от ужаса. Словно бы я превратилась в чудовище, которое убивало его одним своим присутствием. Не громко закричал, а как-то так тихо, тонко, с хрипом. Такой ужас был в этом крике, такая обреченность, такое отчаянье. Он боялся меня, но не мог убежать, словно его держало что-то, как на цепи. А я… знаешь, я сама начала бояться себя, будто я – посторонняя себе самой, злая, опасная, будто я какая-то хищная тварь. И, знаешь, мне правда хотелось кинуться на Игоря и растерзать его. Вгрызться ему в горло, напиться его крови. А он поймал мой взгляд, и я поняла: ужас его усилился настолько, что мышцы тела начали отказывать. Лежал на полу, уже не способный шевелить ногами и руками, смотрел на меня… на боку лежал… и бился головой об пол. Глаза не моргали, веки не закрывались. Полностью оцепеневший взгляд. На меня какая-то пелена наползла, я потеряла сознание. Наутро, когда очнулась, он сидел рядом, смотрел на меня и говорил, что я – его богиня ужаса. Уговаривал меня покончить с собой. Говорил: убей себя, хочу посмотреть на тебя мертвую, ты мертвая будешь прекрасней, чем живая, ты начнешь источать такой ужас, что можно будет умереть от него, и тогда мы вместе окажемся в аду, познаем весь его кошмар, заглянем в самую бездну, присосемся к океану страха и ужаса, бесконечно будем пить его тьму, его безумие, из вечности в вечность… Олег! Ты понимаешь?! Игорь был сумасшедший. Но это не простое сумасшествие… какое-то другое… не знаю, что за болезнь, что это вообще такое, как это назвать…

Голос Марины, сочась из динамика телефона, звучал над ухом, будто комар, зависший возле головы, – этакий спутник над планетой, сорванной с орбиты, летящей сквозь космос, вдали от всяких солнц. Тишина вокруг этого голоса наливалась тяжестью. И сама темнота словно потяжелела.

Мне почудилось, как что-то шевелится там, во тьме, густеющей у дальней стены. Что-то злобное, хищное, грозное. Или это шевелилась сама тьма, уплотняясь и обретая подобие животного существования?

– Марина, скажи, – спросил я внезапно, – у тебя на даче какого цвета занавески на окнах?

– Желтые, – ответила она. – Охра, точнее. Почему ты…

– А цветок в горшке на подоконнике около кровати, – перебил я. – Что за цветок, такой темно-сиреневый?

– Глоксиния, – и встрепенулась: – Подожди! Ты откуда знаешь? Игорь тебе сказал?

– Это не Игорь, Марина. Он мне ничего не рассказывал. Мы же с ним давно не виделись. Да и когда виделись последний раз, ни о чем не говорили. Мне не о чем с ним говорить. Не знаю, это совпадение какое-то, что ли. Я видел… ну, тебя с Игорем во сне. (Язык не повернулся сказать правду – что видел ее и себя.) В каком-то сельском доме, там охристые такие занавески, цветок на подоконнике, над кроватью, кровать еще такая с высокой металлической спинкой, скрипучая…

– Игорь… – она осеклась и поправилась: – Олег. Ты больше не звони мне. Пожалуйста. Я тоже не буду. Сотру твой номер. И ты мой сотри, хорошо? Прощай.

Марина отключилась.

Я тут же удалил ее номер из контактов. Отложил мобильник в сторону, поднялся с постели, пошел босиком в темноту. Туда, где мерещилось шевеление, в то сгущение тьмы, с которым слилась пригрезившаяся в миг пробуждения фигура.

«Здесь кто-то есть?» – хотел спросить, приближаясь, но голос мне отказал. Темнота с каждым шагом не редела, а напротив – становилась плотнее, и мне не хватало воздуха в той тягучей тьме.

Казалось, пора упереться в стену, казалось, справа должен быть шкаф, слева – одежда, повисшая на крючках, но темнота словно раздвигалась, вбирая меня в себя. Это была глотка, и она втягивала пищу. Оглянувшись назад, я не увидел ничего – ни кровати, ни пятна лунного света на стене. Только тьму.

Где я оказался? Куда попал, попытавшись совершить путешествие к дальней стене комнаты?

Я галлюцинировал? Спал на ходу? Или реальность вокруг меня проедена какой-то потусторонней молью, пожирающей саму сущность материального бытия, почему я и прошел сквозь брешь и вошел… только во что?

Передо мной стоял Игорь, вынырнувший из тьмы, как из черной жидкости. Голый, с распоротым животом, из которого вываливались внутренности, свисая и прикрывая пах. В его распоротом чреве что-то шевелилось, ползали какие-то существа. Видел я это тем же изощрившимся в темноте зрением, что в детстве прорезалось у меня в комнате старика-инвалида. Приглядевшись, различил среди вскрытых внутренностей крысиную морду, мелькнувшую и тут же пропавшую. А затем – маленькие детские головку и ручки, гораздо меньшие, чем бывают у новорожденных. Миниатюрный ребенок взглянул на меня – он не был слеп, внимательные глаза блеснули бусинками. От этого взгляда мне стало не по себе, словно в меня, до самого сердца, вонзилась игла.

Маленькое существо оскалилось, обнажая мелкие острые зубы, вроде рыбьих, и впилось ими в кишечную мякоть. По лицу Игоря пробежала судорога – боль и упоение. Вырвав из мякоти кусок, ребенок вновь взглянул на меня, прожевывая добычу. Теперь он смотрел не отрываясь, и его гипнотический взгляд лишал меня воли.

– Братишка, – произнес Игорь, приближаясь на шаг.

Не было сил стоять, я опустился на колени. Когда Игорь приблизился вплотную, его руки легли мне на плечи, мое лицо оказалось прямо напротив его распоротого живота.

Меня душил ужас. Но вместе с тем непреодолимый порыв заставил меня вложить голову в распоротое чрево. Где-то внутри ужаса змеилось и серебрилось тонкое наслаждение – как проволочка, как волосок. Этот притягательный волосок не позволял отшатнуться и броситься прочь.

Голова моя погрузилась в мягкое, скользкое, липкое, сводящее с ума трупным смрадом. Моей кожи, моих волос касались не то крысиные лапы, не то детские пальчики, по мне ползали черви и мухи. Я словно засунул голову в звериную пасть, которая или сомкнет зубы на мне, ломая кости и разрывая позвонки, или присосется так, что я не смогу удержаться – унесусь в это беспросветное жерло, будто перышко, увлекаемое потоком воды.


P. S.

На следующий день Олега нашли в той самой комнате, что Игорь присвоил своим самоубийством. В комнате, запертой на ключ, который хранился у родителей.

Плавки и цепочка с крестиком, принадлежавшие Олегу, валялись в соседней комнате у стены, общей для спален двух братьев. Сам же он, голый, голова в запекшейся крови, лежал на месте самоубийства Игоря.

Странно, что родители, когда искали Олега, догадались открыть запертую комнату и заглянуть в нее.

Когда он разомкнул веки, то ничего не понимал, не соображал. Думали, что его голова травмирована, но кровь отмыли и не нашли на коже повреждений, разве что несколько мелких свежих шрамов, но то были незначительные царапины.

В больнице он пришел в себя и заговорил. На вопрос врача – «Как вас зовут, помните? Имя, фамилия?» – отвечал:

– Да, помню, конечно. Олег Парамонов. Олег Алексеевич.

Врача ответ удовлетворил, но, будь на его месте тот, кто хорошо знал Олега Парамонова, он бы понял, что этот человек лжет, называя свое имя, что в его голосе нет искренности.

Какая-то несвойственная Олегу хищная целеустремленность проявилась в его взгляде, мимике, жестах. Двигаясь меж обыкновенных предметов, окружавших его повсюду, он был похож на огромную человекообразную летучую мышь, которая летит сквозь непроглядную тьму, сканируя ее ультразвуковыми сигналами.

Выйдя из больницы, вечером того же дня, Олег подкараулил на улице Марину Бескраеву, бывшую девушку своего брата, шедшую с компьютерных курсов, где она осваивала векторные графические редакторы. Улица, по которой Марина шла к автобусной остановке, была пустынна, словно чья-то черная воля заведомо окутала все вокруг испарениями страха, побуждавшими прохожих избегать эти пространства, освещенные загробным дыханием фонарей-призраков.

– Марочка моя, – произнесла темная фигура, выступившая перед Мариной из какой-то непонятной ниши в стене ветхого дореволюционного дома.

Марина вздрогнула и замерла, холодея от ужаса. Морозцем покрылась ее кожа. Ледяным сквознячком потянуло где-то в желудке. Марочка – так называл ее только Игорь и больше никто.

– Олег? – спросила она, разглядев залитые тенью знакомые черты. На миг Марине почудилось, будто лицо напротив все покрыто грудой извивавшихся пиявок, но иллюзия развеялась, когда фигура сделала еще один шаг и на лицо упал неживой свет фонаря. – Мы же договорились, что не будем ни встречаться… ни разговаривать…

– Марочка, – перебил он, – да ты ж посмотри на меня: разве я Олег? Ну, в каком-то смысле, да, Олег. – И он гадостно захихикал. – Но ты посмотри на меня, внимательно посмотри: кого ты видишь?

Хищный блеск его глаз, казалось, впился в нее, будто брызги расплавленного металла. Эти глаза не могли принадлежать Олегу, поняла она, такие глаза уничтожили бы его, простодушного, завладей он ими по какому-то волшебству. Только Игорь, никто другой, мог выдержать червоточины этих глаз на своей голове и не сойти с ума от кошмарности взгляда, одним концом вонзавшегося в собеседника, другим – вглубь самого Игоря.

Глаза приблизились, и знакомые руки когда-то любимого, затем ненавистного человека коснулись ее – одна легла на спину, под шею, другая на талию. Еще бы секунда, и Марина упала на землю, ноги уже отказывали, но эти руки заключили ее в крепкий захват. Голос – до омерзения, до паники знакомый голос Игоря – зашептал над ухом:

– Я был там, я видел, я видел все. Последние ограничения сняты. Двери открыты. Теперь я точно знаю, как надо извлекать ужас из-под пластов. Теперь, Марочка моя, ты увидишь настоящий ад на земле. Увидишь, как он сочится из тебя, как из каждой складки и тени твоей выползает тьма, как страх парализует и пожирает всякого, кто видит эту тьму. Каждый может стать источником ужаса и тьмы, но ты будешь первой, потому что ты – моя. Моя дверь, мое божество, мое сладкое проклятие. Мы сделаем то, о чем всякий мечтает в глубине своей души, не осмеливаясь только нырнуть в провал. А потом уж за нами пойдут другие…

Он поцеловал ее в губы, и мертвенный холод разлился по ее телу от этого поцелуя.

