Read the book: «Mater Studiorum»
© В. Аристов, 2019,
© М. Кузичева, рисунок на обложке, 2019,
© ООО «Новое литературное обозрение», 2019
* * *
Repetitio est mater studiorum.1
I
1
Лишь только приближался сентябрь, он опять начинал чувствовать тревогу и печаль, и даже тоску. Опять те же несбыточные сны приходили, все те же неизбываемые, незабываемые сны. И упрек, что он не все сделал, что мог. Вернее, то, что он должен был совершить и не совершил. Он опять представлял 1-е сентября – все ту же умножаемую свою с каждым годом жажду и зависть, которую он испытывал на опустевших утренних улицах, когда молодые люди все уже скрылись за стенами школ, за дверями школы или института. Только он один будет вне. «Что тебе надо еще? – спрашивал он сам себя, – какого еще образования? У тебя же оно есть, уже есть одно». Однако не мог отбросить свое чувство осенней вины. Хотя раньше чувствовал всегда радость избавления от повинностей экзаменов, от постоянной угрозы решающего выбора. Но все переменилось в последние годы. Он увидел себя со стороны. Однажды увидел себя в зеркале, когда он не знал, что за ним наблюдают. И нелегко ему было теперь оставаться прежним.
Сны эти были об одном и том же: словно он в конце семестра видит, как много несданных, незачтенных предметов, дисциплин у него, но с легкомыслием продолжает не столько учиться, сколько проматывать время. Надвигается неизбежная развязка, но тут он выскальзывал в явь. Однако чувство какой-то неизбытой, незачтенной вины не уходило. Сон намекал ему на что-то важное, что он должен был еще совершить. И это важное можно было найти только там, откуда он давно уже ушел: из школы, из университета, которые он закончил уже столько лет назад. Но никакие ученые степени – их у него было уже две – не меняли его состояния вины и тихого, но властного указания.
Сам он хотел учиться, захотел, просто возжаждал, почувствовал прежний голод. Но ему хотелось не просто повысить или «возвысить» знание, но начинать, начать словно бы заново. Был он готов к этому – обновлением и молодостью веяло из школ. Но переступить порог университета или школы в качестве преподающего страшился. Представить себя в роли учителя, преподавателя не мог. Потому что начавший учить, – так он думал, – преподавать то, что преподавали ему самому, начинает умирать. Ведь тем самым он показывает, что уже выполнил свою миссию здесь – вот он наполнился знаниями, а теперь просто их проливает, передавая следующему безымянному ученику. Поэтому с таким ужасом он услышал предложение своего друга – как раз в конце августа прошлого года, – настоятельную просьбу того начать преподавать в новом университете. Вернее, сам гуманитарный университет был не такой уж новый, но там должны были возобновиться, в который уж раз, Высшие женские курсы, и именно туда, полагал друг, лежит его дорога учительская. «Новое сейчас именно женское, не понимает это лишь осел», – говорил его друг, тайное имя которого было, впрочем, как раз Ослик (или Ойслик для совсем уж узкого круга друзей). Не потому что он был глуп, а как раз из-за своей склонности к неподвижным и долгим размышлениям. Он сказал Ослику, что пока не готов. Что ему надо обдумать все и подготовиться. Но причина истинная была в другом: он понял, что не может идти преподавать, не учась сам. Потому что, не начав заново каждодневно наполняться, он будет лишь иссякать. Не видел он выхода из такого безвыходного положения, пока среди года не осознал, что может разрешить такую антиномию, или дихотомию единственным образом: стать и учеником, и учителем одновременно. Тогда он сможет вернуться в молодость и вернуть себе молодость обновлением знания. И удержать их в равновесии на своих же руках. Тогда его присутствие в создающемся университете будет оправданно.
Так – он себя увидел сейчас в зеркале, где царила темная померкшая роза – оставшаяся со дня его рожденья – значит, розы рождает еще здешняя городская земля – так же как год назад в августе, когда он все это неясно еще обдумывал, – также перед зеркалом сидела и она, – он видел ее со спины, ее силуэт, но лицо свое в зеркале она заслоняла для него своим затылком, – многократно повторяя свое отражение, приближаясь и отклоняясь. Этот год – он сам называл его подготовительным, словно он должен был заново подготовиться к школе – пусть даже высшей – был посвящен непрерывным занятиям – его как преподавателя, но и как будущего студента, хотя состоится ли начинание, было неясно. Кроме того, он на всякий случай приобрел дополнительный аттестат зрелости – на лестнице перехода в метро на «Новокузнецкой». Собственно, он никого не обманывал, так он себе внушал, – просто он восстановил по памяти свой же аттестат, который уже наверняка сгинул и сгнил в архивах университета, который он давно закончил. Скрупулезно он восстановил все отметки со всеми болезненными отметинами памяти, – лишь год окончания сдвинул на 14 лет позже, было ему сейчас 42, а при его постоянной игре цифровыми соответствиями хотелось ему вернуться в хорошее четное число, и он выбрал 28, полагая, что при нынешней его моложавости и при гримерных способностях некоторых его друзей – были у него и такие – он сможет (почаще затаиваясь в тень), выдать себя за великовозрастного, но все же студента, который вот вдруг решился и поступил – в первый же набор – на эти самые заманчивые Высшие женские курсы, возрождавшиеся который уж раз. Куда принимали, понятно, в основном лиц женского пола, но все же для расцвечивания – так ему сказал Ослик, – предполагалось внедрить в каждую группу и несколько лиц пола противоположного. Именно там надеялся он затеряться в толпе замкнутых на себе юных молодых женских лиц, которые не будут так уж пристально вглядываться в мужское лицо, не будут слишком придирчивыми, будут довольны и тем малым, и, может быть, жалким, что в его лице им отпустила учебная судьба. Все внимание всех будет уделено, несомненно, женскому контингенту, а на него будут только изредка обращать внимание. Не то что видя в нем подсадную утку, но все же дистанцируясь, что, в общем-то, хорошо для него.
В себе он чувствовал не просто стремление к умножению знания, – непрерывно читать и расти над собой входило в его круг повседневных обязанностей как философа по профессии (сомнительной профессии, конечно). Здесь было что-то более глубокое, чем желание получить второе, третье, невесть какое, высшее или сверхвысшее образование. И не только тоска об уходящей, скрывающейся за учебными дверями собственной молодости. Во всем он чувствовал разлитый, непроявленный упрек, смысл которого ему был неясен, но неуклонен.
Тот сон не был в точности повторяющимся, нет, это были весьма вольные вариации на тему, внешний смысл которой был понятен, но скрытый призыв ускользал. Но всегда то был сон о невыполненном задании. Вот он уже на старшем курсе какого-то (варианты были различными) весьма сложного вуза, но он не посещает цикл лекций или семинаров, правда, непонятно по какой причине, – ничто, казалось бы, не должно мешать ему присутствовать там, если он так переживает. Никакие внешние жизненные обстоятельства не преследовали его и не являлись препятствием. Но все же он сознавал, с каждой неделей неизбежней – а во сне проходили иногда буквально месяцы, – что он глухо приближается к финалу, – неотвратимо его путь учебы должен был прерваться. В таком сне ему виделось указание на то, что он чего-то важного в жизни не понял или не совершил. Он просыпался всегда с полным убеждением, что все произошло как в его сне и что ему опять надо начинать заново, и лишь после долгого самоубеждения, где присутствовали и логические доводы, чуть ли не предъявление себе диплома, – ему удавалось уверить себя, что все в порядке, ему не надо начинать заново учиться.
И он завидовал всем идущим в школы, особенно первоклассникам, но он не знал, куда бы ему сильнее хотелось устремиться: за школьниками или студентами, словно ему хотелось войти сразу в несколько классов и аудиторий, – его присутствие только в одной комнате не успокоит его жажду, а только усилит разочарование. Он начинал думать, что избавиться от навязчивого и, в общем-то, мучительного сна (хотя почему так уж надо избавляться от таких снов-упреков, представляющих собой пробуждение совести или вины во сне, – непонятно) можно лишь одним: действительно начать учиться заново. В буквальном смысле. Стать первоклассником (не второгодником, но во второй раз попробовать войти в ту же жизнь, в тот же, хотя и другой уже класс) или первокурсником. Пойти на унижение и самоумаление. Что совершить буквально представлялось невозможным, но мысленно он был к этому уже готов. Взглянуть на мир новыми глазами ребенка-дошкольника, которому сразу же начинают внушать небывалые истины, но ты взрослый внутри такого ребенка будешь сознавать, что все не так просто или вообще не так, но ты умалишь себя, ты заставишь писать себя под диктовку, хотя, конечно, это будет совсем не то, что тридцать-сорок лет назад. Все же истины немного изменились. Изменилась форма, сама форма (ему хотелось сказать «униформа») школьников изменилась. Но он понимал глупость своих рассуждений и чувствовал красноту стыда на лице, хотя понимал, что не видит себя и что «краснота» – такой же вымысел и заемное слово, как и его мысли о желании пойти в первый класс. «Подобный подвиг унижения (или уничижения) не для меня. Но можно попытаться стать молодым студентом, – в свои сорок два я выгляжу достаточно моложаво и даже молодо. Никто, конечно, за двадцатилетнего меня не примет, но при надлежащем гриме двадцать восемь лет я смогу себе дать. Такого вот нового студента, прошедшего уже сложный жизненный путь (даже если не говорить, легко представить, какой) и выглядящего старше своих двадцати восьми лет. Но пришедшего в университет по наивности. Полагая, что знания что-нибудь значат. А на самом деле совсем за другим пришедшего сюда, – чтобы в свои двадцать восемь не находиться в страшное первое сентябрьское утро на улице. Чтобы скрыться в тенистой аудитории».
«Если мне предлагают учить, значит, я не способен учиться, значит, я завершен?» – спрашивал он сам себя в который уж раз, потому что понимал, что обращаться с таким вопросом к своему практичному другу бесполезно. Все это вселяло в него старую тоску и тревогу. Он был изъеден рефлексией, как ледяная глыба весной. Хотя никто не требовал от него ничего и не понуждал. Но он знал, что только он сам может изменить свое состояние или движение свободы, к свободе. «Минет год, и никто не заметит, что со мной все могло быть иначе, – шептал он себе. – Никто не заметит изменений. Всем все равно. Все воспримут орнамент предметов как должное. Любой волен переставить, хотя бы мысленно, две фигуры людей на улице. Никто ничего не заметит. Но мне не близка такая свобода, хотя я чувствую себя в ней как птица в воздухе, – я хочу и чего-то иного».
«Стать первоклассником первоклассным». Так говорил он себе, сидя в своей квартире перед зеркалом (старинным темным зеркалом в прихожей – он задержался перед ним и стал вглядываться в свое лицо, словно пытаясь снять и увидеть все сразу слои и тени времени, покрывшие его столь знакомое лицо), в двадцатых числах августа, когда душное августовское московское солнце изгоняло всякую мысль о каком-либо повторении. Тем днем он получил неожиданное подтвержденье, что его заявка на немыслимую, казалось бы, тему «Готфрид Лейбниц и проблема абсолютного нуля в математике», посланная в фантастический фонд «Зорро», получила одобрение. Что, казалось бы, надо было ему еще. Вероятно, его жизнь теперь как-то будет на три года обеспечена. Редкая удача. Все его товарищи-философы изощрялись в выдумывании невероятных предложений в этот призрачный фонд, – ведь было известно, что только безумные идеи там одобряются, но, кажется, лишь он удовлетворил скрытое в тумане секретности и конфиденциальности сообщество. Кто решал в этом Фонде, было неизвестно. Рецензент давал страшную клятву (поощряемую тоже страшным по величине гонораром) о неразглашении – в противном случае ему грозила чуть ли не опись имущества – бред, конечно, – никто не слышал ни о чем подобном, но и случаев разглашения тоже не было.
Он глядел в августовское зеркало и пытался вспомнить, как его зовут. Видел в зеркале оставшуюся от далекого уже праздника дня рождения темную высокую розу, померкшую, но все еще похожую на пагоду. Ему казалось, что во вглядывании в это прозрачное стекло он достиг такой степени отрешенности, что все слова и имена отошли от него. На самом деле он подозревал, что то была просто лень, ему удалось отдалить от себя звук и смысл своего имени и не хотелось приблизить его. В блаженной лености вместе с тем он вдруг осознал, что решение Фонда (если он не состоял всего из одного человека, который все решал по произволу) было определенным знаком ему. Прямым указанием, что надо что-то изменить в своей медленной и инерционной жизни. Сам он не понимал, почему он так решил. И почему осознал, что настало время перемены участи.
Фонд этот был основан неким некогда невероятно богатым человеком, который решил именно в России (хотя и не только здесь) открыть прииски по поиску идей. Собственно, основным его устремлением, неясно обозначенным, было возрождение средиземноморской мощи мысли и духа, утраченной во мгле веков. Вобрав в себя, казалось бы, все национальности из этой области мира, он отыскал в себе часть и русской крови, – не то 1 / 16 или 1 / 32 (о, это чисто космополитическое стремление найти музыкальные доли своего происхождения), что, по-видимому, побудило его бросить взор на Россию, хотя устремление российское в полдневную, средиземную сторону тоже было, наверное, ему известно. Человек этот поощрял только перспективные безумные идеи, но как найти это сочетание и, главное, как удовлетворить желание «Зорро», было неизвестно никому. В Москве в Угловом переулке (почему-то именно здесь) висел лишь единственный ящик, куда опускались конверты с заявками. Больше ничего не было известно. Заявки принимались в произвольном виде (впрочем, оговаривалось, что они не могут превышать тридцати страниц). Поговаривали, правда, что «Зорро» этот был знаком со вдовою Аристотеля Онассиса, но что скрывалось за подобным шифрованным сведением, было все равно не понять, как если бы сказали, что он был знаком с Осирисом или общался с философом Аристотелем.
Только сейчас, сидя перед тем же зеркалом, он понял вдруг, что название его заявки странным образом созвучно с названием самого Фонда. Но явилось ли это одной из причин, повлекших «неотказ», – так из странной предосторожности (чтобы произошедшее не исчезло из реальности) называл он решение Фонда, – он не знал. Может быть, сыграло роль время дня, которое он выбрал, чтобы опустить конверт там, в Угловом переулке. Наверняка всевидящее око, запрятанное где-то рядом, обратило на это внимание. Почему-то ему показалось, что надо приблизиться и опустить конверт в определенное время. Не в полночь, когда время обнуляется, и вроде бы все могло намекнуть на смысл совершающегося. Нет, должно было быть что-то иное. Смысл мог быть понят только при проникновении в глубину его гипотетической философской работы, которая почему-то связалась в его сознании с Лейбницем. Нуль абсолютный в математике здесь понимался как абсолютный нуль температуры в физике, то есть приближаемая, но недостижимая величина. Впрочем, на этот счет у него были сомнения. Но именно математический нуль, который всеми так легко писался, рисовался, обозначался и проходился во все стороны, представился ему вдруг точкой идеального и недостижимого предела. Того предела идеала, который знает лишь Ахилл, замедляясь и проникая все глубже в раскрывающийся воздух в устремлении за своей черепахой. Соотносимого с бесконечностью, впрочем, здесь ничего нового не было – топологическое перекручивание нуля (так он выражал простую операцию со знаком) и низведение его в упавшую восьмерку и означало для него встречу, актуальную встречу с бесконечностью. Сама знаменательная любовь Готфрида Лейбница к созданию новых знаков и приданию такому действию мистического смысла породила отчасти название его работы.