Замещение


Почти середина апреля, но день холодный, как покойник, умерший еще в конце февраля: считай, полтора месяца пролежал в темноте морозильной камеры, и вот выложен на стол всеобщей действительности. Лежит, потихоньку размораживается, мокнет, омерзительно серый, с прожилками безжизненной синевы. Такой был день.

Женя Самойлов пришел в школу сонный, с легким насморком. Угрюмое утро сырым дыханием сопровождало его всю дорогу до школы, а это минут пятнадцать ходьбы, и он тоже был угрюм. Сидел за партой рассеянно, оживился только на третьем уроке: Анна Борисовна не вышла на работу, и на урок литературы вместо нее явилась какая-то совсем незнакомая училка.

Вошла в класс. Молодая, белобрысая, губы пухлые, словно воспаленные, почти красивая, только взгляд прожженный какой-то, как у старухи, которой давно уже опостылело все на свете. Представилась: я, дескать, Анжела Федоровна, бла-бла, сегодня у вас замещаю.

Ну, посмотрим, какая ты… замещалка.

Она как-то недобро, с ленивой скукой оглядела класс. Достала из сумки пачку новых тетрадок, раздала каждому и объявила: будем писать сочинение на тему – тут Женя еще больше оживился, когда услышал, какую странную тему предлагает она, – на тему «Моя новая фамилия».

Пояснила:

– Представьте, будто вам дают возможность прямо сейчас сменить фамилию. Какую бы новую фамилию выбрали вы себе и почему именно такую? А если бы, несмотря ни на что, старую оставили, то опять-таки почему?

Темка, однако…

Женя задумался. Ему не особо нравилась его фамилия. Самойлов – оно вроде бы и нормально, но раздражало слух гадкое «мойло» – почти что «пойло». Проглядывали там еще и «мойва», и «мойка», и даже «хайло». Хорошо было бы иметь какую-нибудь фамилию типа… Генералов – озарило Женю. Или Капитанов.

Но, принявшись за сочинение, написал, что хочет сменить фамилию на Кораблев, потому что в этой фамилии море, и корабли, и дальние страны, и бла-бла-бла, а Самойлов – это как-то ни о чем.

Замещалка в конце урока собрала тетради с сочинениями и ушла.



Второй раз она объявилась через неделю, когда не вышла их классная руководительница, она же химичка, Майя Григорьевна. И как-то странно, что первый раз Анжела Федоровна замещала по литературе, а второй – по химии. Виданное ли дело, чтобы одна и та же училка могла и химию, и литру преподавать? Впрочем, никакого урока замещалка опять не проводила. Достала пачку тетрадок – тех самых, в которых писали на прошлой неделе сочинения, – начала зачитывать оттуда отрывки и комментировать. Тайное становилось явным. Стало известно, кто какую новую фамилию себе нафантазировал. Было забавно все это слышать.

В конце урока, после разбора полетов, тетрадки с оценками были розданы авторам. Женя получил четверку за грамотность и тройку за содержание, рядом с оценками было приписано красной пастой: «Искренности не хватает. Слишком надуманно».

«Вот же сучка!» – процедил он мысленно, с досадой разглядывая трояк и эту приписку.



С двенадцати лет Женя, параллельно с общеобразовательной школой, обучался и в художественной школе, занятия там шли по вечерам, три раза в неделю. На второй год обучения в художке, в начале декабря, произошло вот что.

Из-за эпидемии гриппа учеников в классе поубавилось, и учительница, Тамара Олеговна, тоже заразилась, выглядела болезненно на одном занятии, а на следующее уже не пришла, зато вместо нее явилась та самая замещалка, Анжела Федоровна.

«Фигасе! – подумал Женя, увидев ее. – Она еще и в художке замещает! Во все дырки затычка».

Зал, где занимался их класс, был в тот вечер почти пуст. Из учеников пришли только двое – Женя и Наташа, молчаливая застенчивая девочка со смешной фамилией Друзяка.

Замещалка задумчиво просмотрела классный журнал, произнесла:

– Могли бы и не приходить. Но раз пришли…

– Сочинение писать будем? – ехидно подхватил Женя.

– Нет, с натуры рисовать. Меня.

Она поставила стул почти в центр зала, села на него и пальцем указала Жене с Наташей, куда ставить мольберты. Они заняли позиции. Прикнопили к мольбертам листы ватмана.

Замещалка прикрыла глаза и неподвижно, спина прямая, застыла на стуле. Женя с Наташей принялись рисовать ее на ватмане простыми карандашами.

«Не рановато ли для второго класса людей с натуры рисовать? – недовольно размышлял Женя. – Мы ведь анатомию еще не изучали».

Но вслух ничего не высказал.

Когда закончился первый час занятий (академический час – в сорок пять минут), звонок на перемену не прозвенел. Женя с запозданием глянул на часы в своем мобильнике и только сейчас понял, как тихо в школе. Дверь зала была открыта, из коридора не доносилось ни звука. Он отложил карандаш, встал и, тихо пройдя мимо замещалки, так и продолжавшей сидеть с закрытыми глазами, вышел из зала.

В раздевалке, где обычно сидела гардеробщица, она же уборщица и сторожиха, включавшая звонок, никого не было. Только две куртки, Женина и Наташина, одинокие, застыли на крючках. С самого начала Женя не видел гардеробщицу, но думал, она где-то здесь и позже подойдет.

Заглянул в соседний зал, там обычно шли занятия у старшего класса, но сейчас было пусто. Попробовал открыть дверь в кабинет истории искусств. Заперто. Вернулся обратно. Замещалка неподвижно сидела на стуле.

– Анжела Федоровна, – позвал ее Женя, но та не отозвалась. Сидела с закрытыми глазами. Не шевелясь.

– Анжела Федоровна! – еще раз и уже громче попробовал он. – Перемена… Вы меня вообще слышите? Эй!

Она молча сидела, словно статуя или чучело. Наташа прекратила рисовать и настороженно смотрела на учительницу поверх мольберта. Женя приблизился к замещалке. Присмотрелся. Ему показалось, что она совсем не дышит. Тронул ее за плечо – не шелохнулась.

– Спит, что ли? – предположил он, бросив взгляд на Наташу; та двинула бровями, изображая недоумение.

Присев на корточки рядом с замещалкой, коснулся кисти ее руки и тут же отдернул пальцы – неожиданно холодной оказалась кожа.

– Блин, она ледяная, как… жаба, – сообщил Наташе. – Ты сиди здесь, а я схожу, найду кого-нибудь.

Быстро выйдя из зала, чуть не выбежав, он отправился обходить школу, заглянул во все открытые двери, подергал все закрытые. Нигде никого.

Когда вернулся обратно, замещалка по-прежнему ровно сидела на стуле, а Наташа, скорчившись за мольбертом и обхватив себя руками за плечи, дрожала. Губы ее беззвучно тряслись, в глазах блестела влага.

– Ты чего? – шепотом спросил Женя, подходя.

Девочка попыталась ответить, но не смогла выдавить ни слова. Он заметил, как мышцы на ее горле дрогнули от спазма. Трясущейся рукой она схватила Женю за рукав и взглянула по-собачьи, снизу вверх, ища защиты от накатившего ужаса, который, как инфекция, тут же передался и Жене.

Захотелось вырвать руку из ее пальцев и пуститься наутек, но он не побежал, заставил себя сдержаться. В нижней части живота клубился мерзостный холодок.

Помог Наташе подняться с табурета. Ее ноги плохо слушались, и она едва не упала, вставая. Потащил ее в коридор. Когда проходили мимо Анжелы Федоровны, бросил взгляд на замещалку: похоже, и впрямь не дышит.

Забрал куртки из гардеробной. Помог Наташе одеться. Самостоятельно та никак не справлялась, рука все не попадала в рукав. Они вышли на улицу, под темное небо, в потоки стылого ветра. Наташа, как клешнями, больно вцепилась Жене в руку.

Страх отступал. Фонари на столбах, окна и витрины, фары автомобилей, светофор у перекрестка – всюду свет, привычный и человеческий, пусть и не живой. Звуки улицы – хотелось их пить, как воду во время жажды, радостно захлебываться ими, загребать горстями, плескать в лицо. Смешно было и подумать о чем-то неведомом и страшном в этих привычных складках обыденности.

Он проводил Наташу до остановки на противоположной стороне улицы, посадил ее на автобус, сам отправился на свою остановку. Следовало вновь перейти дорогу на перекрестке, вернуться к школе и пройти мимо нее, там неподалеку и остановка.

У школы замедлил шаг. Привстав на цыпочках, заглянул в высоко поднятое над тротуаром окно зала, где занимался их класс. Замещалка все так же сидела на стуле.

«Надо бы вернуться и выключить свет в зале, – пришла мысль. – Пусть в темноте сидит».

Женя завернул за угол здания, подошел к двери, взялся за ручку, и вдруг по телу его пробежала дрожь – словно ручка была под напряжением, только не под электрическим, а под черт знает каким. Казалось, стены школы были наполнены страхом, и, прикоснувшись к металлу ручки, Женя перевел этот страх на себя. Захотелось сорваться с места и бежать прочь, но мысль о том, чтобы выключить свет, вновь всплыла в уме, удерживая на месте и завлекая, затягивая внутрь школы. Каким-то краем сознания он понял, что эта мысль чужая, она вошла извне, овладевая им и подчиняя себе.

«Черт! Черт! Черт! – нервозно думал Женя, открывая дверь и входя внутрь. – Это гипноз, что ли? Что за херня творится?»

Крупные капли пота ползли по лицу. Сердце исступленно колотилось. Медленно поднимался Женя по ступенькам, ведущим от входной двери к уровню, на который был поднят над землей пол школьного коридора. Было такое чувство, что его затягивают внутрь на невидимом поводке. В голове скреблась мысль, что надо обязательно выключить свет в зале, а потом в коридоре, тогда можно и уходить.

Он шел по коридору мимо выкрашенных белой эмалью дверей: слева – первый зал, справа – кабинет истории искусств, прямо по ходу – гардеробная, справа от нее – кабинет директора, слева – дверь в маленький внутренний коридорчик, из которого ближняя внутренняя дверь ведет во второй зал, а дальняя – в третий.

Перед гардеробной свернул налево, прошел через внутренний коридорчик, вошел в приоткрытую дверь дальнего зала: там, внутри, слева от входа, на стене два выключателя…

Замещалка неподвижно сидела на стуле. Глянув на нее, Женя подумал с какой-то необъяснимой, неожиданной для себя самого злобой: «Будешь, тварь, сидеть в темноте, во мраке, во тьме!»

Повернулся к выключателям и, щелкнув обеими кнопками, погасил свет.

Два высоких окна выходили на неосвещенную улицу, в них проникало слабое свечение фонаря, стоявшего вдалеке, на перпендикулярной улице.

Женя застыл у стены, сам не зная, почему медлит. Стоял и смотрел на черный силуэт женщины, сидящей на стуле, обрисованный тусклым полусветом, что сочился сквозь стекла. Смотрел и видел, как та медленно поднимается, будто заводная кукла, и движется по залу. В нее словно был встроен фотоэлемент, отключавший механизм при свете и включавший во тьме.

Анжела Федоровна прошлась по залу, чуть пошатываясь, но не так, как шатается больной или пьяный человек, а как шаталась бы кукла в человеческий рост…

«Или как труп. Окоченевший труп», – мелькнуло в уме у Жени, и ноги его начали слабеть.

Следом он подумал: «Может, она умерла, сидя на стуле, а теперь живет трупной жизнью?»

Стараясь как можно тише дышать и не шевелиться, чтобы не выдать себя, Женя стоял у стены. Эта тварь не замечает его, потому что он замер у нее за спиной. Нужно было выбрать момент, чтобы тихо выскользнуть из зала.

Глядя на силуэт замещалки, подошедшей к окну, Женя вдруг понял, что вовсе не спиной к нему стоит она, – по силуэту понять было трудно, но теперь он догадался, – нет, она к нему лицом и смотрит на него. Ее силуэт, словно вырезанный из ватмана, закрашенного черной гуашью, должен быть одинаков, что с тыльной, что с лицевой стороны, но Женя почувствовал на себе холодный хищный взгляд, и это означало, что тварь стоит к нему лицом.

Внезапно Женя ощутил противоестественное, вроде занозы, желание – подойти к замещалке! Ноги его непроизвольно шевельнулись, он сделал шаг вперед, к черной фигуре.

«Нет! Нет! Нет!» – мысль захлебывалась в каких-то неестественных потоках, затопивших его. Еще маленький шаг вперед. Еще. Женя не видел этого, но почувствовал, как внутри черноты, залившей силуэт замещалки, кривится на ее лице злая, самодовольная и презрительная ухмылка.

Женя не понимал, что сейчас произойдет, но предчувствовал, что это будет что-то кошмарное. Предчувствие жадно присосалось к сердцу.

Паника, охватившая Женю, его и спасла. Он в ужасе закричал, и звук собственного голоса вырвал его из оцепенения. Женя нелепо дернулся, развернулся, бросился к двери, ударился ногой обо что-то, чуть не упал и побежал прочь, думая, что вот сейчас его сердце подпрыгнет до самого горла и вылетит вместе с рвотой изо рта. Пока бежал, на задворках сознания крутился припев из какой-то дурацкой песни: «Капитан Паника не даст нас в обиду».


Прошло три с лишним месяца, и он встретил замещалку в четвертый раз. Мама собиралась в Германию. Это была командировка по обмену опытом между торговыми портами. Посылали группу начальников разных рангов, в том числе и маму; она была одним из замов начальника центрального района порта. И вышло так, что Женин день рождения, 16 марта, пришелся на эту командировку.

Собираясь в поездку, мама сказала, что договорилась на работе с какой-то своей сотрудницей – назвала фамилию, Женя не запомнил, – чтобы сделать домашний торт на Женин праздник.

– Помнишь, – спрашивала, – в прошлом году на твой день рождения торт у нас был? Обалденный такой, тебе еще понравился очень. Помнишь?

– Помню, – отвечал. – Хороший был торт.

– Ну вот, это ж я у нее и заказывала. Сестра ее торты на заказ делает. В общем, сестра эта к вам подъедет и торт завезет.



Торт прибыл, когда праздник был уже в разгаре. За окнами все помутнело из-за ливня. Белесая стена воды. Женщине с тортом открыл дверь дядя Леня, мамин младший брат, жуткий бабник. Спросил у пришедшей имя и тут же начал опутывать ее клейкой паутиной своего внимания. Она порывалась уйти, но дядя Леня не позволил. Затащил ее за праздничный стол, со всеми познакомил, налил вина, предложил какой-то двусмысленный тост, все выпили. И тут только Женя узнал в пришедшей Анжелу Федоровну. Замещалку.

«Черт!» – мысленно ругнулся он.

Похоже, замещалка его не узнавала. И он сделал вид, что не знает ее.

Торт был огромен. Его искренне хвалили, когда дело дошло до чая. Дядя Леня по-кошачьи урчал над ухом у Анжелы:

– Все-таки было бы опрометчиво отпустить вас прежде, чем попробуем, согласитесь. А вдруг он… того? Кому тогда претензии предъявлять, а? Или, напротив, кому аплодировать?

– Божественный торт, – авторитетно сообщила бабушка Галя.

А когда праздник естественным образом угас, и дождь почти прекратился, и все разошлись, замещалка растерянно сидела за столом с мобильником в руке и виновато говорила Жениному папе:



– Диспетчер сказал, что к нам на Балку никакой транспорт еще несколько часов ходить не будет, дороги затопило. Магистральная, Портовая и Мира – все затоплены. И через Мефодиевку не проедешь, тоже затоплено. Ждут, когда вода спадет. Пока заказы туда не принимают.

Папа сказал, что она может переночевать здесь.

– У Женьки в комнате ляжете, а Женька – со мною. Щас организуем.

Лежа потом в темноте, рядом с храпящим отцом, на разобранном родительском диване, Женя рассматривал блики уличного света, упавшие на стену вперемежку с тенями от деревьев, и думал:

«Получается, я еще в прошлом году ее торт ел. И через месяц после этого в школе с ней пересекся, когда она по литре замещала. А теперь она в моей постели спит. Подобралась, тварь, так близко, что… Даже не знаю – что».

От этаких мыслей стало не по себе.

Замер, прислушиваясь к безмолвию ночной квартиры – не донесется ли какой звук из его комнаты, где спала – или бодрствовала, кто ее знает! – эта женщина. Но было тихо. Только негромкий отцовский храп чуть портил тишину, образуя легкую рябь на ее поверхности.

Женя заснул.

Часа в три ночи проснулся, словно выдернутый из сна вонзившимся в него крючком на леске. Было неприятное чувство, что его пристально рассматривают. Двойная дверь в комнату родителей плохо закрывалась. И сейчас он видел сквозь щель что-то белесое, припавшее к створкам со стороны коридора. Это была она, замещалка. Стояла там и смотрела на него. Вдруг захотелось встать и выйти из комнаты, и Женя, покрывшись мурашками от ужаса, что еще немного – и не удержится, и встанет, дрожащими руками натянул одеяло на голову.

– Нет, – вслух прошептал он сам себе, и стало легче; страх не отступил, но, по крайней мере, уже ничто не подталкивало встать.

Как заснул второй раз, он уже не помнил.

Утром, когда проснулся, оказалось, что дверь в его комнату открыта, и там никого нет. Папа на кухне разогревал мясное рагу, остатки вчерашнего пиршества, на вопрос – «А где эта?» – ответил:

– Да час назад ушла. Ты спал еще.



Вечером того же дня, когда подошло время сна, Женя с сомнением лег в свою постель. Здесь прошлой ночью лежала замещалка и, казалось, оставила вмятину после себя. Свой след и метку. С виду поверхность постели ровная, но Жене все мнилось, будто он чувствует кожей рельеф чужого отпечатка. И словно лежит не на своем месте. В сонном мареве чудилось ему – то ли уже во сне, то ли еще перед ним, – что сквозь обивку вот-вот прорастут гибкие руки, начнут шарить по телу, потом обовьют, вцепятся мертвой хваткой и втащат вглубь дивана, который разверзнется, как трясина.

Спать в собственной постели, помеченной замещалкой, стало неприятно. Сон сделался рваным, снилась теперь какая-то непривычная и смутная дрянь, часто страшная, от которой Женя просыпался по нескольку раз за ночь. Во сне постоянно взмокал от пота, майка холодной влажной тряпкой липла к телу. Ноги почти каждую ночь сводило судорогами, от которых он опять-таки просыпался – уже со стоном и, стиснув зубы, несколько минут корчился, массируя себе икры и ступни, пока не пройдет боль. Вдобавок часто стала болеть голова.

Однажды, приняв душ, Женя выбрался из ванны и, обтершись полотенцем, встал перед зеркалом, разглядывая в нем свое нездоровое лицо. Глаза покрасневшие, под ними тени с прожелтью, кожа бледная.

В глубине отражения шевельнулся халат на вешалке. Женя обернулся: да нет, нормально все, показалось.

Когда повернулся к зеркалу, то увидел отражение женщины, замершей позади. Оглянулся еще раз: никого. Однако в зеркале за спиной продолжала стоять она. С первого взгляда Женя ее не узнал, а со второго понял: замещалка.

«У меня глюки?!» – метнулась мысль. И тут же другая мысль, словно бы спокойно высказанная кем-то со стороны, возразила: «Да и похрен! Глюки – так глюки».

То ли замещалка шептала ему вслух, то ли ментальным ветерком вдыхала в самый мозг, – так или иначе, он услышал вот что:

– Теперь я буду замещать здесь. И знаешь кого? О, ты не знаешь! Но я тебе расскажу. Такие вещи надо знать. Каждый живет под присмотром своего демона. Говорят, что и ангелы тоже кое за кем присматривают, но это, по-моему, уже фантазии. Какие, к черту, ангелы! А вот демоны – факт. Норма бытия. У тебя тоже есть демон. Точнее, был. А теперь вместо него буду я. Договор подписала на замещение. Большая удача, должна сказать! Когда тебе доверяют людей замещать, это одна степень доверия, но когда – демонов… Тут доверие, которое так просто не заслужишь. И я теперь всегда буду с тобой. Незаметненько так – ни тени, ни отблеска, ни шороха, ни скрипа. Ты просто будешь знать, что я рядом. И я буду знать, что ты – знаешь.

У Жени вдруг мучительно защекотало в носу, и он судорожно громко чихнул.

– Видишь, – сказала замещалка, – захотелось мне, чтоб ты чихнул, и пожалуйста. Послушный мальчик сделал, как ему велено. Так и будем жить. Что сказать, о чем подумать, что сделать, где у тебя почешется, где засвербит, где потечет, где ойкнет – будешь все команды выполнять. Скажем, захочу, чтобы хвостик твой поросячий заторчал, – и заторчит.

Женя почувствовал, как тепло прихлынуло к паху, опустил глаза и увидел неприлично напрягшийся свой отросток. Страх пополам со стыдом охватил его, и Женя нервозно и глупо прикрыл срамное место ладонью.