Он сам не знал точно, что за таким названием может скрываться, зная только, что поиск этого смысла и есть цель работы, поскольку обозначение абсолюта не предполагает обязательной недоступности его, – так Северный полюс может быть достигнут, но останется, несмотря ни на что, порождающим смыслы понятием. Он полагал, что может определить что-то вообще доселе небывалое. Абсолютный нуль ему виделся даже более историческим смыслом, верстовым столбом, к которому может быть привязана за уздечку лошадь Мюнхгаузена, когда вокруг снежная пустыня. Он хотел, благодаря ему, увидеть самого Лейбница, задержавшимся во времени. Но когда он сказал о своей «нулевой удаче» Ослику, тот тут же призвал это включить в гипотетический курс лекций, которые, как предполагалось, он начнет читать для слушательниц, студенток курсов – и для себя самого, поскольку он становился студентом женских курсов, – включить проблему достижимого-недостижимого. Теперь необязательно идти в институт, где он работал, философствовать, – впрочем, он и так там редко бывал, – а начать новую трудовую и учебную жизнь, стать профессором, – что было ему несомненно обещано, – и молодым, хотя уже и подержанным, потертым жизнью студентом.
Понятно, что курсы со сходным названием (как их ни называй) открывали и закрывали за последнее время много раз, цитируя при этом Ключевского – давнюю его речь, когда-то произнесенную при очередном закрытии Высших женских курсов, – говорил историк о них как о первых рассадниках высшего женского образования в нашей стране, и о том там было сказано, что впервые здесь отнеслись с полным доверием к уму русской женщины, признав, что он безопасно может подняться на высоту высшего образования, на которой и у мужчины нередко кружится голова. Что хотя все закрывается, но в будущем все еще скажется. Но сейчас затевалось действительно нечто неслыханное. Невиданное ни здесь, ни там. К организации были подключены, как говорили, лучшие умы. Но не всегда все можно создать умом, с чем тоже надо было считаться и что тоже надо было понимать.
Для себя-студента он уже присмотрел особенно острую опасную бритву, чтобы бриться начисто, набело, вернее, начерно, чтобы ни один седой волос бороды не проступил, для себя-профессора давно приглядел парик, затемненные очки и черную бороду, которая как облако должны была окутать его все еще молодое лицо. Так он хотел два образа развести, отвести подальше от своего возраста.
Он увидел ее еще раз перед зеркалом – перед своим (старинным маминым зеркалом, в которое он любил заглядывать в прихожей, – было еще оставшееся мамино трюмо – в комнате, – в которое он не любил заглядывать, – там он видел свой профиль – в боковой створке – таким, как видят его другие, – но себе, видимому другими, он не мог посмотреть прямо в глаза, – но почему он должен был принимать за свое лицо то, что предъявляло ему зеркало, а не тот огромный и темный мир его прихожей и дальше за пределами его квартиры – который он видел, и тот мир видел его) зеркалом он увидел еще раз ее – незнакомый юный девичий силуэт, он не мог увидеть ее лицо, потому что она вглядывалась в свое лицо в зеркале – решая важнейшую девичью и женскую свою задачу, а он не мог увидеть лицо, потому что был сзади, за ее затылком, он мог только различить отблеск ее темных волос, – вернее, запах отблеска, который, как ему показалось, он узнает. Он знал, что этот силуэт не похож на силуэты портретов его мамы, но то, что он увидел его в раме маминого зеркала, заставляло вглядываться в него.
Неслыханно сложная задача – так он думал – описать словами, вразумительными и образными словами то, что не видишь, а он ее не видел. Именно это надо сейчас сделать, потому что ее контур – женственный контур со спины сидящей перед зеркалом юной девушки. Он думал, что она молчалива, даже сама с собой она, кажется, не разговаривает в миг, когда вся погружена в свое отражение. Взгляд ее сумрачный и, как сказали бы, наверное, в XIX веке, туманный. Почти неразличимы и неразлучны (так ему хотелось сказать) ее глаза – самое ясное сейчас в облике. То, что ей предстоит, она знает, но это ничего не значит, если не совершить предназначенное. Но она хочет познать это не вовне себя. Какое имеет зеркальное отражение отношение к самому человеку – сложный вопрос, но хочет узнать, вглядевшись в свое лицо. Женственный контур девушки у зеркала, женственный контур со спины, девушки у зеркала, и потому заграждавший ее лицо, он увидел на миг, – то не был его силуэт, хотя он думал о себе из-за этих Курсов отчасти в женском роде (если и не о курсистке, то о «курсисте»), – то был контур реальной девушки, которая не только убирает свои волосы, но и гадательно вглядывается в зеркало, чтобы обнаружить, что и кого принесет, привлечет ей новый учебный год, который, словно по допетровскому, почти допотопному календарю, должен был начаться с 1-го сентября.
2
Совсем уж приблизилось 1-е сентября, и он стал задумываться, в какой студенческой тужурке явиться в первый праздничный день перед вратами университета. Ведь в этом универсуме будет особый мир, в котором он будет существовать, – незнакомый женский мир, где он надеялся укрыться до поры, сделаться незаметным, но примелькаться в глазах других, стать если не вечным, то хотя бы долговечным студентом, которого все знают и прощают слабости за то, что он есть, за то, что мозоля всем глаза, напоминает всем об их несомненном присутствии здесь, – так что его исчезновение было бы воспринято как потеря.
Все же к первому дню учебы надо было подготовиться основательно. Друг-гример заверил его, что первая неделя – самая важная в его внешнем облике. Надо запечатлеть себя во всех глазах. Дальше можно расслабиться, даже если ты будешь выглядеть старше своих мнимых лет, – впрочем, ничего нового: двадцатилетний Ломоносов среди учеников-детей – всегда свои мнимые лета можно списать на плохое самочувствие, непобритость, запущенность личной жизни, и даже вызвать жалость – но в меру – в глазах женского большинства, несмотря на их несомненный снобизм существ, попавших в исключительные условия небывалого внимания и ожидания. Поэтому требовалась особая тщательность первичной гримировки.
Поглядел он внимательно в свое новое внешне омоложенное лицо и понял, что не может смотреть в это неуловимо неузнаваемое, неопознаваемое лицо, даже в циклопный единственный глаз компьютера, который возвращал ему в зрение образ лица, не в зеркальном, а прямом виде, так, как его могли наблюдать другие.
Волнение его было велико. Не философствовать надо было, идя в институт, рассуждая об отвлеченном понятии «другого», но самому ему предстояло стать неким другим. Но что же он за философ такой, если способен мудрость понимать лишь как список рассуждений, а сам не способен в жизни даже шаг сделать в сторону.
Необходимо было обдумать свой внешний облик, понять, в какую рубашку облачиться, в какие брюки ее заправить. Что может надеть нынешний молодой, но уже двадцативосьмилетний человек, он не знал. Спрашивать Осли было бесполезно. И так тот был занят его делами – помог ему сдать вступительные экзамены, некоторые как-то удалось даже перезачесть. Сочинение, правда, пришлось писать самому. Признали его если не блестящим, то все же сносным, достойным соответствовать положению студента Высших женских курсов. Но без помощи друга вряд ли бы он туда поступил, так что не стоило занимать того примитивными вопросами.
В первый свой день новой незнакомой жизни он не без нервного холодка, прихорошась и подправив грим, пошел осенними уже переулками в сторону нового своего учебного здания. «Заведения» не мог он без тени смеха произнесть, но слишком все же серьезно, торжественно и незнакомо было в этот день. Легкая тошнота, словно кайма недалекого моря, все время подступала к горлу, но при этом он себя успокаивал. «Нельзя дважды войти в одну и ту же реку, но кто сказал – какой такой Гераклит доморощенный, что нельзя войти в нее трижды?» Так он придумывал для себя простенькие философские шуточки вроде того, что «нельзя сидеть между двумя стульями, но между тремя – можно». Все же он не отвлекался на рассуждения, больше он внимал тому, что происходило и не происходило вокруг. Почти летнее тепло еще было прижато в тенях дворов, и низкие одноэтажные и двухэтажные дома отрывали маленькие свои форточки, словно ладошки, ему навстречу в переулок.
Вспомнил он невольно тот ужас принужденья, который сопровождал его, идущего когда-то в школу, и подумал, что нынешняя его свобода – хочу иду, хочу не иду – несмотря ни на что таит в себе какой-то холодок отрешенности.
Проблема одежды сильно занимала его в преддверии 1-го сентября. Тужурку он мысленно себе уже присмотрел. Но надо было еще обдумать штаны, – ведь на Высших курсах («Высших девичьих курсах», как он их для себя обозначил и постоянно повторял) будет отделение – он знал это доподлинно и уже назвал его «Кройки и шитья» – на самом деле – «Моды и дизайна», и он представил, прикинул, как будущие закройщицы-теоретики окинут критическим взором его ретро-штаны, если он задумает в них явиться, поэтому решил выбрать нечто нейтральное. «Не бросаться сразу в глаза, вот что должно быть главным», – шептал он себе.
Появился он перед дверями университета, но оказалось, что надо идти на задний двор, где ожидалось построение по факультетам и по группам. Встретило его нечто торжественное и как будто организованно-скомикованное: играл какой-то полковой – так ему показалось – оркестр, и маршировали ряды гусарских девушек в красной униформе, белых лосинах и, по-видимому, черных киверах (не старшекурсницы ли переодетые? – еще подумал он). Грозди воздушных шаров заслонили часть неба. В промежутках между музыкой выступали заслуженные люди, профессора и преподаватели университета, призывая студентов и студенток будущих особенно не напрягаться, но всем своим существом – вольно и свободно устремиться к учебе и в учение. Порадовался он, что не надо ему быть по ту сторону трибуны, потому что к своим профессорским обязанностям должен был приступить он лишь в конце недели. С верхних этажей из окон и с балконов выглядывали местные жители – обитатели зданий, в которые переходил тут же университет.
С Осли они довольно долго – минут пятнадцать – обсуждали его профессорское имя. «Ты ведь можешь носить научный псевдоним, – сказал ему Ослик. – Понятно, что как студент с документом ты обязан быть под своей фамилией, но в качестве профессора можешь присвоить себе нечто иное и звучное. Диогена мы уже с тобой обдумали, но взять фамилию Диогенский или Диогенов, или даже Диогенов-Лаэртов было бы вычурно и претенциозно. Почему бы тебе не попробовать взять фамилию Виноградов или Виноградский?»
– Тогда уж лучше Вертоградский… «Вертоград моей сестры»… возьму-ка я имя Вертоградов – в этом есть хорошая примесь «ретрограда», – это старое благородное вино имени, его приятно поднести ко рту.
– Профессор Вертоградов, или все-таки Вертоградский, – тут же серьезно произнес Осли, – как Вы назовете свой лекционный курс, да и вообще – о чем он будет?
– Хотел я сказать… назвать его «Взгляд и нечто»… и понял вдруг, что в этом суть… именно, именно так… назвать его «Зрение и ничто»… «Свет и бытие» – вот тема, которая все объединит…. «Consonantia et Claritas» – «Пропорция и сияние»… все, все осветится, все философские века… Зенона с его черепахой… достижение-недостижение… то, что ты хотел… но все эти проблемы бесконечности, может, перенесем на попозже?… взаимоотношения Зенона со своим старшим другом – так выразимся – Парменидом…. Платоническая традиция пиров, симпозиумов… а также Сапфо, Лесбос и т. д. … перенесем на весенний семестр…
– Нет, не перенесем, – заверил его Осли, – надо здесь раскрываться сразу, ничего не откладывая на полгода. Зачем? Да и Курсы могут закрыть в любой момент.
Только оказавшись на первом семинаре в своей студенческой группе, он понял, что новая учебная его жизнь будет наполнена неизвестными еще трудностями. С самого начала он выбрал себе способ присутствия – в аудитории, почти сплошь состоящей из женщин. Впрочем, способ такой не отличался от его всегдашнего – в любой учебной комнате он тут же первым занимал задний ряд, – «быть на задней парте» (на Камчатке, Сахалине, Хохландии – он смутно помнил, что так в гимназические времена называли эти любимые учебные места), – хотя парт-то уже не было, были современные столы и легкие стулья, – занять сразу стратегический пункт, чтобы оттуда, оставаясь почти что («в меру», как он сам обозначил это) незаметным, наблюдать происходящие события. Там на заднем ряду, за одним столом он обнаружил и своего товарища – вечно спящего, как сразу он определил, инфантильного, почти подростка, юношу. Оказалось, что из двенадцати человек в группе их – представителей мужского пола – только двое. Тот сразу протянул ему вялую ладонь для рукопожатия, но больше никаких движений не совершал и участия в семинарском занятии не принимал. Это был какой-то сонный вундеркинд, почти ребенок, он почти все время почему-то дремал, затаившись на заднем ряду. С аутистом, как он для себя его сразу назвал, не было надежды найти хотя бы простые (не говоря о доверительных) отношения. Приходилось, к тому же, быть все время настороже, чтобы не выдать – излишними знаниями или невежеством – свой истинный возраст. «Понятное дело, – подумал он, – его одногруппник тоже попал сюда по протекции, да и как иначе попадают молодые люди на Высшие женские курсы. Наверное, отчаявшиеся родители решили: пусть лучше уж женское получит образование, чем никакого», – так думал он о судьбе этого юноши.
Девушки лишь иногда оглядывались назад, причем некоторые с явным удивлением, – оглядывались на задний ряд, на котором расположились они. Студентки смотрели на них как на нечто инородное и подозрительное в их единой среде. Понятно, что юноши их влекли, хотя пока им надо было осмотреться и разобраться на новом учебном месте. Но чувствовал он, что, по сути, один здесь мужского пола – «рода», как он себя обозначал «грамматически», – один в своем роде и числе.
На первом ряду он сразу – и, странно, он не удивился факту – различил ее силуэт – так ему показалось, что это именно ее затылок темных волос (почему он так решил, непонятно), – этот контур, овал ее головы, который он видел сейчас с заднего ряда, почему-то напомнил тот силуэт, который виделся ему тогда в зеркале, и с тех пор не исчезал в его глазах. Сейчас, как и тогда, он не мог видеть ее лица. Она не оборачивалась, иногда только слегка поворачивала свое лицо, так что можно было увидеть лишь начальный силуэт носа и высокие надбровья («тес профиля» – как он для себя назвал и определил это).