– Меня можешь не стыдиться, – ядовито ухмыльнувшись, шепнула замещалка, и Женя увидел в зеркале, как она, приблизив губы к его правому уху, высовывает свой отвратительный, необыкновенно длинный язык, каких не бывает у людей, и тот, будто жирная улитка, лезет к нему в ушную раковину. И правое ухо почти полностью глохнет, будто его заткнули ватой.



С тех пор Женя постоянно чувствовал рядом с собой едва уловимое чье-то присутствие, словно бы легкий омерзительный запашок, только не носом обоняемый, а каким-то подспудным чувством. По ночам, когда лежал без сна, то почти видел рядом с собой в постели замещалку. Видел не глазами, а опять-таки чем-то подспудным – то ли мыслями, то ли еще чем. Иногда она молчала, иногда бормотала что-то неразборчивое, а иногда говорила с ним. От разговоров Женю тошнило почти физически, словно каждое слово ее было куском какой-то гнили, и ему приходилось эти куски, через отвращение, глотать.

Замещалка иногда была стервозно раздраженной непонятно на что, иногда мрачной и смурной, а иногда игривой до похабщины. Бывало, сквозь игривость проступала у нее черная едкая злоба, оставлявшая словно бы ожог на самом сознании.

Часто она что-то нашептывала Жене, когда он лежал, застыв на границе меж сном и бодрствованием, и слова ее не запоминались, но утром он вставал с тяжелой головой и ощущением, будто, как мешок, набит грязью и отбросами.

Днем, когда шел по улицам или ехал в городском транспорте, и взгляд натыкался на случайных людей, которые чем-то привлекали внимание, какой-то мелочью в своем облике, то голос замещалки тут же начинал нашептывать ему про этих людей такие гадости, такие гнусные тайны, что хотелось немедленно прихлопнуть каждого из них, как мерзкое насекомое.

Иногда замещалка пропадала куда-то на целый день, по крайней мере, ничем не выдавала своего присутствия, и тогда Женя чувствовал облегчение пополам с отупением, как после сильного приступа головной боли.

А однажды замещалка, не побеспокоив Женю весь день и всю ночь, не объявилась и на другой день.

Тогда, вернувшись из школы и пообедав, Женя отправился бродить по городу.

Он намеренно заехал подальше от дома, в один из наиболее старых городских районов, который был ему плохо знаком, через который прежде только доводилось проезжать в автобусе, и плутал по незнакомым улочкам, рассматривая дома.

Какой-никакой, но все-таки начинающий художник, Женя обращал внимание на необычные архитектурные элементы старых домов, на деревянные ставни, на чугунные узоры решеток перед домами и на балконах, на поросль мха в стыках кирпичной кладки, даже на лужи под ногами, если мусор в них образовывал композиции с какой-то своей эстетикой.

«Она же не знает, где я сейчас, – думал Женя про замещалку. – И, пока не знает, я от нее свободен».

Внезапное чувство свободы пьянило его.

Уже в сумерках зашел в один небольшой безлюдный дворик двухэтажного дома, в котором не светилось ни одного окна. Дом явно дореволюционный: сложен из камня-дикаря, обнаженного на той стене, что смотрит во двор, единственной почему-то незаштукатуренной, окна высокие, и в целом эти два этажа не ниже обычного трехэтажного дома.

Во дворе стояли качели с каркасом из некрашеного металла, сиденье у них – некрашеные серые дощечки. Женя сел и, покачиваясь вперед-назад, слушал скрип качелей и чувствовал, как сам становится един с этим тоскливым протяжным звуком, с этим темным металлом, с этими высушенными временем дощечками.

Конструкция качелей словно превратилась в продолжение Жениного тела, в кости и суставы, выпирающие из него, будто он – уже не он, а какое-то диковинное существо, призрачный родственник гигантских пауков и летучих мышей. Ему только не хватает черных кожистых перепонок между металлическими костями качелей и прочной, как рыболовная сеть, паутины, поддерживающей его в ритмичных движениях маятника, вместе с которым раскачивалось измененное сознание, утратившее ощущение собственной человеческой сущности.

Сумерки наливались ядовитой теменью. Уличный фонарь неподалеку сочился болезненно-желтым уриноподобным светом, в котором плескалась какая-то насекомая мелочь, привлеченная нездоровым свечением.

В доме по-прежнему не горело ни одно окно, двор по-прежнему был безлюден, если не считать мальчика на качелях, но его и впрямь можно было не считать. Женя ощущал себя каким-то неопределенным существом и полностью отдался этому чувству, растворяясь в нем под тоскливый скрип, который выплескивался уже не столько из трущихся друг о друга металлических деталей, сколько из самого Жени, казалось, вобравшего в свое «я» всю конструкцию качелей.

Взмахи маятника начали слабеть, качели замедлили ход и остановились. Женю охватило иррациональное предчувствие, что сейчас должно произойти что-то необыкновенно важное. Он по-звериному принюхался, втягивая воздух быстрыми носовыми вдохами.

Какое-то существо прошмыгнуло мимо мелким неприметным бесом, полуреальное, окутанное серым туманом, и Женю кольнула иголка ужаса: в этом безмолвном существе почудилось ему что-то глубоко злое, даже дьявольское. Женя оцепенел на сиденье качелей, почти не дыша и желая раствориться в потемневшем воздухе, растечься по нему чернильным пятном, развеяться пеплом, исчезнуть.

Вместе с Женей застыло и время. Когда во двор вошло еще одно существо, время не успело запустить шестеренки своих секунд. Существо приближалось, а время так и стояло на месте.

Наконец новая тварь стала различима, выскользнув из глотки густых теней. Женя увидел, что это всего лишь девчонка. Почти его ровесница, может быть, чуть младше.

– Привет! – поздоровалась она с Женей, приближаясь. – Ты тут котейку моего не видел? Он вроде как сюда забежал. Серый такой.

Очень не понравился Жене этот смелый, до наглости, слегка развязный тон. Не понравились и глаза, и полуулыбка, которые он различил в сумерках на девичьем лице. Что-то развратное, не особо, правда, и порочное, но достаточно скверное чувствовалось в нем.

– А если видел, то что? – ответил он вопросом.

Девчонка смерила его взглядом, гадко улыбнулась и, растягивая слова, произнесла, словно выдавила из себя тошнотворно-клейкую массу:

– Ну, если видел, так покажи.

Под конец фразы она подошла еще ближе, и Женя кожей ощутил исходящую от нее волну не то угрозы, не то манящего желания.

Он встал с качелей и направился к подъезду дома, бросив на ходу:

– Пошли, он туда забежал.

Девчонка пошла за ним. Женя уверенно вошел в темный подъезд, в котором прежде ни разу не был, быстро нащупал невесть каких давних времен выключатель на стене, как будто точно знал, где тот находится, повернул рычажок. Загорелась тусклая лампочка над входной дверью. Здесь каждая деталь была ему почему-то знакома, словно выплыла из каких-то далеких воспоминаний. Вот три двери в квартиры нижнего этажа. Вот массивная деревянная лестница на второй этаж. Под лестницей небольшая кладовка, запертая навесным замком. И рядом дверь в подвал. Дверь, которая не запирается. За нею загнутый, словно крюк, коридор, и в нем двери с замками, ведущие в личные кладовки жильцов, и тьма, густая тьма, затопившая эту маленькую искривленную преисподнюю.

Потянув на себя дверь в подвал, Женя приоткрыл ее.

– Сюда, наверное… – кивнул он в плотную, как машинное масло, тьму.

– Какого он туда попрется? – пробормотала девчонка, с недоверием и опаской всматриваясь в черноту.

– А куда еще? Здесь вон, видишь, одна доска снизу выломана. – Он ткнул носком ботинка рядом с щербиной в нижней части двери. – Как раз кошак пролезет.

– Кисель! – крикнула девчонка в темноту.

– Что? – спросил Женя. – Как ты его зовешь?

– Кисель, – ответила. – Что, не нравится? Хорошее имя.

– Да нет. Странное просто.

– Ну, он такой… текучий, как кисель. Мягкий. Пластика у него особенная.

Из подвала донесся какой-то неопределенный звук.

– Кисель! – крикнула девчонка обрадованно. – А ну, иди сюда! Кисель! У вас тут свет включается? – повернулась она к Жене.

– Нет, – ответил он, подумав: «За местного меня приняла»; добавил: – Мы сюда с фонариками ходим. Пошли, я тебе посвечу. Только смотри, ступеньки тут.

Он переступил через порог, доставая мобильник и включая в нем фонарик, спустился вниз по четырем ступенькам, о существовании которых знать не мог, однако как-то ведь угадал их! Да еще был так уверен, что ступеньки тут есть. Странно это все, очень странно.

Спустившись, оглянулся. Девчонка шла за ним. Свой мобильник она не достала и фонарик не включила. То ли нечего было включать, то ли доверяла незнакомому мальчишке, положившись на его яркий фонарик.

Из глубины подвала опять донесся звук, словно бы в темноте задели что-то металлическое. Девчонка прикоснулась чем-то мягким – грудью, что ли? – к Жениной спине, снова позвала своего Киселя.

«А вдруг там затаилась какая-то тварь?» – подумал Женя. Подумал не только со страхом, но и с внезапным жадным интересом.

Он вспомнил, как в детстве, когда панически боялся темноты, им овладевало жгучее желание самому превратиться в чудовище, чтобы уже без страха сливаться с темнотой как с родной стихией, подкарауливая в ней жертвы. Единственная защита от ужаса тьмы, казалось ему, в том, чтобы овладеть тьмой изнутри, сродниться с нею, самому стать ее сердцем, ее ужасом, ее когтями, клыками, жалом, паутиной. Только тогда – мечтал маленький Женя – можно уже не бояться тьмы. И чудилось, будто тьма слышит его мысли и одобряет их, что именно она и внушила их, когда он, дрожа от страха, окунался в ее леденящую черноту.

А теперь тьма сжималась вокруг отвратительно-белого света Жениного фонарика, как вокруг пожирающего ее червя, паразита, инородного в этом плотном черном теле, проедающего в нем дыры и туннели.

Еще раз девчонка, почти наступавшая Жене на пятки, прикоснулась к его спине мягким, и Женю передернуло от омерзения.

«Ах ты ж блядь!» – шепнула тьма. Или то была Женина мысль?

«Останови ее», – сказал кто-то в Жениной голове. Или сказало что-то. Может быть, снова сама тьма?

«Остановить?» – мысленно удивился Женя.

«Остановить», – был ответ.

Женя хотел мысленно спросить, как же остановить, в каком смысле, что это вообще значит – остановить? Но уже все понял сам. Остановить ее – значит остановить всякое движение в ней. Движение ног. Движение глаз. Движение мысли. Движение дыхания. Движение сердца. Пусть она замрет, и все в ней замрет. Но прежде надо остановить проклятый свет, пожирающий тьму, свет, которым он сам никогда бы не потревожил эту идеальную тьму, не будь рядом наглой сучки, касающейся его щупальцами своего желания. Это ведь ей нужен свет в подвале, не ему…

Быстрым движением пальца Женя отключил фонарик. Челюсти тьмы сомкнулись, убивая последние фотоны, отрезанные от источника. Девчонка глупо взвизгнула. Так глупо, что Жене стало смешно и в то же время нестерпимо мерзко.

«Вот же безмозглое насекомое!» – мелькнула мысль. Кажется, на этот раз его собственная, а не мысль тьмы.

И Женя, развернувшись и схватив девчонку одной рукой за плечо, другой – за шею, припер ее к стене подвального коридора, с силой припечатав затылком о штукатурку.

Ничего не видя в темноте, он действовал точно, будто видел все. Он сроднился с тьмой и уже не мог ошибаться в топографии ее непроглядного пространства. Тьма пустила свои дымчатые струи в него, и он, в ответ, пустил в нее свои – не то вены, не то нервы, не то ручейки мыслей. Породнившись с тьмой, пропитавшись ею и ее пропитав собой, он породнился и с той скорлупой, в которой здесь обитала тьма, – с этими каменными стенами, деревянными дверями, полом и потолком, с этим подвальным коридором, подобным чреву затаившегося хищника.

Поэтому он не мог ошибаться, когда в глубине тьмы его рука-тьма и другая рука-тьма, вцепившись в девчонку, били ее головой о стену-тьму. Здесь тьма действовала во тьме через тьму и ради тьмы, разветвляясь в самой себе и возвращаясь к собственному истоку. И даже девчонка стала тьмой, только сопротивлялась поначалу, не желая породниться с черной стеной, по которой уже текла ее черная кровь, и с черным воздухом, что слизывал последние капли ее дыхания.

Когда тело девочки-тьмы сползло вдоль стены на пол, мальчик-тьма опустился на колени, обшаривая руками безжизненное воплощение тьмы, как будто это была скульптура, изваянная им и требующая последних прикосновений мастера. Теперь девочка-тьма была прекрасна, почти как сама абсолютная изначальная тьма, она уже ничем не раздражала, изъяны, если и были в ней, то исчезли.

Прикасаясь к ее голове, Женя коснулся чего-то – непонятного, холодного, как камень, но при этом мягкого. И живого. Раздался звук, происхождение которого было загадкой. Только что он все понимал во тьме, будучи ее органичным сегментом, и вдруг прикоснулся к чему-то непостижимому. К чему-то, что жило во тьме, но не поддавалось уразумению вместе с тьмой и всем, что сроднилось с нею.

Стало страшно. Жить во тьме, слиться с ее клейкой плотью – это, оказывается, не значило спастись от страха. Во тьме обитало что-то еще более темное, чем сама тьма. Или же у тьмы имелись разные уровни, один темнее и страшнее другого, и кто ступил на первый из них, цепенел от страха перед тем, что ползало по паутине тьмы на другом, более загадочном уровне.

Женя начал лихорадочно вытаскивать из кармана мобильник, некстати застрявший в проклятых жабрах складок, наконец вытащил, уронил, поднял с пола, с трудом справился с блокировкой экрана – дрожали руки – и включил фонарик. Черт с ней, с тьмой, с ее цельностью, пусть свет пожирает ее, пусть. Главное, сейчас увидеть… это.

То, что Женя увидел, в первые секунды поразило его своей кошмарностью. Какое-то уродливое существо присосалось к ране на голове мертвой девчонки – если та и впрямь была мертва, если в ней еще не теплилась жизнь – и жадно пило кровь. Свет фонарика не отпугнул эту тварь. Ей, похоже, все одно – что свет, что тьма. Тварь оторвалась от жертвы и взглянула на Женю. Над окровавленным оскалом рта блестели глаза, полные такой запредельной злобы, смешанной с безумием, что Женю почти физически обожгло этим взглядом. Это не было животным, это – разумное существо, и даже более разумное, чем человек. В его безумии тлели угли разума, причастного к высшим знаниям и тайнам, к недоступной простому человеку мудрости. Так, по крайней мере, показалось Жене, заглянувшему в эти жуткие глаза.

Он в ужасе отшатнулся, луч фонарика дрогнул, тени на лице существа сместились, образуя новые узоры, иначе обозначая лицевой рельеф, и мальчику внезапно показалось, что чудовищное существо с окровавленной пастью – это замещалка, Анжела Федоровна.

Он развернулся и бросился прочь из подвала, разрывая тьму, как паутину, перед собой.

И чем дальше убегал, тем сильнее крепло в нем убеждение, что чертова замещалка была в том подвале, сидела там во тьме, пряталась, поджидая, что это она втягивала его на невидимой нитке в ту преисподнюю тьму, а с ним вместе и девчонку, чью кровь пила потом взахлеб.



В ту ночь замещалка явилась ему во сне. Раньше такого не было, он видел ее только наяву или в полубреду, но ни разу – во сне. О чем был сон, он не вспомнил по пробуждении, зато застряли в памяти странные слова, которые произнесла во сне Анжела Федоровна:

– Жаль, что тебе придется забыть все, что ты сделал. Бедный мальчик! Я бы сдохла, только б не расставаться с такими воспоминаниями. Но так надо. Так хотят они. А им видней.

Женя не мог понять, что она имела в виду, что такого он сделал? И еще странную фразу произнесла:

– Я уже другая. Я не живу и не умираю. Теперь можно все. Запреты сняты, и плоть пластичней духа. Теперь мои сны не внутри меня, а снаружи. А ты – спи. Твоей памяти место на дне.

И Женя провалился внутри сна в другой, более глубокий, сон.

Утром он уже ничего не помнил о том, что произошло накануне вечером в подвале старого дома. В памяти остался лишь сам дом, его темные окна, двор и тоскливо-потусторонний звук между скрипом и стоном, который издавали качели.



В день, когда Анжела Федоровна вновь оставила Женю в покое, в еще один день свободы и передышки, он остановился у плаката с рекламой телефона доверия. Давно уже этот плакат висел здесь, и никогда Женя не уделял ему внимания больше, чем требовалось равнодушному взгляду, чтобы скользнуть по ненужным буквам и цифрам. Но сейчас какой-то коготок скребнул внутри, и Женя решил позвонить – позвонить и все рассказать. Не важно, кто ему ответит, главное – высказаться перед кем-нибудь, перед кем угодно!

Ответил Жене приятный мужской голос.

Думаю, что не вру, называя его приятным. Это был мой голос.

Без особых усилий я расположил мальчика к себе. Такой уж я человек, легко вызываю доверие у незнакомцев. Бедный пацан, он все выложил мне как на духу, ему давно уже надо было выговориться без стыда и опасения, что его исповедь осмеют и оплюют, и я был именно таким безопасным человеком, которому можно доверить даже самые постыдные тайны.

Я выслушал мальчика, задавая участливые наводящие вопросы, вставляя временами сочувственные междометия. Моя интонация была так корректна и дружелюбна, и тембр голоса так мягок, что мальчик – я чувствовал это – проникся ко мне настоящим доверием.

– Что мне делать? – потерянно спросил он.

Что ж, пожалуй, можно сказать ему все. Кажется, он уже в том состоянии, когда правда не повредит ни в каком смысле. И я сказал:

– Поверь мне, Женя, делать тебе ничего не надо. Потому что ты не сможешь ничего сделать. Это твоя жизнь, она такова, и другой у тебя не будет. Тебе остается просто жить. Можешь, конечно, покончить самоубийством, но это ничего не изменит. Убивающие себя в тупике не выходят из него – наоборот, остаются в нем навечно, тупик только слегка меняет форму. Тогда кошмары начинают жить не внутри сознания, а снаружи, вокруг него. Уж лучше пусть они живут внутри. Мой тебе искренний совет: смирись, и все. Ты идешь ко дну – ну так и иди к нему. Спокойно погружайся туда, куда и все.

– Что ж это вы такое говорите, вы… вы… – еле выдавил Женя.

– Я знаю, что говорю. У вас нет никаких шансов против нас. Как у животных, в целом и общем, нет шансов против человека, так и у вас нет шансов против нас.

– Что значит «у вас против нас»? Вы кто такой, что говорите так? Откуда вы вообще все это…

– Я, мальчик мой, в принципе, никто. Я лишь сижу здесь на телефоне, замещаю заболевшего сотрудника. И, поверь мне, я знаю, что говорю. Замещение – это старое искусство. Ты верно уловил вектор, который обозначился в твоем случае. Она подбиралась к тебе все ближе и ближе, и вот она уже, считай, в твоей голове, в твоей нервной системе, в твоих мышцах, в твоей крови. Это предпоследняя стадия замещения. Последняя наступит после твоей смерти.

– Что… моей… – пролепетал Женя.

– Твоей смерти, – повторил я. – Хочешь, умри сейчас, убей себя, могу подсказать лучший способ, и ты тут же увидишь все, что тебе уготовано. А хочешь – живи, и увидишь это позже. Если повезет, то увидишь через много лет, дожив до старости. А потом, дряхлым старикашкой, кувыркнешься в могилу. Мы можем и подождать. Живем-то мы дольше вас. У лучших из нас форма существования на порядок превосходит вашу.

– И что там будет, после смерти? – наконец совладав с собой, внятно спросил он.

– А ты подумай. Авось и поймешь, к чему все идет.

Я умолк, и он молчал, нервно дыша в трубку. Бедный мальчик. Мне было его жаль, но, скажем так, не моральной, а эстетической жалостью. Если вы поняли, о чем я. Нарушив обоюдное молчание, я спросил:

– Ну что? Все еще не понимаешь?

– Нет.

– В предпоследней фазе замещения она заместила демона, который тебя курировал, и кое в чем она замещает даже тебя самого – твои желания, мысли, рефлексы. В последней фазе замещения она заместит Бога, который после смерти должен тебя судить и решать твою участь на веки вечные. Когда умрешь – сейчас или позже, по своей воле или невольно, – то предстанешь на суд не перед Богом, а перед ней. Кто хорошо замещает вас в этом мире, тому доверят и последнее замещение там, по ту сторону.

Женя выкрикнул грязное ругательство – его голос был похож на чавканье жидкой грязи, в которую кто-то, не удержавшись на ногах, упал лицом, – и отключился.

Пацан даже немного меня рассмешил.

Надеюсь, ты, Анжела, не будешь злиться на меня за то, что слишком уж многое объяснил я этому бедному затравленному мальчику.