Первое семинарское занятие был посвящено латыни, и он понял, что оказался профаном в девичьей просвещенной, далеко ускакавшей вперед аудитории. Многие девушки пришли, по-видимому, из гимназии, где уже изучали древние языки, которые в недавнем прошлом были мертвы, но, как оказалось, все же опять живые. Так что он и полусонный юноша оказались чуть ли не единственными, кто лишь понаслышке знал о латинском языке. Но преподавательница сразу заявила, что никаких поблажек не будет, делений на слабых и сильных не потерпит, и хотя они начинают изучать язык как бы с самых азов (что прозвучало странно применительно к латыни), но все будет настолько интенсивно и быстро, что, если кто-то не включится, то… – тут она сделала паузу и попыталась пробить взором дальний ряд, где затаился он и где дремал его новый товарищ по полу и образованию. Не получив никакого отклика, она приступила к занятиям, причем некоторые девушки разговаривали с ней на вполне сносной латыни, и она отвечала им так же, ничуть не беспокоясь, что некоторые могут не понять ни слова.
Он напрягал все свое чутье и интуицию, и некоторые надерганные сведения – в основном из латинских пословиц и поговорок, – которыми иногда любил сорить в кругу друзей, но, по правде, не понимал ничего или почти ничего. Повторяя кратко все, что было известно, они начали с фонетики, но все шло в таком бесперебойном и бойком ритме, и многие просто вновь входили в школьный материал, так что он почти ничего не улавливал. Причем эта грозная (так он почему-то решил) девушка с первой парты принимала самое непосредственное участие в беседе. Заметил он, что другие студентки прислушиваются к ее репликам и даже замолкают, когда она что-то произносит. Стал он склоняться к мысли, что она является старостой группы. Возможно, это было для всех очевидно, но при первой перекличке он так волновался, что почти не слышал имен, да и свое-то с трудом разобрал. По-видимому, называли и ту, которая должна была быть старостой, но он ничего не запомнил.
Дошли они в своем повтореньи и до латинских падежей, и он еще раз увидел эту девушку их группы, которую сразу выделил вниманием из толпы первого ряда.
Показалось ему также, что некоторые девушки знают друг друга – не со школы ли? Или пришли сюда по согласию. Не привела ли их она? – подумал он. В какой-то момент напряженного разговора эта студентка повернулась вдруг к перешептывающимся подругам – по-видимому, подругам, и что-то произнесла по-латыни резко и достаточно громко. Девушки на секунду примолкли, затем тихо засмеялись, – потом одна подняла палец и произнесла тихо, но достаточно внятно:
– Ira magisteris!
Ничего он не понял, ему показалось, что эта девушка назвала имя Ira их грозной руководительницы. Лишь позже он узнал, что она сказала «Гнев учительницы», но уже не мог по-другому называть ту грозную девушку с первой парты, и теперь Ira стало для него ее именем (почудилось, впрочем, что настоящее ее имя Катя Горичева, но вскоре он узнал, что так зовут другую девушку их группы, совсем незаметную и тихую, а имя Iry, действительно, Ира).
В перерывах (ему хотелось сказать «переменах») между первыми занятиями он попытался пройти по странному огромному зданию, где, как вспоминалось ему, он бывал неоднократно, но как-то разрозненно и давно, так что он не узнавал этих мест. На высокой двери он прочел «Профессорская» и подумал «Мне туда», но, взявшись за ручку двери, спохватился и так и не решился дверь открыть, – ему почудилось, что все воззрятся на него, и профессорский женский, непременно женский голос альтом певуче и свысока тут же спросит его: «Мальчик, тебе что?»
Пошел он и в здешний буфет, расположенный, как в лесу, между стволами огромных порфировых колонн, должно быть, коринфского ордера. Что говорило о смутной и, по-видимому, хорошо забытой древности здания. Выпив чаю, он взял бумажную салфетку, но рука сама остановилась, едва он поднес салфетку к губам – была она какого-то изысканного кирпично-коричневого цвета и с узорами-тиснениями в виде серпа и молота. Вспомнилась ему одна фраза в их недавнем разговоре, вскользь брошенная Осли о том, что здесь раньше располагались Высшие парткурсы или партшкола. Тогда он еще не сразу понял, о чем идет речь: ему показалось, что «парт» – это сокращение от слово «парта», и в голове потом крутилась нелепая «Школа парт». Сейчас он понял наконец, о чем шла речь, и вдруг подумал, что в такой невольной преемственности есть незамечаемая никем символичность.
Хотелось ему, конечно, подружиться с кем-нибудь из студентов, но на своего одногруппника надежды было мало, а другие в первый сентябрьский день были заняты своими делами, у всех глаза были счастливые и не располагали к участью. С девушками он не знал, как начать разговаривать, – он чувствовал себя моложе их.
Да и надо было задуматься о своей первой лекции. Когда их всех первоначально собрали в огромной белой аудитории, он так же, верный себе, постарался забраться на самый верх, чтобы озирать спокойным взором всю округу. Здесь, как он понимал, ему предстояло в конце недели самому начать лекционный курс. Поэтому он словно бы выбирал диспозицию, забравшись на подходящий холм. Поверху по краям белой красивой аудитории шли написанные золотом изречения древних философов, и хотя понятно, в аудитории читали лекции самые разные гуманитарии, ему понравилось, что все здесь настраивает на глубокомысленный лад. Однако не без содрогания занял он свое место на самой верхотуре овальных рядов (намекающих отдаленно на античный амфитеатр) среди студентов и в основном студенток. Это его волновало, но еще сильнее бодрила, как осеннее утро, неизвестность его новой работы – так он назвал свою профессорскую призрачную деятельность – и необходимость сосредоточиться, собрать всего себя в единое (но обозримо делимое – так он прошептал себе) целое.
3
Стал он, готовясь к первой своей лекции, до которой, как считал, еще далеко – целых три дня – всматриваться в труды древних, тех, что пытались сказать, сами того не подозревая, о женском проникновенном начале в науках и искусствах, но нашел очень мало чего. Незримое было сильнее: сивиллы, пифии, музы и грации – они окружили его. Стал он читать в каком-то подозрительном переводе трактат Марциана Капеллы «Бракосочетание Филологии и Меркурия», где давался обзор семи свободных искусств, представленных в аллегорических образах юных невест. Вспомнилось – или только казалось, что помнится ему, – картина не средневекового уж времени, а даже послевозрожденческая, где Наука в виде прекрасной женщины обнажает истину, снимая часть своего покрова перед взором ученого. Это ему почему-то не понравилось, и он от посторонних, как ему показалось, видений погрузился в трактат. Там были тоже образы, гораздо более целомудренные, юных женщин, олицетворяющих – на незабываемых, хотя и поблекших цветовых миниатюрах, – семь свободных искусств. Именно об этом хотелось ему вначале сказать перед женской молодежью Высших курсов. Перед тем как пуститься в плавание по бесплановому своему пути, то есть по курсу лекций, не имеющему отчетливого маршрута, но зато имеющего определенное название «Свет и ничто», прикрывающее более популярный вариант «Взгляд и нечто».
Он хотел сказать слушательницам во вступительном слове о важности проникнуться, не возвращаясь, конечно, во времени, духом энтузиастических средних веков, постигавших науки через таинства. Впрочем, словесное искусство понималось там практически. Первая часть изучения, или тривиум – отсюда «тривиальный» (хотя часть была совсем не простой) посвящалась именно трем наукам о слове: грамматике, риторике и диалектике (сиречь философии). Вторая часть, или квадривиум (ему хотелось сказать «квадриум») была связана с гармоническим подключением к слову числа: «Арифметика, Геометрия, Музыка, Астрономия». Отсюда он повел бы их и к смыслу своего курса, который, как он сообщил Осли, будет именоваться «Пропорция и сияние».
Внешний облик тоже его беспокоил: надо было готовить – так он выражался – свое лицо самому, без помощи гримера, пользуясь только беглой поверхностной консультацией. Ну и, действительно, усы, бороду и брови он нашел по совету в магазине театрального реквизита. Волосы у него и так были густые и темные, так что они отлично подошли ко всей остальной инородной – или, лучше сказать, иновыросшей, иновыращенной – растительности. Очки скорее со слегка дымчатыми, чем затемненными, стеклами дополняли его облик из будущего – так ему хотелось думать. Взглянув на себя обновленного в зеркало, он представил в глубине еще одно зеркало – иное, где он являлся сегодня в своем омоложенном облике. Словно он оказался в световом коридоре, поддерживая сегодняшним своим образом своды призрачного прохода из прошлого в будущее и обратно. И сам он молодой и другой, более зрелый, чем сейчас, маячили где-то вдалеке, и все трое они двигались вместе в свету.
Надо было потренироваться в надевании и снимании нового обличья, поскольку ему предстояло видоизменять себя достаточно быстро в университете, переходя из себя молодого, минуя промежуточного, в себя будущего, уже основательно пожившего, – ветерана жизни. Возможно, так он подумал, свой туалет удастся менять в университетском туалете – на смену облика требовалась минута.
Несмотря на новые теперешние интересы и обрывочные разговоры студентов и студенток – разговоры, в которые он поневоле и радостно ввергался, – чувствовал он, однако, себя одиноким. Поэтому и представлял себе «тройной диалог» – разговор «трех возрастов»: себя «почти юноши», который только что пришел домой из университета, себя «пятидесятилетнего профессора Вертоградского» и «себя настоящего», которому на момент разговора вроде бы было все те же 42 его года. Но такой разговор быстро тускнел в его воображении. Ничего отдаленно похожего на представимый, допустим, разговор-триалог «Сократ-Платон-Теэтет» не получалось, поскольку тоска и постоянные бытовые заботы все перебивали, к тому же женские образы – видимые с задней парты – почему-то непрерывно перемещались перед глазами. Он сообщил об этом Осли больше ради смеха. Но тот встревожился даже, услышав о возможности «тройного договора»: «Мы пошли с тобой на эксперимент не для того, чтобы ты продолжил когда-нибудь свои лекции в психбольнице». Ответный смех заставил Осли тоже улыбнуться, но все же они долго потом с ним говорили. «Тройной союз» был неизбежен, не мог же он появиться и читать лекции в своем обычном («гражданском», как он выразился про себя) облике, весь даже 42-летний и разгримированный, он не так уж сильно отличался от «себя-студента». Значит, надо было обряжаться в черную бороду, надевать лишние, но маскирующие очки и глухим голосом, о котором надо было постоянно помнить, демонстрировать такое глубокомыслие, чтобы ни у кого не было даже желания отрешиться и посмотреть, протерев глаза, кто же реально стоит перед тобой на кафедре и философствует, размахивая опыленными мелом пиджачными рукавами. Перед ними стоял их студент, отсутствующий на этой лекции.
Надо было обдумать хотя бы приблизительный план первой своей вступительной лекции перед слушательницами курсов. С одной стороны, он опасался, что его могут узнать даже сквозь профессорскую бороду, с другой стороны, не хотелось ему потерять себя, слишком увлекшись уклонением в другую роль.
Мысленно увидел он белый охват аудитории, куда под белые руки, казалось, вводила его судьба, и содрогнулся, поняв, что надо призвать все мужество, чтобы предстать поистине мужским пророком в женском пространстве, где к тому же будет ощущаться нехватка одного студента, – его самого, который мог бы поддержать его хотя бы своим присутствием.
Прошедшей ночью он видел сон, от которого осталась лишь одна искаженная и странная фраза: «По вторникам будешь догонять свою черепаху». Приложив немалые усилия, он убедился, что во сне не было угнетавшей его раньше вины перед экзаменаторами, и еще он вспомнил, что вроде бы, вот он, обогнал черепаху – так ему показалось, – опустился в изнеможении на пыльную дорогу, но черепахи сзади не видно, так что, может быть, она была все еще впереди него. «Да, – подумал он, – можно было бы студенткам на первой лекции предложить парадокс покруче зеноновского (впрочем, как он тут же понял, что это тот же парадокс, давно уже разрешенный, причем разными способами), только высказанный прямее: «Ахиллес может обогнать свою черепаху, но догнать не может».
Неожиданно даже для себя самого вдумывание в смысл первой вводной лекции, которая и должна определять весь курс, все больше влекло его куда-то в «женскую сторону». Никогда особенно раньше он об этом не задумывался, но обстоятельства – впрочем, не случайные, а тайным его сознанием спланированные, – заставили всматриваться в сомнительную для многих тему. Стал он определять возможные проблемы или диалоги дилемм, как он выразился про себя: «Софистика и софийность», «Практическая софийность» и все в подобном духе. Представилось ему, что невольное попадание его на Высш.-Жен. – Кур. – ВЖК было давним неявным стремлением и тяготением его мысли: Ахилл пытался достичь недоступный женский идеал, гармонически звучащий и тихо тренькающий в дали в виде черепахи-лиры.
Подойдя к двери белой аудитории и взявшись за позлащенную ручку двери, он почувствовал вдруг такую охватившую его всего робость и при этом такую легкость в ногах, готовых повлечь его обратно и куда-то в сторону, что только немыслимым усилием сумел удержаться здесь. Только то, что он держался за спасительную дверную ручку, удержало его, чтобы не унес его ветер куда-то вспять. Он стоял перед дверью, осознав, хотя лучше было бы не чувствовать это сейчас, что вот первый раз переступает он порог в ранге учителя. Никогда, да, никогда до сих пор он не преподавал, и волнение было сильней, чем когда он вошел в университет в позабытой уже, но знакомой роли студента. Сейчас ему предстояло тоже играть себя самого, но не только его-другого, но и совсем незнакомого. За первые дни он на занятиях почти не промолвил ни слова, тщательно исполняя роль студента-послушника, а сейчас ему предстояло войти в роль профессора-резонера, не смолкающего ни на минуту. Поэтому он гадательно ждал, когда же рука сама повернет – правой рукой по часовой стрелке – заветную рукоять. На миг он почувствовал, наверное, ужас канатоходца-дебютанта, который, когда распахнет двери собственной рукой, должен ступить на сверкающую нить над бездной. Но тут он почему-то ощутил прочность себя, стоящего на двух ногах на земле, и сделал первые шаги, хотя и мешковато как-то, в дверь своей новой и незнакомой судьбы. В последний миг он оглядел себя и с изумлением обнаружил, что у него не застегнуты брюки. Вступать так в аудиторию, полную девичьих глаз, было, пожалуй, слишком большим эпатажем. Молниеносно он восстановил замкнутость своего костюма и шагнул вперед. Впрочем, все произошло уже так быстро и по-бытовому, что не было времени и чувств переживать теперь каждое мгновение как что-то небывалое.