Космос под кожей


Он хорошо знал: нельзя разговаривать на улице с незнакомцами. Тем более нельзя никуда с ними ходить. Но этому бледному мужчине с глубоко запавшими глазами и тонкогубым ртом рептилии не получилось отказать. Когда он уверенно и властно произнес: «Пошли со мной», – Эдик взял и пошел. Покорно и молча. Взгляд незнакомца, словно язык хамелеона, выстрелил в Эдика, прилип к нему и, сокращаясь, повлек за собой.

«Вот и все, – обреченно подумал Эдик, – это конец».

Но, вопреки ожиданиям, мужчина не завел ни в подворотню, ни в подъезд, и в салон автомобиля не втолкнул. А повел в людное место, в кафе на бульваре Черняховского. Вместе с Эдиком сел за столик на летней площадке, заказал себе чай со льдом, Эдику ничего не заказал и не предложил даже; сидел, само спокойствие, молча рассматривая перетрусившего двенадцатилетнего мальчишку.

Музыка неслась из аудиоколонок под крышей кафе. И музыка была нелепа, неуместна в этот миг страха, оплетающего тело стремительными побегами, и название кафе казалось каким-то до безобразия абсурдным – «Казак и море». Эдику вдруг почудилось, что все вокруг – и кафе, и эта музыка, и само пространство, – все издевательски и злобно хохочет над ним, попавшим в ловушку посреди такой привычной, такой обыденной и безопасной жизни.

Люди за соседними столиками говорили о чем-то своем, шутили, смеялись, от лавочек под каштанами доносились беспечные голоса, весело вскрикивали дети, резвясь под присмотром родителей, так смешно и остервенело тявкала маленькая собачка, злобная и одновременно милая. В этот июньский вечер, среди праздной толпы, заполнившей проспект, один только Эдик Голобоков чувствовал необъяснимый ужас, причиной которому был сидевший напротив незнакомец.

– Представлюсь, – заговорил мужчина, неподвижно глядя Эдику в глаза. – Алексей Игоревич Озорнов. Мою фамилию легко запомнить. Озорнов – от слова «озорник». Кто-то из моих предков был очень беспокойным человеком. Наверное, большим шутником. Но разговор не обо мне, разговор о тебе, мальчик. Я даже не спрашиваю, как тебя зовут, меня это не интересует. Я встретился с тобой первый раз и, надеюсь, в последний. Сейчас мы разойдемся, каждый отправится восвояси. Ведь у каждого свое предназначение. Но встретиться сегодня нам пришлось, потому что тебя избрали. Ты избран, чтобы стать Невестой мертвых.

Озорнов присосался к соломинке, торчавшей из высокого стакана. Помолчал и продолжил:

– Мертвые выбирают себе Невест из числа живых. В принципе, все живые – одна большая коллективная Невеста, мертвые же – один великий коллективный Жених. Смерть – это мужское начало, жизнь – женское. Не буду объяснять, почему так, это сложно. Просто поверь, что так и есть. Мертвые могли бы вступить в брак со всеми живыми разом, учитывая, что мертвых гораздо больше, чем живых, так что никто из живых не ушел бы от своей участи, но мертвые этого не хотят, потому что это было бы… Ну, скажем так, слишком поспешно. Жизнь – это реки, питающие океан смерти, который вовсе не заинтересован в том, чтобы реки иссякли. Поэтому мертвые избирают себе Невест из числа живых, как бы снимают сливки с человечества. С этими избранниками мертвые вступают в мистический брак. Но не беспокойся. В этом браке нет ничего непристойного, это чистый целомудренный акт, который называется браком лишь по аналогии, аллегорически. Знаешь, что такое «по аналогии» и «аллегорически»? Вижу, что не знаешь. Плевать! В Невесту мертвые откладывают свои личинки. Это тоже образное, аллегорическое выражение. Личинки мертвых – вовсе не личинки каких-нибудь насекомых. О взаимоотношениях мира мертвых с миром живых приходится говорить в туманных приблизительных выражениях. Ведь даже сами понятия «мертвые» и «живые» – тоже приблизительны и туманны, это как бы… Не отводи от меня глаз!

Эдик, в тот момент опустивший взгляд, вздрогнул и сжался, как от пощечины, и уставился прямо в глаза Озорнову, взгляд которого, доселе спокойный, стал внезапно грозным и жутким. Медленно, с расстановкой Озорнов произнес:

– Ты не можешь отвести от меня глаз. Не можешь. И не хочешь.

Эдик побледнел, его нижняя губа задрожала, испарина покрыла лоб, но глаза – с расползающимися вширь зрачками – смотрели на Озорнова не отрываясь.

– Мертвые смотрят моими глазами на тебя, – произнес тот. – Они вступают с тобой в брак. Мистический, неземной, нечеловеческий.

Отряхнувшись от оцепенения, Эдик вскочил, опрокинув стул, и бросился бежать. Озорнов и не шевельнулся. Сидя за столиком, он спокойно смотрел вслед убегавшему испуганному ребенку, чья маленькая худая фигурка наискосок пересекала мощенный цветной плиткой бульвар, нервно лавируя среди неторопливых прохожих. Выбежав на перпендикулярную улицу, на Суворовскую, фигурка затерялась в срезанной под острым углом перспективе. Озорнов оставил чай недопитым и покинул кафе.

Прибежав домой, все еще содрогаясь от внезапных спазмов, Эдик все рассказал родителям. Подробно описал мужчину, назвавшегося Озорновым, подробно передал его слова, которые на удивление хорошо запомнил, и даже это незнакомое слово – «аллегорически» – не переврал.

Отец пришел в ярость, рвал и метал, и слетело невольно дурное, матерное выражение с его уст, которое он от волнения не заметил и прощенья не попросил. Мама, обычно делавшая отцу замечания, когда тот заговаривался при сыне и позволял себе то двусмысленную шутку, то некрасивое словцо, на этот раз промолчала. Ситуация была настолько серьезна, что некоторые условности вполне можно было послать к черту.

На следующий день родители ходили в полицию – сами, без Эдика, – написали там заявление и вернулись довольными: полиция, как ни странно, пошла навстречу, приняла участие, выказала расположение.

– Не все там упыри, есть и люди, – пробормотал отец с оттенком удивления, когда потом сидели за ужином; взгляд у отца был такой, словно ему открылся некий поразительный закон природы.



Полиция быстро нашла Алексея Игоревича Озорнова, который ни от кого скрываться и не думал. Приход полицейских и последующий допрос принял невозмутимо, держал себя без робости и суеты, спокойно, с достоинством, на вопросы отвечал уверенно. И вот что сказал:

– Я писатель. Пишу для детей и подростков. Мне нужно было опробовать на мальчике сюжет книги, который сейчас разрабатываю. Чтобы понаблюдать за реакцией. В моей новой книге, а это фантастическая повесть, главный герой – точно такой же мальчишка. По сюжету к нему подходит на улице человек и говорит те самые слова, которые я и сказал. Понимаете, мне просто нужно было увидеть реакцию. Так сказать, сделать зарисовку с натуры. Само собой, я не предупреждал мальчика, что буду ему цитировать текст из моей повести, чтобы его реакция была естественной, не наигранной, натуральной. Ну вот, и получил результат. Если бы мальчик не сбежал от меня, дал бы договорить, я бы все объяснил ему – что это эксперимент в рамках творческого литературного процесса. Но я просто не успел сказать. Конечно, я понимаю, как все выглядит, поэтому специально записал нашу беседу на диктофон. Мой монолог, точнее сказать, мальчик-то молчал. Запись я вам предоставлю, и вы сами убедитесь, что не было в моих словах даже и намека на что-то противозаконное.

Диктофонную запись Озорнова полиция дала послушать родителям Эдика, и тут даже папа признал, что ничего страшного, в принципе, не случилось. Писатель, конечно, мрачненький, с причудами, но кто из них, писателей, без причуд? И вообще, все это даже интересно.

Мама отыскала в интернете несколько книг Озорнова – они там были в свободном доступе, – почитала немного и заключила:

– Ну что, в принципе, даже неплохо. Детские ужастики. Я и не знала, что в нашем городишке этакий талант цветет втихаря. Не Веркин, конечно, не Крапивин, но все-таки…

– Сологуб уездного масштаба! – пошутил папа.

Кончилось тем, что родители забрали заявление. Озорнов же, встретившись с ними в полицейском отделении, много извинялся и передал для Эдика свою недавно изданную книгу с автографом. Книга называлась «Мертвецы наблюдают с Луны». На обложке изображен мультяшный мальчишка: сгорбленно, как оплеванный, бредет он по темной аллее, опасливо косится назад и вверх – на огромную Луну, на фоне которой темнеют уродливые силуэты голых ветвей.

Взяв книгу в руки и прочитав на внутренней стороне обложки написанное аккуратным почерком: «Эдику Голобокову от автора с признательностью и благодарностью за помощь при написании новой книги. Лучше дрейфовать, чем дрейфить, не правда ли? А. Озорнов», – Эдик задумчиво повторил про себя эту фразу: «Лучше дрейфовать, чем дрейфить».

И на душе у него сделалось вдруг невыносимо тоскливо, словно выгнали его из дома в пустынную ночь, и он медленно бредет без цели и смысла, одинокий дрейфующий по течению тьмы отщепенец. А где-то на задворках памяти едва слышно звучит старая-старая песня, навевающая мертвящий покой, – про черную реку-ночь, длящуюся веками, по которой ты плывешь, скорчившись в лодке, потерявший весла, не видящий ни берега, ни огонька…

Эдик часто вспоминал взгляд Озорнова, когда тот говорил, что мертвые смотрят на Эдика и вступают с ним в брак. Этот взгляд и слова про брак с мертвецами были настолько жуткими, что Эдик не мог поверить в их несерьезность, в их неискренность, в… неистинность. Да разве можно было с таким взглядом, с таким тоном шутить и говорить неправду? Может ли настолько густой и липкий мрак выйти из какой-то выдумки? Эдик явственно чувствовал, что прикоснулся тогда к правде, которая в голосе и взгляде Озорнова клубилась, как ядовитый черный дым, отравляющий всякого, кто вдохнет хоть клочок этой тьмы.

Он часто брал книгу Озорнова в руки, рассматривал обложку, от которой, несмотря на всю мультяшную условность рисунка, тянуло промозглой могильной тоской, раскрывал книгу, словно какой-то капкан, читал завораживающие и непонятные слова посвящения: «Лучше дрейфовать, чем дрейфить», – и скользил, скользил куда-то в темную глубину, где нет ни опор, ни ориентиров.