Вступив в аудиторию, он услышал легкий гул и шум голосов, который немного примолк, когда он всходил на кафедру, но потом шум возник опять, хотя, как ему показалось, стало больше тишины. Вначале он не смел поднять глаза, достав специально приготовленный список тех, кто должен был присутствовать на лекции – здесь было собрано несколько групп, включая и ту, к которой он принадлежал как студент. Но назвав первую фамилию – он сказал, что хочет устроить – всего-то один только первый раз – всеобщую перекличку – когда он произнес фамилию и имя, он поднял глаза. Он забыл поздороваться, но сейчас поздно было исправлять невежливость – надо было держаться уверенней. Море девичьих лиц – столь разнообразных и вместе – единых, услышавших звук его глуховатого голоса, предстало перед ним. Студентки его группы, чьи профили он видел лишь мимолетно, поскольку сидел всегда сзади, – очи студенток вдруг взглянули ему прямо в глаза, и он их не узнал. Он выкликал их имена и фамилии, и хотя раньше, конечно, слышал их на занятиях, но сейчас они предстали почти неизвестными: Дюкова, Филатова, Беренштейн, Скукогорева. Отдельно и дважды он произнес фамилии сестер-близнецов Евы и Люции из его группы. Каждая девушка – и встречающийся двенадцатым по счету в списке, – не чаще, – юноша, – кивали головой или выбрасывали руку или даже привставали, некоторые пытались даже – неуклюже на тесных скамьях – делать подобие реверанса. Но когда он дошел до фамилии Iry, то никакого движения не возникло, и вдруг он почувствовал ее взор и увидел, что она неподвижно, несколько насмешливо даже и вместе с тем тяжело вглядывается прямо в него, – он почувствовал легкую дрожь, и сам неожиданно кивнул головою обозначая, что он заметил ее или, вернее, что заметили его.
Начал он лекцию как-то невпопад, так что даже не мог запомнить, что же он произносил. Потому что торопился поправить и словно бы зачеркнуть предыдущее и гнал вперед, вызвав некую оторопь аудитории. Очнулся он и услышал себя, когда произносил: «Ветхозаветная София, античная Афина, Мойры, Парки чем-то удивительно подходящи для созерцания, созерцания мужчиной. Самым важным в этом смысле для нас является загадочный образ Мнемозины. Вы помните, хотя вряд ли сами, – разве что по преданию, что прилежные ученицы (а возможно, и ученики) в советских школах созерцали, иногда ставя перед собой, бюст какого-нибудь вождя, – понятно, что мужчины. Чтобы видеть несомненный образец для подражания для прилежной учебы, учения. Такие бюсты можно было встретить везде: в классе, в домашней комнате, в красном уголке. Но все же это как-то не прижилось. Древние греки (преимущественно мужчины) на протяжении веков созерцали бюст какой-либо музы для вдохновения в искусстве. Живая женщина была в забвении, зато женские образы воссияли. Например, многие названия любви в иерархии от пандемос до агапе были известны и перешли понаслышке даже к нам. Символ мудрости Афины – сова – тоже женского рода. Но странно было бы, конечно, если бы легендарный ворон по Эдгару По вдруг слетел на мраморную сову. В этом могло быть что-то комичное, и потому поэт безошибочно утвердил своего черного ворона на бюст Паллады – римский повтор Афины-мудрости.
Все же он никак не мог преодолеть вступительной части лекции, казалось, окончание начала все дальше отступало, чем настойчивее он шел к нему. И чем дальше углублялся Вертоградский в запутанные дебри скрещений и сопоставлений женских и мужских, как он назвал их, философем, тем отчетливей он слышал нарастающий, хотя и тихий вначале гул аудитории. Он читал, почти не отрываясь от тетради, хотя произносил совсем не те слова, что были написаны, изредка поднимая все же глаза за дымчатыми своими очками к верхам аудитории. Вдруг белое угловатое пятнышко мелькнуло в высоте, и он увидел, что к нему навстречу летит белый бумажный голубь, который опустился прямо на обшлаг пиджака. Хотелось ему произнести нечто высокопарное, вроде: «Голубка – символ мира, примирения, окончания бедствия потопа, но где же тогда оливковая ветвь?», но содрогнувшись, он промолчал. Он смахнул голубя, словно бы не заметив его, но тут появились новые. Они возникли одновременно из двух сторон аудитории, и тоже летели по направлению к нему. Он растерялся даже, поняв, что так его приветствует скука и отчужденность женских глаз и умов, но хотелось ему обратить свое приближающееся поражение в победу, и он метнул обратно одного из белых голубей, чем вызвал одобрительный девичий смех и даже аплодисменты.
Но голуби летели со всех сторон и огромной стаей. Среди голубей, летевших с амфитеатра белой аудитории, были теперь и цветные. Он различил уже на некоторых бумажных голубях надписи, и подумал вначале, что это вырванные страницы конспекта только что записанной его лекции, но потом понял, что здесь записки для него, начертанные прямо на крыльях. Некогда было ему читать записки, поскольку он продолжал монотонно механически читать лекцию, заглядывая в свои записи в тетради, но все же одного голубя поймал, потому что он летел прямо к нему в руку, и разобрал, что на одном крыле было написано «Aqua vitae», а на втором была изображена римская «VI». Некогда было ему вдумываться в смысл написанного на обоих крыльях, и только позже он догадался, вернее, как-то само сообразилось, что первое означало, конечно, вовсе не «живая вода», а «водка», а второе, немного зашифрованное – латинское «Sex», что созвучно произнесенной цифре «шесть». Еще один голубь, прилетевший к нему, был с длинным хвостиком нитки, и он невольно потянул за нее. Голубь дернулся в руке и пропищал голоском детского музыкального конверта с секретом: «Прочти меня». Раздался общий смех, и он уже вынужденно распрямил крылья и прочел: «В пьесе «Дачники» писатель Максим Алексеевич Горький устами одного из своих персонажей, писателя, кстати, тоже, утверждает: «Женщина – это низшая раса». Прошло сто лет, а верится с трудом уже, не правда ли, Herr Professor?». Раздражили его больше всего некоторые неточности в письме, но надо было что-то отвечать на студенческий вопрос, и профессор Вертоградский, вдруг почувствовав, какие речи могли звучать в этой аудитории почти сто лет назад, стал отвечать не своим голосом, с ужасом осознав, что в голосе Вертоградского появилась сварливость, и даже чуть ли не истерический надрыв и какие-то кликушеские интонации: «Не читал пьесы и вам не советую, но раз уж такое с вами приключилось, то скажу, что пролетарский писатель устами своего, по-видимому, мещанского происхождения писателя является только рупором идей Ницше, Вейнингера, кого там еще. На самом деле, как выяснено уже давно, женщина не является низшей расой, а, как я вам твержу уже битый час, совсем наоборот».
Где-то выше сверкнула вспышка фотоаппарата (скрытого, наверное, в мобильный телефон), и он тут же представил, что в интернете сейчас же появится снимок с надписью «Профессор Вертоградский с голубями мира и любви», – видел он на одном голубином крыле написанное «Amor fati», что означает, конечно, «роковая любовь». Ему показалось даже, что именно этого голубя бросила Ira, но приглядевшись, он увидел, что она совершенно неподвижно сидит и без улыбки неподвижным же взором вглядывается в него. На самом деле он был буквально уже облеплен бумажными голубями. Он даже поднял рукав пиджака, с тремя голубями на нем, показывая, что как бы кормит этих голубей, спровоцировав неожиданный смех. Но он сбросил трех голубей с рукава и запустил их обратно вверх в аудиторию, чем вызвал окончательный уважительный, хотя и тихий свист. На этом закончил он свою первую лекцию.
4
Первый раз метаморфоза с обратным переодеванием – опять в юношу-студента – заняла гораздо больше времени, чем он ожидал, так что на семинар после его лекции он существенно опоздал. Вбежал он, запыхавшись, в аудиторию, но там стояла полутьма – преподавательница показывала слайды, так что никто особого внимания не обратил.
Долго не мог он отдышаться, не сразу поняв, куда и зачем попал, потом все же догадавшись, что шло занятие по искусствоведению. Собственно его – вернее, Вертоградского – лекционный курс официально назывался (так предложил Осли) «Введение в эстетику», так что он недалеко ушел сейчас от предмета, хотя понятно, что размеренность и разумность семинара контрастировала с импровизацией его лекции.
Думал он, что лучше бы обозначить свой курс как «Основы философии», но не чувствовал он себя сейчас философом, да и не дорос он еще до этого звания, и в своем стремлении вернуть молодость через живую и юную воду знания рядом с молодыми лицами он чувствовал, что погружается в забытые свои времена, откуда, как оказалось, он не ушел до конца. И сейчас, словно бы омывая лицо световыми картинками в затененной аудитории, не понимая толком после лекции, о чем идет речь, все же чувствовал, как входит ему в глаза незнакомое знание. Он совершенно не мог сосредоточиться и несколько минут совершенно не включался в суть разговора. Вдруг он что-то стал различать – и только потому, наверное, что неожиданно обнаружил в том, что говорилось и показывалось, продолжение неявное своей лекции. В этот момент показывали световые репродукции работ художника Валентина Серова. Вот мелькнул занавес к «Шахерезаде» и затем подряд – Навзикая, Европа, Ида Рубинштейн. Не сомневался он потом уже, что увидел и сумел различить только то, что способен был воспринимать после своего неудачного введения в «Эстетику женского», как он сам назвал свою первую лекцию, но, конечно, никто из слушательниц так это не воспринял. Только преподавательница процитировала слова Репина о работе своего ученика, – о том, что на картине, изображающей танцовщицу, представлен гальванизированный труп, только успела сказать, что плоскостность и условность модерна не соотносится уже даже с Матиссом, у которого тогда присутствовала все же рельефность, как раздался голос, – его голос, который он услышал словно бы со стороны:
– Здесь Серов совместил голубой и розовый периоды Пикассо, верхняя часть картины серо-розовая, нижняя – голубая, с морской синевой, а женская фигура контурно, но и нарядно обнажена, и она на самой границе двух сред.
Все девические лица первых рядов изумленно повернулись в его сторону – валаамова ослица заговорила. Прикусил он язык, но поздно – единственно, чему он порадовался сразу, что, охрипший после лекции, он выкрикнул свою – неожиданную да и непонятно зачем брошенную реплику – неким юношеским фальцетом, в котором дрожало волнение, так что никто, наверное, не заподозрил в нем присутствие профессорского баритона, хотя та немота, которую он себе прописал как студенту с первого дня, была нарушена. Преподавательница, помолчав немного, взвесив его слова, но не удостоив особым вниманием и ответом, продолжала свою невероятно отчетливую и, по-видимому, тщательно отрепетированную и повторенную речь. Все же он понял, что только одна голова не повернулась в его сторону – это была Ira, ей достаточно было слуха, а зрение могло бы, наверное, сбить ее в том, что она услышала в его голосе. Он подумал, что студент должен слушать, профессор говорить, но вот он нарушил зарок.
Его отсутствие в качестве студента на первой лекции профессора Вертоградского не прошло незамеченным. В перерыве после семинара староста их группы Ira (мысленно иначе он ее уже не называл) подошла к нему и спросила (причем его поразило, что обратилась запросто):
– Почему ты не был на лекции?
– На какой? Я считал, что мы учимся в самом свободном вузе.
Ничего она вначале не ответила, лишь внимательно, как на лекции, посмотрела на него, – хотя ему казалось, что он не повторяет некоторых мимических ужимок профессора, но не был в этом уверен.
– Деканат просил через меня как старосту все же передать… почти умолял… чтобы все посещали лекции, надо поддержать преподавателей… ведь все это незнакомое дело… особенно если курсы совсем новые. Отсутствие какой-нибудь девицы не так заметно, как юноши, – последнее слово она как-то особенно подчеркнула.
– Ну, вот у одной из девиц я и попрошу записи. Например, у Скукогоревой.
– Я запретила моим девицам данной мне властью, – тут она все же улыбнулась, – что-нибудь кому-нибудь передавать.
– Возьму в крайнем случае конспект у своего товарища по группе.
– Он проспал всю лекцию, – уже без улыбки сказала Ira.
«Я это заметил», – чуть было не произнес он, но вовремя остановился. Ira уходила в даль по коридору, а он не мог понять, кто смотрит ей вослед: неопытный студент-первокурсник или профессор, который читал свою лекцию монотонно, как пономарь, так ему вспоминалось теперь, когда он чувствовал странный и в чем-то чудесный взор Iry. Или смотрит он сам, не сознавая, что ощущает, отдав свои чувства и частично даже мысли своим не очень понятным пока другим своим личностям.
Понял он, что нелегко будет войти ему в свои роли, которые он выбрал сам, но, как он полагал, его туда втолкнула и чужая режиссура, которой явилась судьба. Роли учителя и ученика, при том что обе он должен был изучать и исполнять прилежно, не забывая и о своей отчасти режиссерской участи, потому что все надо было направлять, координировать, а иногда прощать себе небольшие и даже грубые промахи. Пока он не мог понять своего состояния, но именно непонимание влекло его и все глубже затягивало.
5
Новый день пришел, и за ним еще один, и он чувствовал, что втягивается в странную студенческую среду, словно и не желая того. Великовозрастный, он чувствовал себя совершенно зеленым рядом с молодыми студентами, изощренными в литературных и других гуманитарных предметах. К тому же он остерегался повторять свой опыт выступления после первой лекции, когда его могли узнать. А он хотел проделать чистый опыт, пройти путь студента так же, как все остальные, не давая себе никаких поблажек и не разрушая опыт разоблачением. Поэтому он позволял себе только очень дозированные реплики. На семинарском занятии по литературе он выступил кратко – буквально несколькими словами. Опять как-то так получилось, что женская тема всплыла со всей ее неизбежностью – вернее, он понимал, что усваивает из окружающего только то, что соотносится с его лекционными планами и записками, с тем, что он хотел сказать и так толком не сказал на первой лекции. Пребывая в некоторой прострации на семинаре, уподобившись, наверное, своему сотоварищу, он вдруг уловил, что разбирают три драмы аристофановы, посвященные тому как раз, о чем он размышлял. Расслышал он лишь, что произнесли их названия: «Лисистрата», «Женщины на празднестве» и «Законодательницы, или Екклесиасусы» и почему-то спросил:
– А почему не «Осы», «Лягушки» и «Птицы»?
Вопрос его, явно невпопад, вызвал такой же вымученный, словно бы подневольный, смех, – ясно было, что он вовсе не собирался обидеть женщин, которые и так довольно были обсмеяны в комедиях, а задал странный вопрос, потому что словно бы только проснулся. Однако он наказал себе как можно больше молчать.
Робко он пытался осваивать начала некоторых языков. Филологические разборы давались ему легче, но он не понимал еще, как надо перестроить все свое сознание на иной лад. Погружался он в ту науку, о которой и думать забыл, но которой вожделел непрерывно – ту латынь, древнегреческий и церковнославянский. Также он записался дополнительно на изучение иврита, китайского и санскрита, но понял, что вряд ли осилит все это, поэтому постепенно оставил себе в качестве дополнительного предмета, да и то эпизодического, лишь китайский. Может быть, потому лишь, что надо было вначале записывать части иероглифов на бумаге в клеточку, и эти повторяющиеся крюки и откидные напомнили прописи в тетрадях для чистописания первоклассника. Радостно бросился он заучивать снова то, что давно повыветрилось за его прошедшее время. Твердил он: «Vigilandum est semper» – «Надо быть бдительным всегда», а шептал «… вигилий городских», приплетая сюда зачем-то еще и имя Вергилия и напрягая память и всю ассоциативную сеть – мерещилась ему на веленевой бумаге какая-то искусственная фамилия, произошедшая от этого слова. Дальше – больше, – вторгался он в позабытый «Ерундий» (как он произносил про себя), шепча «Oscul non iterum repetenda» – «Поцелуи, которые еще раз не повторятся».
Новый для него язык, хотя многое из него вроде бы он знал, как будто молодил его изнутри. Думал он, что проникнув в тайну грамматики, сможет быстрее приблизиться к пониманию языка, даже без слов: поразило его, хотя он смутно об этом слышал, что в первоначальной латыни было два рода – активный и пассивный, и в активном были слиты будущие женский и мужской, а инертный был неопределенно среднего рода. Выдуманная грамматика ему чудилась, где все части речи сводились бы к действию и движению, но иногда представлялось – так на него воздействовало изучение идеальной, кристаллической латыни, – что частей речи, наоборот, недостаточно, что невозможно все свести к предмету – его качеству и глагольности, а надо что-то еще обозначить, хотя он не знал что. Странно смутило его, и даже легкую дрожь предчувствия почувствовал он, когда понял, что нет в латинском местоимений третьего лица. Причем ему казалось, что обо всем этом он когда-то знал и забыл прочно, а сейчас постепенно восстанавливает бесконечными повторами в памяти.
Нелегко было ему, «за-сорокалетнему», сравниться в гибкости и свежести ума с 17-18-летними, даже если он изображал себя 28-летним. Все же надеялся он на свой опыт бессонных вечеров и даже ночей в непрерывной интеллектуальной работе, но опыт и знания здесь помочь не могли. Трудно давались ему новые языки, хотя он и рвался к их постижению, единственно, что он мог себе позволить и что должно было его продвинуть внутрь молодого сообщества – бесконечно твердить новые слова и фразы. Повторял он, закрыв глаза, с нарастающей скоростью, чтобы догнать, наверстать молодые юные девичьи и юношеские лопатки и нежные шеи, которые, казалось, двигались и летели где-то в осеннем воздухе далеко впереди него, словно это была какая-то велосипедная гонка, как представлялось ему, – по солнечным улицам Москвы все в том же районе его нынешнего университета – совершали они по квадрату квартала бесконечные круги, обходя огромную площадь, заполненную деревьями, и голова кружилась, а он все повторял с нарастающим наслаждением и частотой какой-нибудь учебный отрывок о волке и козе: «Sentit capra fraudem lupi et respondet: «Ipse ambula ibi, si placet, ego non habeo in animo voluptatem praeponere saluti»». Не помогало запоминанию ничего, – даже мнемонические попытки представить обычные латинские слова в виде русских эвфемизмов, и лишь повторение позволяло продвинуться по миллиметру вперед, и он переводил, понимая, что не точен, но все же играючи, повторял: «Чуяла коза, что обманывает волк, и ответствовала: «Сам там гуляй, коли хотца, я не поступлюсь благополучием ради жизненного удовольствия»».
И тут же подступали нелепые ассоциации, но не столько поддерживали, сколько уводили все дальше от сути изучаемых слов. Про волка нечто отрывочное вспоминалось, но не помогало, а создавало какой-то лихорадочный фон, поскольку, понятно, ассоциациями и метафорами нельзя было заменить подлинные знания. «Lupus est», повторял он, вернее сама фраза повторяла себя, закончив ее, он тут же начинал ее заново, и такое возвращение вводило его в полусон, и невольно вспоминая анекдот-страшилку про «съест КПСС», он заново впадал, словно река, в свое детство, хотя это слово произнеслось в нем вначале почему-то как «дедство». «Omne initium dificile est» – всплывало рядом предлагаемое изречение. «Всякое начало трудное есть» – упорно переводилось тут же. «Lupus in fibula» – не мог он понять простого утверждения, стараясь тупо произнести «Волк в басне», хотя все же потом после самопроизвольных повторов само всплывало «Об волке речь, а он навстречь». И коза из той же басни тут же появлялась навстречу и повела его глубже, глубоко во времени, и он вспомнил, вспоминал, – минуя литературный остров Капри – в островок памяти, когда среди лета они с отцом и сестрой вышли из электрички в Звенигороде, и тут к ним нежданно подошли два мальчика из соседнего школьного класса (с которыми он и в Москве-то разговаривал пару раз) и спросили их, где здесь находится казино. В советское время о казино знали только понаслышке, и недоумению не было предела, пока, наконец, путем долгих переспросов и подключения местных жителей не выяснилось, что речь шла о недалекой деревне Козино. Вдруг через звенигородскую реку и зелень свежепокрашенного купола полуразрушенной церкви – купола, окруженного по ободку свежей порослью берез – всплываемых сейчас через акварели отца – и жаркую душную зелень у реки – и вдруг он попал в какой-то эпизод своего детства, из которого, как он понял, он не смог до сих пор выбраться, – в саду, летнем, рядом с заржавленной ванной, откуда лейкой черпали теплую воду для полива, ванной, наполняемой водой, и он понял, что только сейчас взглянул снаружи в окошко того отрывка детства, но понял, что остался там, там он еще есть.
Вспомнил он и свой первый класс, и вот он сейчас также записывает что-то усердно в тетрадку, сидя как всегда на задней парте, – то, что говорит преподавательница латыни. Речь шла о неличных неспрягаемых глагольных формах, – и уже невольно и подневольно начинал он искать профиль Iry, которая, конечно же, главенствовала и сидела в первом ряду, но профиль ее был заслонен многими лицами других прекрасных девиц, – он расслышал лишь, что форма iri не имеет конкретного значения, а служит лишь для выражения идеи будущего. Вспомнил он тут же почему-то песню санкюлотов «Ça ira», но там ударение было на последнем слоге, а в имени Ira, что значило «гнев», – на первом, и все пытался потом он уловить ее ускользающий высокомерный профиль, повернутый, так что не было видно глаз. Но тут совершенно случайно у него в памяти появились две первые строки той песни, – он французский знал плохо, даже хуже латыни, но здесь они возникли отчетливо: «Ah! ça ira, ça ira, ça ira, le peuple en ce jour sans cesse répète», что тут же он перевел нелепо: «Ах, Ira, Ira, Ira, народ этим днем повторяет без передышки».
6
В аудитории, когда он бывал студентом, теперь он держался уверенней, и чаще позволял себе выставляться резонером с задней парты, со студенческой скамьи, с Камчатки. Но профессором, подходя к белой аудитории, робел опять, рука явственно колебалась в воздухе, когда поднимал он ее, поднося к ручке двери, и сердце иногда чувствовалось. Так же легонько екала жидкая еда в маленьком термосе в его портфеле – первое время он не выдерживал напряжения и делал небольшой перерыв между половинками лекции, выходя в коридор и быстро выпивая у окна горячую кашу. За густыми, не своими бровями, сквозь маску бороды он видел снова девическую аудиторию, заикаясь, стараясь сгустить голос до баритона и по-профессорски почему-то картавя – чтобы инстинктивно удалиться от студенческого облика. И начинал свой витиеватый рассказ.
Все, что он узнавал как студент, старался он тут же пускать в дело, впервые столкнувшись лицом к лицу с китайским языком, по-неофитски восторженно говорил о преимуществах иероглифики перед европейским алфавитом, но с ужасом чувствуя, что внушает и нечто противоположное, и пытается совмещать уже два эти вида письма. Пытаясь, например, нелепо соотносить несопоставимое: слово «ПОЛЕ» он пытался увидеть в китайском иероглифе, означающем поле, который представлял собой окошко с перекрестием – он утверждал, что русское письмо представило последовательность букв, а китайское совместило эти же знаки, уложив друг на друга.
«Ты хоть и доктор наук, и должен следить за научной строгостью, но в своем курсе будь смелым, – внушал ему тогда Осли, – как замдекана обязую тебя раскрыть перед первым набором женских курсов все, на что способна невзнузданная мысль». Вспоминая эти слова и понимая, что отпускает узду и закусывает удила, он пускался во все тяжкие своей раскованной мыслью. Подслушанное и только помысленное – все шло в дело.
Хотя план лекций существовал в его воображении, каждая из них была вольной импровизацией на приблизительно заданную тему. Сразу он заявил своим слушательницам, что будет утешать их философией, вспомнив и тут же приведя по-латыни (которую только начал узнавать) название труда Аниция Боэция «Consolatione Philosophiae», то есть «Утешение философией». Тут же и не к месту, а может быть, для него и к месту, еще раз он сказал о «Consonantia et claritas» – «Пропорции и сиянии».
Помнил он, конечно, и о своем научном задании про Лейбница и нуль и упрямо гнул в ту сторону, хотя, казалось бы, нуль тут при чем? Но вспоминая все на свете, вдруг он оживлялся и, соединяя банальность с непонятностью, рисовал – вначале в воздухе мгновенным движением пальцев, – ему хотелось зажечь спичку и прочертить ею знаки, – но спички не было, а потом на доску – нуль и единицу. И он, даже нарисовав нуль в воздухе, сделал вращательное движение рукой, показав, как легко, перекрутив нуль, превратить его в восьмерку и, опрокинув на спинку, превратить в бесконечность. «Лейбниц был создателем двоичной арифметики, – внушал он слушательницам, – впрочем, все это было известно и до него, – то, что все вычисления можно опереть лишь на ноль и единицу, но он первый придал этому значение, связав немыслимым образом с какой-то китайщиной, с их философией, с «Книгой перемен» и тому подобное». Тут он совсем разошелся и стал размахивать руками, но охладил себя, потому что чуть не сбил парик и не разоблачил себя.
«Затем, – продолжал он, – эта двоичность проникла во все механические – нет, тут я неточен – во все электронные цифровые устройства, все компьютеры, кроме некоторых, которые основаны на триаде, на троичной системе исчисления, можно сказать, заражены этой двоичной болезнью, этим вирусом». Сказав о «цифре», он вдруг перешел к рассуждению о происхождении, об этимологии слова, и о том, что на самом деле «цифра», а тем самым и единица, и «нуль» недалеки в своем происхождении. Хотя в нашем воображении, да и в воображении электронной машины они разошлись на непредставимое расстояние. Тут он счел уместным, хотя вышло совсем неуместным, и даже многие спавшие во время лекции девушки пробудились и отчетливо улыбнулись: он сказал, что известно древнее изречение «я знаю, что ничего не знаю», а он бы хотел, оправдывая свое многоречие, произнести «я не знаю, что все знаю», – но прозвучало это настолько ни к селу ни к городу, что все замерли, и даже в этой белой и монотонно гудевшей от тайных разговоров аудитории на мгновение воцарилась тишина. Он воспользовался паузой, чтобы попытаться привлечь к своим речам внимание, хотя понимал, что юное доверие заслужить гораздо трудней, чем, допустим, общества ученых дам. Он сказал, что слово «цифра», по-видимому, берет свое начало в индийском «сунья», что значит «пустота». И кто-то из философов или поэтов связал «Сайфер» (или вернее, арабское «сафира», означавшее «быть пустым») и «Зефир», что значит «западный ветер», он тут же оговорился, что так выразился тот мыслитель, но он, конечно же, ошибся, хотя в ошибке великих может быть скрыта великая мудрость, – на самом деле «Зефир», конечно же, это «южный ветер», а западный ветер – это «Аквилон», оду которому создал другой поэт – Перси Биши Шелли.
Но видя, что вновь утратил внимание половины аудитории, он сказал, что напрасно они скучают при слове «математика» или «арифметика», ведь Арифметика всегда в древности изображалась в виде женской фигуры, возвышающейся, допустим, над Пифагором и Боэцием, склонившимися над абаком и грудой арабских цифр соответственно. Не говоря уж про Гипатию Александрийскую – он велел им заглянуть в поисковую систему – что, к его изумлению, некоторые тут же и сделали – и найти ее в белом одеянии среди бородатых мужчин в «Афинской школе» Рафаэля. С мест раздались голоса, что никакой Гипатии там нет, но когда он сказал им «слева или справа от Пифагора, где-то там рядом», и они действительно нашли, то это хотя бы убедило некоторых из них, что он не несет полную отсебятину. «Взгляните на миниатюру в манускрипте Геррады Ландсбергской «Hortus deliciarum», то есть «Сад наслаждений» – можно было бы назвать его «Сад неземных наслаждений» – по аналогии, но и в противоположность с Босхом, – здесь в кольце вокруг малого круга, где царит София-премудрость над двумя учеными мужами, – в этом кольце по углам семилучевой звезды расположены семь женских образов по количеству семи свободных искусств». «Можете мне назвать хотя бы три?» – обратился он к вновь задремавшей аудитории, пытаясь вернуть их к первой своей, наверняка забытой ими лекции. «Риторика», – тут же выкрикнул девичий голос издалека, и ему показалось, что он его узнал. «Блестяще, – громко и как ему показалось нагло, заявил он, – вы будете первым ритором на женских курсах».
Он сказал о том, что не случайно и в «тривиальном» курсе, то есть в «Тривиуме», и в следующем «Квадриуме» все эти науки – грамматика, логика (она же, по-видимому, философия) и риторика, и затем, как полагалось, более сложные арифметика, геометрия, музыка и астрономия связаны с женскими полубогинями, и – недаром – в русском языке – все науки эти женского рода – все эти женственные образы вращаются вокруг праматери всех наук и, возможно, искусств – Софии.
Он сказал о том, что от софийских соборов – от Софии константинопольской, киевской, новгородской, да и московского храма софийского на Кузнецком, – исходят как бы лучи премудрости, которые именно в женском образе витают над грубой, но действенной мужской оболочкой, которая воплощает эти незримые тонкие идеи.