Проснувшись однажды посреди ночи, Эдик уставился во тьму перед собой, в которой угадывалось смутное роение абстрактных сгустков мрака, и обратил вдруг внимание, что простыня на его груди фосфоресцирует, словно испачкалась в каком-то растворе, излучающем в темноте тухлый полусвет. Он приподнял простыню, открывая голую щуплую грудь, и холодные губы ужаса присосались к сердцу. Вся грудь была покрыта… нет, не покрыта – она светилась какими-то подкожными огоньками, бледными, желтовато-зеленоватыми, движущимися. Словно бы под кожей ползали паразиты, мерцающие, будто светлячки. Личинки…

Он вспомнил это выражение Озорнова: личинки мертвых. Гнилостные звезды подкожного космоса, они кишели в хаосе, что искривляет любые орбиты и рвет паутину астрономических координат. Эти огоньки завораживали, гипнотизировали, и Эдик, глядя на них, сначала почувствовал головокружение, а потом канул в глубокий сон без сновидений.



Он и при ярком свете видел эти подкожные огоньки. Не так ясно, как в темноте, – но все-таки видел. И убедился, что их никто больше не замечает. Ни мама, ни папа, никто из родственников, приятелей, посторонних. Он носил огоньки на себе – или в себе – как тайную болезнь, вводящую его в замкнутый круг не то проклятых, не то избранных, которых никому из посторонних не дано ни понять, ни даже отличить от обычных людей.

Ночью свечение было таким сильным, что проходило сквозь майку и простыню. Днем одежда скрывала этот свет, хотя Эдику иногда казалось, что сквозь рубашку или майку он и при ярком солнце видит тусклые проблески.

«Я стал Невестой мертвецов», – думал он, и поганый холод разливался в крови, и билась меж черепом и мозгом мошкара зыбкого страха.

Иногда он открывал книгу Озорнова – в разных местах, наугад, – но, прочитав абзац-другой, поспешно захлопывал. Его начинал душить страх, хотя в прочитанном ничего страшного пока не попадалось. Книга казалась Эдику хищником, который подкарауливает разум: ты только открой ее, только начни вчитываться – и прыгнет на тебя из букв, как из густой листвы, неведомое нечто, поджидавшее жертву.

Открыв книгу в очередной раз, Эдик наткнулся на слова, которые произносит кто-то из героев повести:

«Но ведь есть же эволюция. Все от кого-то происходят. А почему от человека до сих пор ничего не произошло? Когда я об этом задумался, то и понял: от человека происходит труп. Это про курицу и яйцо непонятно – кто там первый был, а тут все понятно, яснее ясного. Сначала человек, а потом – труп. А тот, кто в ходе эволюции второй, тот выше первого. Эволюция, она же от простого к сложному идет, ну а труп сложнее человека. Он, во-первых, загадочнее, а потом, он же весь какой-то… он пугает. А ведь простое никого не пугает. Че простого-то бояться, правильно? Но от трупов всем не по себе, потому что они существа с секретом, с двойным дном, непростые твари».

Рассуждения персонажа показались Эдику странными. Что это в самом деле за логика такая! Труп сложнее живого человека, потому что… загадочнее и страшнее? Такой вывод смахивал на бред. Хотя… Эдик вспомнил, как лет пять назад смотрел на своего двоюродного дядю Никанора, лежавшего в гробу, и неприятно – до мурашек по коже – поразился, насколько же стал дядя Никанор после смерти другим существом. Чуждым, с нечеловеческим выражением неподвижного лица, пугающим, даже опасным, словно бы от этого существа можно ждать чего угодно – вплоть до самой дикой выходки. Впрочем, в его лице выражалось столько бесстрастного презрения к окружающим людям, что становилось ясно: никогда не снизойдет холодное это существо ни до какой выходки на глазах всех этих ничтожеств. Что-то такое чудилось Эдику в тот день, когда смотрел он в лицо мертвецу.

Он продолжил дочитывать абзац в книге:

«Вот когда я это понял, то и подумал: хорошо, ладно, мертвые происходят от живых, они выше нас на лестнице эволюции стоят, а от мертвых-то кто происходит? После каждой ступени всегда идет другая, более высокая. Так кто там над мертвыми встал – на ступень выше?»

Прочитав, Эдик вдруг понял смысл происходящего с ним. Его словно озарило. Части конструкции сложились и образовали фигуру, ясно нарисовавшуюся в уме. Не все, конечно, было понятно с той фигурой, но в целом выходила более-менее определенная схема.

Выше людей по развитию стоят мертвецы. Не те пустые оболочки, что лежат в земле, а страшные загадочные существа, которые вылупились из этих оболочек, как бабочка из кокона, и роятся где-то на изнанке нашего мира. Но эти живые сгустки теней тоже порождают из себя кого-то – еще более загадочного и страшного, чем они сами. Поэтому и откладывают свои личинки в нас, людей. Ведь есть же какие-то осы, которые откладывают личинки в гусениц. Только из тех осиных личинок получаются все те же осы, а тут возникает нечто новое, необычайное, нечто высшее, для которого мертвецы – пройденный этап, а люди – так и вообще давно отработанный материал, пригодный лишь служить чем-то вроде маточного раствора, питательной среды.

Эти мысли показались Эдику чрезвычайно важными, словно бы он наткнулся на некий научный принцип, который позволяет понять многие, доселе необъяснимые вещи.

Само собой, поделиться этим открытием он не мог ни с кем. Ни с друзьями, ни тем более с родителями. С этим новым знанием он погружался в одиночество, как утопленник, один на один со своим камнем на шее, погружается в глубину.



Однажды на улице он увидел девочку, младше его на пару лет, идущую в сопровождении двух женщин. На девочке было платьице с глубоким вырезом. Эдик ясно увидел в открытой верхней части ее груди огоньки, что просвечивали сквозь смуглую от загара кожу. Медленно движущиеся звезды ее внутреннего космоса.

Две взрослые женщины рядом с девочкой увлеченно болтали друг с дружкой, а девочка шла механически. В ее глазах застыл ужас, она словно бы видела впереди что-то чудовищное. Да она и впрямь видела это чудовищное – только не где-то перед собой, а внутри себя.

В изумлении застыв, провожал он девочку взглядом. А она – неужели почувствовала взгляд, липнущий к ее спине? – оглянулась, озабоченно шаря глазами по прохожим, и, когда взгляды соприкоснулись, Эдик вздрогнул. Он сорвался с места, поспешил за девочкой. Та отвернулась и больше не оборачивалась, но Эдику показалось, что с его приближением ее спина все сильнее напрягается. Сам же он, пока сокращалось расстояние меж ними, чувствовал нарастающий страх, от которого дыбились волоски на руках.

Наконец это чувство стало невыносимым, кожа покрылась липкой испариной, ослабевшие ноги грозили вот-вот подкоситься, и Эдик остановился, прекратил преследование. Он понял, что Невестам мертвых лучше не встречаться друг с другом: их близость не угасит ужас, который каждый носит в себе, а лишь сильнее разожжет.

Сколько еще таких, как я, думал Эдик, одиноких, затравленных страшной тайной, навалившейся почти невыносимой тяжестью? Сколько нас, неспособных ни с кем поделиться своим страхом? Да и как поделишься – никто ведь не поймет и не поверит!

Отныне он всегда, даже в самой шумной и многолюдной компании, чувствовал пронзительную тоску одиночества. Если б знать хотя бы, что ты можешь открыться кому-то подобному тебе, нанизанному вместе с тобой на вертел общей тайны, то уже не таким потерянным почувствуешь себя среди обычных людей. Но если с обычными людьми можно было общаться, пусть и не на всякую тему, то к себе подобным невозможно было даже приблизиться из-за парализующего страха, который отталкивал Невест мертвых друг от друга, принуждая каждую забиться в свою щель и не высовывать оттуда носа. Что ж это за проклятая штука – смерть, если приобщение к ней так разделяет и разъединяет!



Эдик заметил, что один из его подкожных огоньков сделался больше других, начал мерцать и даже изменил свой оттенок на красноватый.

Вместе с тем в груди возникло муторное предощущение, как за секунду перед приступом тошноты, только эта секунда застыла и тянулась мучительно долго, все не кончаясь, все никак не выплескиваясь в рвотном спазме.

Что-то произойдет, с замиранием думал Эдик, что-то скоро случится…

Он был в продовольственном магазине, когда в тревоге, внезапно охватившей его, начал всматриваться в окружающих людей, словно бы отыскивая знакомое лицо, которое заметил краем глаза и тут же упустил. Его взгляд задержался на взрослом мужчине; возбужденный и тоже как будто кого-то высматривающий, тот нервно полосовал пространство обеспокоенным взглядом, и губы его шептали что-то беззвучное. Когда Эдик встретился с ним глазами, мужчина застыл на месте, будто окаменев, а Эдика затошнило, и он быстрее выбежал на улицу, где склонился над тротуаром, и его вырвало.

В магазине меж тем раздались крики, началась паника. Сквозь витрину Эдик увидел: тот самый мужчина, поймавший его взгляд, набросился на какую-то женщину, прижал ее к полкам с продуктами и что-то делает с ней. Эдик немного переместился, чтобы выбрать угол обзора получше, и наконец рассмотрел: мужчина зубами вгрызся женщине в горло и взахлеб пьет ее кровь.

Ничего сверх этого Эдик не видел, но у него возникло явственное чувство, будто он наблюдал нечто невидимое, присутствовавшее там же. Это было похоже на марево, висящее в горячем воздухе – смутная прозрачная фигура, охватившая убийцу. Фигура, которая слегка мерещится, но попробуй только всмотрись повнимательней – и нет ничего.

Эдик расстегнул рубашку и бросил взгляд на свою грудь: самого большого светлого пятна под кожей уже не было. Какое-то глубинное чувство, вроде подводного течения, подсказывало ему, что одна из личинок в его груди вышла наружу, сформировавшись наконец во что-то… во что-то страшное и невидимое. И вышла она через взгляд, использовав подходящего человека. Эдик всего лишь встретился глазами с нервным мужчиной, а тот стал дверью для неведомой твари, которая вырвалась в мир через него.

Когда пришло понимание – внезапное, словно бы вложенное в голову в готовом виде, – Эдик тут же побежал прочь, чтобы как можно дальше оказаться от места кошмарного происшествия. Ему не хотелось видеть, что будет делать одержимый. Больше всего Эдик боялся вновь встретиться с ним взглядом.

Потом, придя в себя и успокоившись, Эдик начал думать. В фильмах ужасов показывают, что зараза живой смерти распространяется через слюну и кровь. Позволил себя укусить – и все, пропал! Но что было бы, если б зараза распространялась через взгляд? Глянул в мертвые зрачки, пересекся взглядом – и началось: трупные пятна уже покрыли тебя, и черви проползают сквозь твое сердце. Такой способ размножения мертвецов был бы куда эффектнее укусов.