Тут к нему откуда-то из глубины аудитории прилетел голубь, правда, в этот раз лишь один, и лег прямо на кафедру, он стал разворачивать его бумажное тельце, но увидев, что это записка, написанная по-латыни, засомневался в своей способности хоть что-то в ней понять, и поэтому призвал аудиторию сосредоточиться на последние десять минут. Время пробежало незаметно, и он понял, что толком ничего – а это была уже вторая лекция – не успел сказать. Вернулся к Лейбницу, но забыл, о чем говорил. Поэтому заскользил куда-то вглубь веков, вспомнив спор абакистов (сиречь абацистов) и арифметистов о том, какая система исчисления лучше и пригоднее в подсчетах. Те, которые считали при помощи абака, то есть, по сути, при помощи бухгалтерских счетов с их обточенными, обглоданными косточками, утверждали, что лучше, конечно, римская система чисел, и были по-своему правы. Но правее исторически оказались арифметисты, использовавшие арабские цифры, что было, несомненно, удобнее при вычислениях на бумаге. Бухгалтерия – а тогда ей занимались исключительно мужчины (зачем он привел эти недостоверные сведения, он сам не знал, ввернул, вероятно, чтобы польстить – сомнительная лесть – большей части аудитории), – так вот, бухгалтеры проиграли, а победили канцелярские – назовем их так – то есть бумажные черви – вычислители на бумаге. В результате этот червь вычислений проник во все вычислительные машины. Сама проблема – как получилось, что аналитика, вычисления, пусть и на бумаге, но в уме, и выше, в мировом уме, древние греки его иногда называли Нус, – как получилось, что отвлеченности, умозрительности и идеальности, связанные с числом – или даже нулем, кстати, арифметисты пользовались активно нулем, и именно отчасти поэтому победили, – как получилось, что платоновско-плотиновская идея числа вдруг оказалась доверенной грубой материальности машины – такая проблема составит часть следующей лекции. Об этом поговорим в следующий раз.
Здесь он закончил и, постаравшись изобразить, что несусветно торопится, – а это было правдой, потому что он убегал от возможных комментариев и вопросов, он представлял, что после его слов к аудитории: «Будут ли вопросы?» вырастет вдруг какой-нибудь юноша и спросит: «И за эту… – дальше следовал эвфемизм (да и то еще в лучшем случае), – вам платят деньги?» – и он не сможет ничего ответить, и бежит позорно, так что он предпочитал исчезнуть, раствориться в ином облике сам.
Хотел он еще добавить: «Нельзя ничему выучиться, не став учителем на мгновенье для самого себя», – но не успел или не посмел.
Вышел он из аудитории в совершенном смятении и так боялся, что его увидит кто-нибудь, и, может быть, подойдет с вопросом, что бежал из стен университета на улицу и постарался заблудиться в глубине лабиринта переулков. На семинар он не пошел в этот раз, – не было сил, и вернулся в университет, когда начинало уже темнеть.
Надеялся он, что все уже слушательницы разошлись, и никого он не увидит в этом своем облике, а он все же хотел вернуться в свой прежний. Переодевался он, как он это называл, в своей грим-уборной – то есть в мужском туалете. Перед лекцией и после нее скрывался всегда в одну и ту же дальнюю кабину, чтобы не нарушить тайный порядок, ритуал, который он сам создавал с таким трудом, но который почему-то всегда вызывал у него удивление. Здесь в одной и той же деревянной кабине менял он облик, проходя от юноши через свой промежуточный сорокадвухлетний образ к более солидному, профессорскому, хотя и менее определенному по возрасту состоянию и обличью. Никому, конечно, не было никакого дела, что, допустим, в эту дверь вошел мужчина с бородой, а вышел безбородый, и наоборот. Черная борода почему-то казалась ему обжигающей. Все было ему знакомо и привычно: надписи на запертой деревянной двери, – они почти не менялись – надписи такие, как и везде, и все же все выдавало некий гуманитарный изыск. На этой неподцензурной двери можно было даже обнаружить дрожащим чернильным шариком выведенные слова «Wo und Wann?», то есть привычный вопрос-призыв, вероятно гомосексуальный, «Где и когда?» писались здесь игровой тайнописью по-немецки, можно было увидеть полустертое изречение по-латыни, или уж совсем едва различимое – явно крик души отчаявшегося студента – не столько, конечно, имитируемая угроза, сколько последнее комически-безнадежное предчувствие своей судьбы перед сессией: «Мене, текел, перес».
Он вышел уже в темноте осенних сумерек из туалета, сняв бороду, но не перегримировавшись полностью в студента, казалось, что сейчас уже никого из знакомых нет, да и что-то его сбило с привычного хода, какая-то лишняя мысль, но уже идя по коридору, боковым зрением уловил он, что нагоняет его знакомая фигура – он понял, что то была Ira. Он понял, что оглядываться не надо, – она могла его узнать в незнакомом облике, поэтому он ускорил шаги. Но она его все же нагоняла своим обычным быстрым шагом. Бросился он, метнулся несколько вправо по какой-то неузнаваемой мраморной лестнице, которая полукругом поднималась вверх, но поднявшись на двадцать ступеней, обнаружил, что лестница упирается в глухую стену, – это была, во всяком случае, сейчас, декоративная лестница. Тупо он остановился у стены, не смея оглянуться. «Эта лестница никуда не ведет», – раздался снизу насмешливый голос Iry Magisteris. Он все же не смел обернуться, хотя на лестнице этой глухой было совсем уж темно, он стоял, не оглядываясь, перед стеной, словно пытаясь в нее заглянуть и войти. Когда он спустился вниз, Iry уже не было.
7
В следующей лекции хотел он продолжить свой запутанный рассказ о смыслах и связи математики, музыки и гармонии, но не знал, как подступиться и с чего начать. И решил начать с простейшего, но основного инструмента – пифагорова монохорда.
На ходу, идя на лекцию (хотя и студентом, в профессора он должен был превратиться позже, в университете) он пытался представить, как будет говорить, и даже представлял в лицах реакцию студенток на его слова. Он вспомнил, что в конце прошлой лекции, когда он уж собрался совсем убежать, одна из студенток, сидящая ближе всех к нему в аудитории, довольно громко произнесла:
– Вы похожи на одного актера… только не помню, как его зовут.
Он вздрогнул, – почудилось ему, что она хочет намекнуть на его не очень хорошие способности как актера, при перемене из образа студента в профессора. Но быстро собрал свои мысли и чувства и произнес примиряющее:
– Все люди чем-то похожи друг на друга… все люди – братья и сестры.
– Я не хотела бы быть вашей сестрой, – загадочно сказала студентка.
– Да, не нужно фамильярности… – пробормотал он тогда и почти выбежал из аудитории.
Сойдя сейчас по лестнице в подземный переход, где он обычно переходил улицу, услышал он привычный струнный звук. Пожилой музыкант, сидевший всегда близко к середине перехода, обычно играл на гитаре монотонно, хотя и виртуозно, «Прощание славянки». Но на этот раз было нечто другое. Он увидел издали, что какая-то женщина подошла к музыканту, и тот после ее слов стал исполнять что-то знакомое, но забытое. Да это же «Домино» – сообразил он через несколько шагов, романс или песня конца 50-х, звучавшая везде и всюду, из всех уст, и часто вечерами в ресторанах, что он помнил по каким-то кинофильмам. Он бросил свою лепту в кожаный подол и спросил:
– В какой тональности вы играете?
– В ми миноре.
– А можете сыграть «Домино» в до миноре?
Тот вначале не понял:
– Можно в любой тональности, – но потом улыбнулся и, подправив микроусилитель, начал играть, спросив на прощание:
– Вы музыкант?
Он не ответил и ушел вперед, сопровождаемый ностальгически-томной мелодией, и уже выходя по ступеням на свет, подумал, вспоминая слова из песни – это кажется, был перевод с французского – «Домино, Домино, а ведь ты же был Домиником…». Да, «Доминик», пробормотал он про себя, происходит от «Доминус дей» – «День Господень».
Ему показалось, что он знает теперь, как начать лекцию, но что будет потом, – о чем будет говорить дальше, все еще было в тумане. По пути он вспоминал ту последнюю фразу девушки о похожести его на актера. Можно было ее трактовать и так, что он только напоминает актера, но в своих устремлениях не достиг такого состояния. В чем был скрытый упрек. Актер по профессии играет разных людей, но выйдя из роли, переходит в иную роль – самого себя. Пусть он хранит в себе предыдущие роли, – а часто наверняка так, хотя некоторые из актеров с отвращением, наверное, свои прошлые превращения вспоминают, но они находятся в одном новом состоянии помимо того, что им надо иногда играть самих себя. В его случае все было серьезней. Он должен был играть, почти исполнять, три роли: ученика, учителя и себя самого. Думал он, что в своей непомерной жадности размноженности или умноженности жизней ему бы хотелось играть многих людей – если не всех, это отдавало бессмысленным утопизмом. Но как только речь – внутри него – заходила о конкретной возможности – он мысленно с ужасом отступался. Смог бы, например, он сыграть подземного музыканта? С кожаным фартуком для подаяния, которое лучше назвать вознаграждением? Нет, к этому он был не готов. Правда, считал, что если нужда заставит, то и на такое он решится, но ведь он спрашивал сам себя, смог ли бы он сыграть именно этого человека, как бы совпав с ним, не вытесняя его – и физически тоже – с его насиженного места в подземном переходе, – не вытесняя его из него самого, но присутствуя в нем. И отвечал сам себе, что нет, не может. Пока нет.
Он подошел к дверям университета, но войти ему мешали два студента, что-то громко обсуждавшие. Они словно бы не замечали его. Но он не стал их раздвигать руками, а остановился, ожидая. Он подумал тут же, что вот сейчас не смог бы совпасть ни с одним из них. Подошла студентка и стала рядом, спор стал смолкать, и один – одинокий студент, наконец, как-то горько усмехнулся и сделал шаг назад, словно бы только сейчас заметил его. Он сделал шаг вперед, и уже входя в двери, увидел, что отступивший студент поднял правую руку над своей макушкой и, сложив пальцы, сделал как бы перетирающее движение щепотью. Уже идя по коридору, он догадался о смысле жеста: тот показывал, что посыпает голову пеплом. И понял, что в таком движении он совпал на мгновение с отчаявшимся студентом.
Переодевшись, как подобает профессору, правда, парик как-то в этот раз сел на голову неровно, и, идя к белой аудитории, он подумал о различии слов «актер» и «артист». Синонимы они в узком смысле. Но если он пока актер никудышный, и все держится только на общественном договоре, все хотят видеть в нем того, и другого, и третьего, то артистизма ему уж точно не хватает. Он пока не профессор-артист.
Начал он лекцию словами будничными, но тем более, наверное, неожидаемыми:
– Давайте для начала – это займет семь секунд – пройдемся по основным нотам гаммы. Пожалуйста, произнесите вслух, но лучше та, у которой – музыкальный слух.
Ну, конечно же, вызвалась тут же Скукогорева и, сопровождаемая другими, более тихими голосами, произнесла, пропела ноты отчетливо и красиво. Ira молчала.
– Смысл этих слогов помните?
Так как никто не ответил, то он продолжил:
– «До» в поздней интерпретации, конечно, это начальный слог «Dominus» – «Господь», «ре» – «rerum» – материя, «ми» – «miraculum» – «чудо» и так далее. Все это хорошо известные факты, вы их знаете, быть может, лучше меня. Но важно их сопоставить со всей историей музыки, астрономии, философии. И тогда в реальности вы услышите, почувствуете, даже узрите внутренними глазами музыку сфер.
– And heaven with diamonds, – отозвался насмешливый, но несколько звенящий от волнения девичий голос.
– Ну, небо в алмазах все же для более поздних времен, а древние слышали и видели музыкальные хрустальные сферы. Понятно, что то не был нам известный хрусталь, который был раньше почти у всех, хрусталь, поддающийся огранке и, кстати, треугольные грани называются как раз алмазными. То был хрусталь-кристалл-лед, ибо по-древнегречески «кристаллос» – «лед». То был горный хрусталь нерушимо-холодный, линзами, изготовленными из него, можно было прижигать раны и возжигать олимпийский огонь. Греки полагали, что хрусталь – особый вид льда, который невозможно растопить солнцем. Поэтому сферы планет, поющие, звучащие сферы созданы из такого незыблемого льда. Сквозь прозрачные сферы ясна прозрачная музыка.
Тут он на экране показал слайд – никогда прежде он ничего не демонстрировал так отвлеченно – лишь иногда рисовал что-то на доске – схему пифагорова монохорда.
– Вы понимаете, что это более поздний рисунок, Пифагор не знал латыни и не пользовался ею. А здесь звуки, соответствующие сферам – на рисунке окружностям – своих планет обозначены, например, «Proportia tripla». Видите, мы опять подошли к пропорциям. Мы сказали, что одной из наших главных тем будет «Пропорция и сияние» – «Consonantia et claritas» – этот девиз незримо пронизывал все Средневековье. Это основа эстетики в этике Августина и Псевдо-Дионисия – союз между пифагоровским, да и платоновским понятием стройности мира, пропорции и неоплатоническим представлением о свете. Свете как основе красоты. Тут можно вспомнить слова Леонардо о том, что глаз обнимает красоту мира, он и начальник астрономии и космографии, он дает советы всем искусствам и направляет их. Зримое – но и музыкальное тоже – значит существующее.
Он сделал паузу, протянул руку в поисках невидимого стакана с водой, чтобы смочить горло, и, надеясь, что никто не обратил внимания на его странный жест, продолжал:
– Вы видите на этом позднем изображении – по сравнению, конечно, с пифагорейскими временами – доску об одной струне – это и есть монохорд, – божественная рука из облаков натягивает колок, на дощечку нанесены деления с современными названиями нот, рядом подобающая звуку планета и сфера со своим латинским названием. Для Пифагора, а затем и Платона музыка и число были едиными, и астрономия появилась в согласии, в гармонии с ними. Вы знаете, наверное, о системе Птоломея, или Птолемея. О его «Альмагесте» – сильно искаженном переводе нашем с арабского, – что значит «Великое построение». Но помимо «Альмагеста» с его геоцентрикой и хрустальными сферами, Птолемей создал трехтомный труд о гармонии. Замечу, что понадобилось много веков, чтобы уже в гелиоцентрической теории Кеплер написал свою «Harmonicum Mundi» («Гармонию мира»). Так же, как через не одну тысячу лет Декарт воссоединил – конечно, на новом уровне – уже не арифметику, но алгебру и геометрию. Для древних греков арифметика и геометрия были едины. Вы слышали, возможно, о треугольных и квадратных числах. То, что нельзя было пощупать руками или мысленным взором, то, что нельзя было измерить, не представлялось реальным. Поэтому и треугольник, составленный из кругов, был реален. И треугольные числа были последовательно 1, 3, 6, 10. Гармония монохорда для Пифагора была гармонией Вселенной. Возвращаясь к тому, с чего мы начали: следующая нота «фа» трактуется сейчас как «familias planetarium», что значит семейство планет, семь планет, то есть солнечная система. В кратких названиях нот – происхождение их, возможно, вам известное, – отпечатались отголоски представлений древних. Это начальные слоги гимна святому Иоанну от слов соответственно «Ut», «Resonare», «Mira», «Famuli», «Solve», «Labii», «Sancte». В дальнейшем «Ut» заменили на более благозвучное «Do», что, как я говорил уже, связывают с именем Господа.
Тут он приостановился и прикрыл даже на несколько секунд глаза. После столь обильного цитирования рука опять невольно хотела потянуться за стаканом воды, которого не было, так что он приостановил ее. Он успел подумать – и его настроение упало – подумать в несколько секунд тишины, что вот он выступает как чистый переписчик сейчас перед слушательницами, и они – правда, немногие из них – записывают то, что он говорит. Он сейчас – простой фонограф, который воспроизводит чужие слова, и их учит тому же, правда, иногда незримая игла соскакивает с дорожки и дает сбой. Или движется, себя повторяя, по тому же кругу. Словно подземный музыкант, с помощью которого кто-то исполняет одну и ту же мелодию, может быть, в до миноре. Но в сбое, в ошибке, в случайном искажении голоса может скрываться большая ценность. В нем можно разглядеть и вырастить новый, непредвиденный смысл. Все это он произнес про себя. Но вслух, конечно, им не сказал, словно предполагая, что по его едва уловимому движению век и ресниц они могут догадаться, что сам он называл себя рупором, громкоговорителем, который передает своим голосом чужие мысли, проточным перекрестком, по которому бежит полая вода, и заставляет верить на слово, что все происходило именно так, как написано в книгах, что не было всеобщего сговора полагать с какого-то времени, что все было именно так. Он понимал, что сейчас как никогда он невидим и неопознаваем, потому, что то, что он узнал буквально только вчера или даже сегодня утром, он тут же передает слушательницам, но где же он сам – он сам холоден, прозрачен и невидим, как линза горного хрусталя, правда, весьма сомнительной чистоты.
8
Во время занятий здание казалось бы совсем опустелым, если бы не голоса тех, кто непрерывно спешил по коридорам – тех, кто, так он назвал их про себя, создавал мгновенье и был виден в этот миг, – бухгалтеры, секретари, секретарши, вахтеры, в то время как студенты и преподаватели были неприметны в своих скрытых помещениях.
Стены здания ему казались многозначительными своими слоями отпечатавшихся на них взглядов, некоторые из стен хранили мемориальные доски, но все предназначалось для долгого времени, а кто же запечатлеет настоящий миг с его неуловимостью, с его безымянностью – он думал, что они, секретарши, и есть те, кто своим несомненным явлением в открытых кабинетах и коридорах сохраняют секреты.
Никто об этом не задумывается, все знают их по имени, редко по фамилии, – ведь фамилия – нечто родовое и долговременное, а имя их Нина или Мила – имя мгновенное, настолько же, насколько насущное и несомненное. Их позабудут, когда они переведутся, допустим, через год в другое место. Но это останется – мемориальное мгновение.
Он заходил иногда в канцелярию, когда требовалось подписать какую-нибудь бумагу или поставить фиолетовую печать, хотя он стремился сократить официальные общения, ведь все сделал за него тогда Осли – и аттестат его поместил туда, минуя некоторые формальности, и безоговорочно утвердил его в должности профессора. Но ему приходилось заходить иногда в некоторые кабинеты и иногда ожидать в приемных, и он видел новые временные панели на стенах, в комнатах, где проведен ремонт, на тех древних стенах, которые сохраняли в себе некоторые молчаливые геологические слои.
Сейчас, идя на лекцию, почему-то вспомнил он тех партийцев и представил себя на мгновение лектором с большим стажем, который сейчас в реальности где-то вспоминал эту аудиторию и с отвращением думал, наверно, что входит в белые овальные пространства некий самозванец без партийной принадлежности.
На этой лекции он забыл, о чем говорил на предыдущей, – ведь столько произошло на неделе, так много нового он узнал как студент, столько новых мыслей родилось и роилось старых, что чувствовал он себя перед дверьми аудитории профессором-новичком.
Он часто, хотя и кратко – времени у него почти не было – думал о той несомненной власти, которая дается кем-то учителю над учеником, о скрытой жажде власти тех, кто идет в учителя. Пытался он, как мог, заглушить в себе тягу повелевать, ведь отчасти он и подался в студенты, чтобы смягчить такое стремление, – много лет он сдерживался, но сейчас все-таки вырвался на простор, и, когда бывал лектором, мысленно превращаясь в себя-студента, с ужасом взирал на себя-профессора с горы аудитории.
«О чем мы говорили в прошлый раз, напомните, – обращался он к близсидящей студентке, – последнюю фразу хотя бы, так я пойму, присутствовали ли вы на той лекции».
«Так вы говорите – о Лейбнице, – благодарил он девушку-студентку за подсказку, – сразу видно, что вы были прошлый раз», – говорил он, чувствуя двусмысленность своего высказывания, потому что невольно все же ставил под сомнение свое присутствие на той памятной некоторым девическим умам лекции.
«Да», – он быстро и лихорадочно пробежал все, что было связано с лейбницианством, и вспомнил о триаде и тетраде, и о тривиуме и квадривиуме, он хотел даже предложить всем студенткам поделиться, разделиться на грамматиков, риторов, философов и богословов, но вышло бы, он понимал, в высшей степени неуместно, поэтому вдруг неожиданно для себя самого он сказал:
– Приведу вам одно древнекитайское высказывание. Один монах спросил Дуншаня: «Что такое Будда?» Дуншань ответил: «Три цзиня льна». Именно льном он в тот миг занимался. Так же и мы скажем о Лейбнице именно то, что мы думаем о нем и его мыслях именно в данный момент.
Но его высказывание, призванное затянуть время и вроде бы не говорить по существу, вернуло неожиданно его в какой-то из прежних каналов, и он вдруг стал говорить почти с того места, на котором закончил на прежней лекции, а на самом деле на лекции другой. При этом он вдруг обнаружил и отметил непроизвольно, что расположение студенток в аудитории странным образом поменялось. Он подумал, не начали ли они какую-то игру – нелепая, в общем-то, мысль, – пытаясь на что-то намекнуть своим расположением в белой аудитории.
«Итак, мы стали говорить о странном устремлении мысли, – и Лейбниц был один из важнейших адептов, а до него и Паскаль, что способствовали превращению числа в металл, в материю, уходу нуля вслед за единицей в машину. Ведь с тех пор началась гонка за быстродействием металлических, а потом электронных, но важно, что вполне материальных носителей абстрактных идей – самой абстрактной, казалось бы, – идеи числа. Многим идея понравилась, но большинство этого просто не заметили».
Вертоградский остановился, приостановил речь и взглянул в глаза аудитории. Немногие глядели на него ответно. Некоторые явственно пережидали время, – время лекции надо перетерпеть – читалось в их согбенных и склоненных фигурах. Но нельзя заинтересовать чужим, – думал он, – можно лишь своим, но незнакомым.
«Но я думаю, что мы должны учиться у машины, – вдруг неожиданно для себя продолжил он. – «Учись у дуба, у березы…» – вспоминая слова поэта – научиться можно у любого предмета, а здесь мы можем учиться у машины, как считать, мы можем поставить цель через нее вернуть новое идеальное – то будет новое лейбницианство».
Снова он посмотрел в белую аудиторию, и теперь, хотя и первый раз была смутная тревога, ему казалось, что чьи-то глаза пристально смотрят ему прямо в глаза. Но он не мог сосредоточить свой взор, он видел множество взоров, которые отчасти были скрыты, – по ним проходила мгновенная рябь улыбки, запечатленного удивления или скуки.
И сейчас он видел внимательный взгляд Iry – вчера, когда он скромно что-то писал на семинарских занятиях, впервые она все же удостоила его поворотом своей головы, но он изобразил смирение и не поднял глаз, хотя сквозь опущенные ресницы видел ее мгновенный и грозный взор. Вспомнил он опять, что в первый день, не зная ее настоящего имени и фамилии, пытался предугадать их: мгновенно высветилось у него то сочетание – Катя Горичева, и он еще раз понял, что так явилось разделенное слово «категория».
Он вспомнил и это, и вдруг сказал в пустую гулкость аудитории, кой-где смягченную девичьими платьями: «Попробуйте на время, хотя бы на мгновенье забыть свое имя. Достаньте зеркальце, – здесь он сделал паузу, словно бы ожидая, что все раскроют свои сумочки, но никто не шелохнулся, – загляните в его глубину». Тут он перевел дыхание, но продолжал: «Взгляните и не пугайтесь, – попробуйте увидеть себя новую, – нет, слова неточны, и не «в первый раз», как вам подскажет банальность – слово «первый», который вы затаите в себе – само слово будет вам мешать – потому что нет здесь никакого числа и исчисления, словом «новый» мы можем лишь на что-то намекнуть. Просто попытайтесь увидеть себя, – удержитесь на грани ощущения знакомого и незнакомого. Так же и на вещи взгляните вокруг. Тогда без излишнего – то есть имени – вы не будете делить внешнее на привычные части, – тогда вы действительно «внешнее», «окружающее» (кавычки неизбежны, но мало помогают) сможете познавать, деля все заново, но помня, неизбежно помня, как мир был уже поделен, не надо отрешаться от прежнего деления мира на предметы, – так мир будет возрастать в своих смыслах, с благодарностью помня о прежних именах.
Приближаясь к концу лекции, он вдруг вспомнил об одном иероглифе, о котором узнал на последнем уроке китайского, и не смог не начать говорить о нем: «Если над иероглифом «нюи» – то есть «женщина», – замечу, что «и» произносится в третьем тоне, что значит с понижением и затем с повышением, так вот, если к этому знаку сверху приписать иероглиф «э’р» – «нападать», то мы получим иероглиф «шуа», «а» опять же произносится в третьем тоне, – и такой иероглиф означает уже «повторять». Надевать парик или женское платье означает «повторять» – вы знаете, – хотя никто не высказал никакого признака знания, – что в древнем Китае женщины не могли появляться на сцене, поэтому мужчины играли и женщин, надевая женское платье, парик и маску».
Сказав это, он взглянул в аудиторию, – все слушательницы пробудились от сна и смотрели на него широко открытыми глазами неподвижно и молча.
– Тогда такая девушка могла бы сказать «Я давно уже не мальчик», – тихо, лениво, но отчетливо произнес чей-то девичий голос.
Он сбился и торопливо сказал: «Вы должны повторить иероглиф как часть мира, ибо мир себя постоянно воспроизводит, повторяйте его, то есть иероглиф, а значит и мир, постоянно, как молитву, чтобы он непрерывно звучал в вас и был зрим вами».
Лекция подошла к концу, и он понял, что почти ничего не успел сказать слушательницам. Ему показалось, что он сказал даже меньше, чем в прошлый раз. «Буду действовать методом исчерпывания, – сказал он сам себе, – буду уменьшать сказанное, пока не сведу на нет, это и будет, может, решением проблемы о недостижении нуля».
Все же оставалось несколько минут, и он, словно торопясь, но и стесняясь сказать самое важное, проговорил почти скороговоркой: «Лейбниц жил внутри предыдущего тысячелетия. Нынешнее едва началось – прошло совсем немного лет, но люди словно об этом забыли, – что понятно, они опасаются и не понимают подобных масштабов. Век сопоставимее с их представлением о размерах времени. Они словно не понимают, в чем может быть новая суть нового тысячелетия. Причем они постоянно говорят об особенности наступившего века. Но век для них – не синоним вечности – что за дикое слово? Стоит вам его произнести – от вас отшатнутся. Перефразируя прозаически слова поэта, сказавшего «Подымите мне веки-века», скажем, что познание… истинное начинается с масштаба тысячелетия. Помните, что вы находитесь не в стенах этого почетного здания, а в третьем тысячелетии, привыкайте там находиться и не бойтесь. Когда я ехал сегодня на лекцию на троллейбусе, то видел сандалию, застрявшую в железном водостоке, она, то есть сандалия, нелепо торчала, встав, можно сказать, поперек горла железной, чугунной, точнее, решетки в земле асфальта, – какой-то человек, возможно, студент, так спешил, что путь свой продолжал об одной сандалии. Видел ли я это? Да, я ясно это видел в сознании. Можно добавить, – и в своей памяти. Но не в твердой – то есть окаменевшей, памяти, но в живой, постоянно обновляемой, пополняемой, но и воспроизводящей прежнее, – тем самым возрождающей постоянно саму себя – и тем живой – нашей памяти». Вертоградский не стал уточнять, что тот, кого он назвал ехавшим на троллейбусе, был он-студент, спешащий в свой Гум.-университет, в частности и на свою лекцию, и, закрыв глаза, увидевший то, о чем он сейчас рассказывал студенткам. Хотел он еще что-то добавить, чтобы связать воедино все свои последние фразы, но подумал, что, может быть, со временем кто-нибудь из них, а, может быть, даже он сам догадается, зачем он все это говорил.
9
Завтра должно было состояться заседание кафедры, и Осли сказал, что Вертоградскому надо, наконец, там появиться – познакомиться с другими преподавателями, да и вообще показать, что он не пустое место, не световой некий призрак, о котором только слышали, но никто не видел толком. Завкафедрой в том числе. Он не хотел, конечно, идти, но делать было нечего, тогда в первый раз, во время первого заседания, он притворился больным, но сейчас, когда все знали, что недавно произошла его лекция и даже не одна, невозможно было уже придумывать что-то. Его беспокоило, конечно, не совпадет ли заседание с каким-нибудь семинаром, на котором он должен будет присутствовать как студент, но все вроде бы обошлось. Пользуясь своей «полуставочностью», он избегал общения с коллегами и старался не знать никого в лицо, чтобы и его при встрече не узнавали. Но сейчас он увидел всех, хотя по своему обыкновению попытался занять свое привычное и, как ему казалось, господствующее положение в заднем ряду.
Заведующий кафедрой сразу же сказал, что посещение лекций и других занятий для студенток и студентов 1-го курса обязательно. И посмотрел в его сторону, может быть, случайно, а может быть, и нет. Все же в собрании появилось неизвестное и новое лицо. Вертоградский подумал, что взгляд в его сторону и замечание можно понять двояко: как обращение к нему-профессору и к нему-студенту. И он не выдержал и произнес:
– Что же, лучше будет, если подневольные студенты будут присутствовать на лекции и там спать?
– Лучше, – слегка улыбнувшись, сказал зав, – ведь обучение во сне – весьма действенный метод. А что, на вашей лекции многие спят?
– Вы знаете, я не считал, – в тон заву ответствовал Вертоградский, – да и не замечаю я, не обращаю я внимания, я занят более важными делами.
Все повернулись на мгновение в его сторону, и он с удовлетворением увидел, что некоторые мужчины были с бородой, но сильнее его поразило матовое сияние женских лиц.
Дальше завкафедрой продолжал свою речь, а он, Вертоградский, почти не слушал его, говорившего о насущных делах, но между делом упомянувшего – Вертоградский не разобрал для чего – о многих знаменитых фигурах, мелькнувших когда-то в стенах здания, помянул, кажется, Цветаеву и Есенина, подымавшихся, правда недолго, по ступеням амфитеатра аудитории.