Озорнов через взгляд передал Эдику личинки мертвых, и Эдик через взгляд передал что-то тому человеку в магазине. Что-то жуткое, выросшее из личинки. Невидимое, живущее по каким-то иным законам, нежели обычные существа. «Сначала оно двигалось внутри меня в виде светового пятна, – размышлял Эдик. – Потом выросло, приготовилось к выходу, но почему же не вышло наружу просто так, почему перешло по взгляду, как по туннелю, в другого человека, и тогда уже вырвалось в мир? Каким законам подчиняются эти существа? Да и что они, вообще, такое?»

В тот же день вечером Эдик прочел в интернете горячие новости о том, как маньяк-убийца в продовольственном магазине загрыз насмерть двух женщин и тяжело ранил подростка. Назвали и фамилию маньяка, сообщили, что прежде он привлекался за что-то к суду и лечился от какой-то психической болезни.

Эдик из этого понял одно: то, что вызревает в нем, ждет своего часа у него под кожей, и не просто выходит через взгляд, а ищет себе подходящего человека, который мог бы послужить дверью. Эдик ведь много с кем пересекался взглядами, но, заглянув именно в те глаза, почувствовал приступ тошноты. Во всем этом была какая-то система, какие-то свои законы, действие которых Эдик уже начал чуть-чуть постигать. Может быть, даже сами личинки мертвых, обитающие в нем, как-то прикасались к его разуму и приоткрывали тайны.

Эдик вдруг поймал себя на том, что охвачен нездоровым возбуждением, каким-то злым азартом, словно бы он уже не просто жертва неведомых сил, а их сторонник и соучастник. От этой мысли на душе стало так гадко, что захотелось побыстрее смыть с себя всю мерзость, всю грязь, всю эту трупную гниль, которая, казалось, облепила его с ног до головы. Да только как очистишься от грязи, которую не видишь?



Отца вызвали в полицию. Когда вернулся, рассказал, что писатель Озорнов найден убитым в своей квартире. Зверски убитым. Перед смертью ему выкололи глаза, затем вогнали в лоб, над переносицей, какой-то острый металлический предмет, – возможно, тот самый, которым выкалывали глаза.

– Спрашивали, где я был вечером в день убийства. Подозревали меня, – рассказывал отец. – Хорошо, что у меня железное алиби.

В тот вечер, когда был убит Озорнов, родители Эдика вместе со своими друзьями ходили на концерт в бывшем Доме культуры моряков. Там местный джаз-бэнд Сергея Корнеева выступал вместе с каким-то американским саксофонистом. Американские и европейские джазисты – не первосортные, конечно, – часто приезжали по приглашению Корнеева, чтобы отыграть концерт с его ансамблем. Супруги Голобоковы, завсегдатаи таких вечеров, были подписаны на СМС-рассылку с рекламой от организаторов, лично знали Корнеева и его друзей-музыкантов, приводили на их выступления знакомых.

Эдик, услышав про убийство писателя, взволновался, но виду решил не подавать. Тревога наполнила его сердце.

На четвертый день после этого известия Эдик проснулся под утро, еще в темноте, слегка разбавленной сумеречным полусветом, и увидел, что сразу несколько светлых пятен под кожей выросли в размерах. И двигались эти пятна быстрее остальных.

Днем Эдик старался никому в глаза не смотреть, ходил в солнечных очках, уставившись в землю, и веки под очками держал полуприкрытыми. Даже вечером, когда солнце скрылось и воздух начал темнеть, Эдик все продолжал носить очки. Поэтому и не заметил человека, подошедшего к нему на почти безлюдной улице. Незнакомец надавил под ребро острием ножа и процедил у Эдика над ухом:

– Будешь дергаться – прирежу. Идешь со мной. Тихо и послушно. Иначе ты труп. Понял? Если понял, головой кивнул.

Эдик сделал судорожный кивок.

Мужчина больно обхватил его руку выше локтя сильными пальцами, цепкими и твердыми. Повел Эдика какими-то улочками, потом впихнул в автомобиль, припаркованный во дворе многоэтажки, сел за руль и повез – повез Эдика на западную окраину, где частные домишки терялись среди растительности, которая чем дальше, тем все больше превращалась в настоящий лес, подступавший к городу.

Потом Эдик сидел в сарае, привязанный к стулу под тусклой электрической лампочкой, на лицо ему садился назойливый комар, а мужчина, сидя перед Эдиком на табурете, говорил:

– Писатель этот сдал мне перед смертью тебя и еще кой-кого. Чертовы детки! Думал, я его в живых оставлю, если все расскажет. Нет, сука! Таких оставлять нельзя. Он тебе хоть объяснил, во что тебя втянул, во что ты влип, а?

– Ну… – замялся Эдик.

– Что он тебе говорил? Невеста мертвых, да? Личинки? А что из тех личинок выходит, рассказал?

– Нет, не рассказал, – пробормотал Эдик.

– А сам-то ты понял что-нибудь? – голос незнакомца, казалось, потеплел, что-то человеческое, сочувственное послышалось в нем.

– Я… не очень понял, – отвечал Эдик. – Ну, я подумал, это новое что-то происходит из мертвых. Эволюция, ну… Из живых – мертвые, а из мертвых – новое… Не знаю, что. Что-то необычное.

– Так ты не знаешь, что это? – уточнил незнакомец.

То был крепкий коренастый мужчина лет за сорок, одетый в темные брюки и блеклую рубашку с короткими рукавами. Невзрачный, коротко стриженный, с невыразительными чертами лица, но с колючим пронзительным взглядом, в котором плясали обжигающие огоньки.

Этот человек, чувствовал Эдик, не был безумцем, зато был опасен – опасен чрезвычайно.

– Я тебе расскажу, – продолжал он. – Ты должен знать. Говоришь, эволюция? Можно и так сказать. Мертвые перерождаются, но не все. Те, кто способен к загробному перерождению, становятся ангелами. Но это очень тяжело, для этого слишком много сил нужно, и эти силы мертвые заимствуют из человеческого ужаса и крови. Они находят людей, способных проливать кровь и сеять ужас вокруг себя. Сами-то мертвецы поначалу бессильны, не могут никому причинить физического вреда, но зато могут расшатывать психику. Не у каждого – лишь у того, чей разум уже расшатан. Таких они сводят с ума и подчиняют себе. Подчиненный человек начинает убивать для них, а они получают силу от крови и ужаса. Ужас в душе – это все равно что кровь в теле. Когда охватывает ужас, это значит, что в тебе рана – невидимая рана, – и оттуда хлещет поток, темный, как венозная кровь. Не зря ведь кровь всегда связана со страхом и ужасом. Когда мертвые перерождаются в ангелов, они слабы, они бессильны, им нужна пища. А когда досыта напьюся чужого ужаса, то получают власть над людьми. Тогда они, бесплотные и потусторонние, начинают влиять уже не только на психику, но и на материю. В конце концов, они становятся способны делать с нашей плотью все что угодно: перенести человека мгновенно на большое расстояние, сделать его устойчивым к холоду или к огню, трансформировать его тело, превратить в другого человека, в зверя или во что-то вообще кошмарное. Но это только с особо избранными людьми такое могут вытворять – с теми, кто подчинился им до конца. И чем больше этих тварей над нами, тем все ближе наш конец. Потому что мы будем сходить с ума, звереть, убивать и мучить друг друга. И все для того, чтобы разливалась кровь, разливался ужас, и была пища у этих тварей, а значит, и власть над нами. Они постепенно загоняют нас в тупик, из которого уже не будет никакого выхода. Их становится все больше, скоро у нас совсем не останется шансов. Те, кто выживет под их властью, превратятся в чудовищ, нормальных людей не останется. Такие, как этот писатель, Озорнов, заключили договор: они выискивают детей, способных стать гнездами для этих тварей, вынашивать их в себе. На таких, как ты, эта нечисть учится контролировать людей, управлять разумом, подчинять себе людскую волю. А потом находят… как сказать? Надломленных. Понимаешь? Есть надломленные люди, с трещиной внутри, которых легко доломать и полностью подчинить своей воле. Сидя в тебе, мертвые всматриваются твоими глазами в окружающих и выискивают. Поэтому таких, как ты, оставлять нельзя…

– Нельзя оставлять? – спросил Эдик; страх бежал по его коже муравьиными потоками.

– Тебе надо было убить себя, – мрачно произнес незнакомец. – Только так ты мог бы это остановить. Есть и другой способ, но это еще хуже смерти. Самоубийство проще. А другой способ – это запечатать себя. Провести специальный ритуал и выколоть себе глаза. Тогда личинки этих тварей не смогут выйти из тебя никуда и начнут пожирать тебя изнутри. Не тело пожирать – нет. Будут пожирать психику, разум, память, волю, подсознание. Это будет ад на земле. Знаю одного, который сам так и сделал; совесть ему не позволяла совершить самоубийство. А других вариантов просто нет. Но люди-то за жизнь цепляются, за благополучие – по врожденной подлости своей. Каждому хочется, чтоб не он мучился, а другой кто-нибудь, не он подыхал, а посторонний. Вот и носят Невесты мертвых в себе отраву и отравляют других, вместо того чтоб погибнуть самому, но только бы остановить этих тварей.

– Вы… убьете… меня? – с трудом спросил Эдик; он задыхался, и слова едва выходили наружу.

Незнакомец покачал головой.

– Ты уж прости, пацан, но тебя поздно убивать. Это раньше надо было делать. Теперь бесполезно. Личинки выросли настолько, что твоя смерть их уже не остановит. Они быстро найдут себе других носителей. Поэтому я запечатаю тебя. И отпущу. Они начнут пожирать тебя изнутри. Ты останешься жить, но сойдешь с ума, а они будут годами, десятилетиями все жрать и жрать твою душу. Так она и станет для них ловушкой. Они сроднятся с ней. Пустят корни, сплетутся намертво с твоим «я». И когда ты наконец умрешь, они уже не смогут покинуть тебя и перейти в кого-то другого. Ты умрешь, а они продолжат жрать тебя после смерти. Твоя душа пойдет на дно, в самую глубокую тьму, и они вместе с ней. Так ты уведешь их подальше от поверхности, от нашего мира, вглубь бездны. Канешь, будто камень. Это единственный выход. Просто все уже слишком далеко зашло. Если бы я нашел тебя раньше, хотя бы месяца полтора назад, в июле…

Эдик расплакался. Он просил, умолял этого страшного человека не делать ему больно, не мучить его, пожалеть и отпустить, ведь он всего лишь мальчик, маленький, перепуганный, совсем еще ребенок, который ни в чем не виноват и никому ничего плохого не сделал…

The free sample has ended.

3,6
42 ratings
$5.58