Вертоградский вдруг понял, что, действительно, почти половина студенток словно бы дремала в каком-то гипнотическом отчуждении на его лекции. «Все-таки мой курс называется «Введение в эстетику», а не «Введение в транс»», – подумал он. Подумал он также, что ему могли бы предъявить гипотетическую статью какого-нибудь кодекса о доведении до транса несовершеннолетних. Да, среди его студенток много, наверное, было не достигших 18 лет. Но Ira была другой. Явно – он теперь это понял ясно – она была самой старшей в группе, а возможно, и на всем потоке. И старостой была не только по формальной обязанности. Никогда она не дремала на его лекциях. Она бодрствовала всегда – она ведь сидела постоянно в первом ряду, и он видел ее вблизи. И хотя не была самой внимательной слушательницей – он чувствовал, что она думает временами о своем, и мысль ее далеко – не вызывало сомнения, что она включена. Она не записывала лекции, впрочем, и для самой старательной студентки – он понимал – это было бы нелегко, но постоянно делала какие-то пометки в блокноте. Все же иногда он чувствовал ее пристальный и даже пронизывающий взгляд, когда она смотрела прямо в него. И вдруг, сейчас на монотонном заседании кафедры он подумал без всякого внешнего импульса или причины, что она могла бы стать его ученицей.
Не мог бы он сразу определить, что бы это могло означать. Никогда ни о ком он так не думал, был почти всегда одинок в изысканиях – и в совместных работах тоже. У него никогда не было учеников, и вдруг сейчас он так подумал о ней. Роль практикующего философа была ему, вернее, оказалась, по душе – он вышел из своего душного научного институтского кабинета, где провел долгие годы, на простор совершенно незнакомой, точнее, полузабытой и сейчас припоминаемой жизни. Есть, наверное, периферийные малодоступные, по сути, полярные области сознания и мысли, в которых обитают отдельные личности. Ими интересуются единицы. Он всегда почти пребывал в таких областях, и все же всегда он хотел поделиться мыслями. Он возжаждал – хотя бы на время – множественности. И вдруг сейчас понял почему-то, что только она – Ira – способна воспринять хотя бы малую долю того, что он хотел бы сказать.
Но она была совершенно независимой, более того, он заметил, что вокруг нее образовалось нечто вроде небольшого девического кружка, в котором все внимали ей. Это были его мимолетные, хотя, возможно, и точные именно в силу своей летучести впечатления. Они собирались вначале где-то около подоконника у светлого окна и потом шли в какую-нибудь незанятую аудиторию. Все было так кратковременно, в перерывах между занятиями, что можно было не придавать этому значения. Но он все же однажды – студентом – пошел за ними следом, однако, когда он, словно бы по ошибке, зашел в аудиторию, все прекратили речи и разом замолчали. И Ira неумолимым взором смотрела и ждала, когда он удалится, и он за дверью понял, что там воцарилось молчание, ожидающее, что незваный гость удалится на расстояние тихого голоса.
Сегодня, когда он бежал по коридору, чтобы принять – в неочередной раз – профессорский облик, то есть для прихода на собрание кафедры в пристойном виде, его приостановила Ira. Собственно, он не прекращал бега, а только оглянулся и расслышал, как она спросила:
– И однако, когда ты появишься на своей лекции?
Он не стал отвечать, потому что торопился на заседание, и не сразу понял странность вопроса, хотя и сказанного почти в шутку, но, наверное, рассчитанного на его спонтанный ответ, возможно, тоже с улыбкой, но который выдаст его, показав, что он понимает, что она знает о его секрете Полишинеля – для нее Полишинеля. Может быть, такой вопрос был просто оговоркой, но обычно она была точна в высказываниях. Произнесла она фразу с улыбкой на устах, и можно было воспринять ее как шутку или провокацию. Но, задумавшись на бегу, он ощутил давно не испытываемое чувство отключения на мгновение от реальности происходящего. Ее вопрос он вдруг воспринял как скрытое задание, как загадку – о том, как разрешить ситуацию, – ведь она, ему почудилось, все поняла и знает о нем – каким образом он студентом может появиться на своей лекции, то есть на лекции профессора Вертоградского?
10
После заседания кафедры он вдруг понял, что будет читать лекции именно для нее, только для нее, и тогда – он почувствовал – ему будет легче рассказывать что-то и другим. Ему представилась она неподвижной звездой, на которую устремлен его взгляд, в то время как другие звезды вращаются вкруг нее. Но он смог теперь различать эти другие звезды и целые созвездия, поскольку мог не перебегать взглядом хаотически с места на место, но, сосредоточившись на одном, найдя точку опоры в одной звезде, различить яснее и все другое. Он вспомнил и о созвездии Близнецов, когда различил теперь неразлучных Еву и Люцию, и хотя настоящие близнецы-созвездие были мужского рода, все же эта новая система была сродни им. Еву все называли на польский манер – Эва, и он долго не мог понять почему, но потом в обрывке какого-то мимолетного разговора уловил суть: по паспорту она звалась Рева – так их отец захотел в сдвоенном имени-загадке своих дочерей запечатлеть слово «Революция». Но никто не хотел, чтобы в школе ее дразнили «ревой», и поэтому имя в произнесении было изменено. И теперь сестры-близнецы своим созвездием прославляли «Эволюцию».
Все же центром его взгляда стала одна звезда, но черты реальной Iry стали странно расплываться в его памяти, и он подумал, что так приближается то чувство, которое он не испытывал давно – легкий приступ почти морской болезни, головокружение и потеря контроля – то, что можно было назвать влюбленностью.
Правда подумал он, что теперь сможет как раз более отрешенно запечатлеть черты реальной Iry, не той, что хранилась уже во внутреннем взоре, как в тайнике, но карандаш выпадал из его пальцев, когда он пытался слабым контуром наметить ее профиль, и даже словами не мог сказать, тонкий он или нет, а сделать ее фотографию он тем более не смог.
Теперь, когда он знал уже, что читать будет именно для нее, и она сосредоточилась в невидимом центре, словно бы весь курс выстроился, и ему показалось, что он знает, о чем будет говорить, – давние мысли, о которых он, казалось бы, думать забыл, появились вновь, и название тайное появилось «Антиномии познания – страх и любовь». Собственно, ведь он собирался читать курс по эстетике, а откуда появилась вдруг гносеологическая часть, откуда теория познания какая-то приплелась, не от забытого ли и вспомненного вдруг Кьеркегора, он не сказал бы, но ему все же становилось ясным, что сможет он говорить отчетливее, хотя и не верил он своему сознанию по-настоящему, и предвидел, что оказавшись вновь в девичьей аудитории, впадет опять в радостный хаос.
Но придя на следующую лекцию, не успел он толком расположить свой портфель вблизи кафедры, а иногда он ставил его и на саму кафедру – в тех редких случаях, когда был уверен в своих силах, но это было не сейчас, не успел он толком собраться с мыслями и подумать, о чем говорить, как раздался уверенный и звонкий девический голос: «Я разгадала загадку».
Он искренне не понял и несколько наивно спросил: «Какую загадку?» Он и думать забыл о том, что происходило на прошлой лекции, хотя сколько раз себе повторял: «Выйдя из аудитории, повтори все, что ты только что прочитал, – пусть это займет три минуты, но ты должен проследовать только что прошедшим путем, иначе ты, можно сказать, исчезнешь. Тогда ты словно бы и не существовал те два академических часа, что ты читал лекцию». Но то был какой-то внешний голос, а сам он не мог бороться с желанием скорее исчезнуть, удалиться как можно дальше от аудитории, и не то что забыть, – этого не было и в мыслях, – но оказаться на каком-то почти недосягаемом расстоянии от всего произошедшего.
Он видел Iru – но, несомненно, не она произнесла эти свои слова, он действительно не понимал, о чем идет речь и оглядывался на другие лица, ища в глазах подсказку, как ученик, который вышел к доске, несмотря на невыученный урок, и в отчаянии пытается к своим разрозненным мыслям подсоединить вихрь чужих неизвестных. Но никто ему не подсказывал, и он стоял с растерянным и даже потерянным видом.
«Я думаю, что речь идет о том, что у нас почти женская аудитория, и в этом ответ, вы ведь это имели в виду?» – словно помогая ему, продолжал тот же уверенный девичий голос. «Да, отчасти вы правы», – произнес он, уже обретая уверенность экзаменатора, надеющегося, что экзаменуемый все сам расскажет о вопросе в билете. Хотя и не помнил он своего вопроса, но надеялся на способность отвечающей, к тому же почти на все загадочные вопросы, которые возникали сейчас, можно было бы отвечать примерно так же, как она.
«Мне бы хотелось вызвать вас к доске, чтобы вы подробно все рассказали, но сейчас все же не семинарские занятия, поэтому отложим…», – произнес он для себя спасающую его репутацию – так ему казалось – фразу, но что он имел в виду, когда произнес это «отложим», он не знал.
Все, о чем он хотел рассказать, вылетело, как птица, из его головы и долго не возвращалось, он опять говорил о чем-то достаточно беспорядочно и увидел лишь, как Ira раскрыла тетрадь, что было невиданной роскошью, и ему виделось, что это стеклянные створки окна в ее доме, где он не был никогда, но увидел и не мог оторвать взгляд.
Он не знал, с чего начать, потому что забыл то, о чем хотел говорить на лекции, и сказал почти первое, что смог промолвить:
– Перед тем как впасть в сон на лекции, попытайтесь представить, как много сейчас происходит за этими стенами, здесь мы, уединившись, переживаем не только радость сосредоточенности, но и скорбь от того, что мы не там, мы сгустили в своей посвященности то многое, что происходит сейчас не с нами, как будто не с нами…
– Вы что, предлагаете очистить нам помещение? – раздался опять тот же звонкий голос, неизвестно кому принадлежавший, – это была не Ira, он словно не мог поднять глаза на нее, но все же и сквозь опущенный свой взгляд видел, что она молчала, раскрыв перед собой ослепительно белые, как ему показалось, страницы огромной тетради.
– Нет, я предлагаю вам сосредоточиться, но сконцентрировав внимание в этом одном месте, понять, как много за его пределами происходит, за этими стенами без окон – бесконечность жизни, где мы сейчас как бы отсутствуем, но можно почувствовать возможность жить вблизи этого нуля, вблизи его очерченного отверстия-окна в мир.
На этот раз никто ничего не произнес, лишь легкий шелест бумажных страниц был ему ответом, и он увидел какую-то отрешенность на девичьих лицах, и вдруг понял, что действительно они сейчас готовы его слушать, переходя в постепенный словно бы сон, и только ее глаза – он знал – были открыты в бодрствовании.
Он начал припоминать то, о чем хотел говорить на лекции и что было, по сути, тоже припоминанием его давних скрытных и смутных представлений. Он как будто спрашивал сейчас самого себя, правильно ли он понимает себя, того, кем он был когда-то и предложил странную эту антиномию. Впрочем, он не был уверен в таком определении. Ведь любить можно только то, что знакомо. А страх – глубинный страх познания – означает неизвестность. Можно тут же возразить, а как же любовь с первого взгляда? Но здесь можно и нужно отделаться банальностью: так называемая любовь с первого взгляда только приоткрывает нам мгновенно то, что мы знали в своей глубине до сих пор, то, что мы давно знали. Еще одно устоявшееся выражение «стерпится – слюбится». Да, именно идя от банальностей повседневной мудрости, мы приходим к тому, что любовь и познание идут рука об руку, в каком-то смысле – это одно. Приоткрывая другого человека – мы приоткрываем любовь к нему.
Он услышал, что и шелест страниц умолк, он слегка приподнял взгляд и увидел, что аудитория была словно бы в оцепенении, глаза у всех были полуприкрыты, и лишь она одна смотрела на него прямо и с какой-то почти отчаянной ясностью, и он подумал, что здесь они одни, и его слова могли звучать как самое странное признание в любви.
Но он продолжал, не мог не продолжать, будто бы речь его вела по краю обрыва, по самому лезвию его, и только говоря и двигаясь вперед, он мог удержать равновесие и удержать себя от падения. Он говорил о том, что страх изгоняется познанием, не тот инстинктивный страх… а впрочем, и тот страх тоже, – только действуя и преодолевая, можно его победить. Но надо создать инструмент, инструменты, чтобы можно было преодолевать его истинно, простой храбрости недостаточно, хотя и она необходима.
– Вы спросите, – сказал он, хотя спрашивать было некому – все погрузились в какое-то странное состояние отсутствия, а она не собиралась его ни о чем спрашивать, и только словно бы слушала его своим взглядом, – вы спросите, при чем здесь эстетика? Вы знаете… я сам не знаю… но я уверен, что при чем… мы должны сейчас, не сходя с этого места… такую связь отыскать… – он чувствовал, что начинает запинаться, топчась на месте… двигаясь кругами и повторяясь… и теряя свое профессорское лицо, но теряя лицо, он словно бы начинал восхождение своего иного лица – того, что было за бородой… и он, наполняясь абсолютной мимолетной уверенностью, продолжал:
– Такая связь несомненно есть – только внеся любовь в мир, мы увидим в познающем движении его красоту – гносеология и эстетика соединяются узким мостом или лучше сказать мостками, мостками зыбкими над опасным глубоким ручьем, по которым мы должны перебежать, чтобы соединить части мира. Только тогда мы увидим и услышим то алмазное небо, о котором я говорил вам. То, что вы меня сейчас не слышите, говорит именно о прочности моих слов в вас.
Последнюю фразу он произнес, надеясь и при этом не надеясь, что кто-то отзовется на его слова, – но никто не отозвался, – все красавицы аудитории были во сне. Лишь ее рука была в движении – она в каком-то точном ритме записывала на ослепительно белых, словно бы стеклянных страницах, и он, видя этот блеск, сам говорил как во сне.
И после окончания этой лекции, которую он прочел еще более путано и фантастично, чем предыдущие, и все же, как ему казалось, он что-то важное внушил им, – или только себе? – никто к нему не подошел. Он был даже отчасти рад – потому что пришлось бы обнаруживать свое беспамятство, но был и уязвлен, поскольку теперь становилось ясным, как к нему относятся слушательницы. Но они все встали со своего места в точно отмеченное время и почти в полном молчании покинули белую аудиторию.
11
Перед следующей лекцией он столкнулся в белых дверях с ней, и так как не посмел поднять глаз, то впервые различил и увидел цвет, принадлежавший ей, связанный с ней, – мелькнувший цвет ее платья – фиолетового с каким-то палево-огнистым шарфиком и, кажется, с сумочкой с серебристым ремешком наискось.
Но и начав лекцию, он все же не поднимал глаз на лицо Iry, на лицо той, которую считал почему-то уже своей ученицей. Он видел смутно и всю аудиторию, которую он, казалось, привычным жестом, словно взмахом какого-то шелкового платка, погрузил в сон наяву и продолжал свою прошлую лекцию, которую прервал на полуслове, но никто этого не заметил. Он сквозь свою речь вдруг вспомнил давнее свое время, когда был студентом и считал себя учеником мира. Что он вкладывал в такое понятие, он точно не знал, но считал, что надо быть послушным и лучшим учеником, ведь каждый учится в этом мире, учится у мира, и каждый обращен к нему лицом, не оглядываясь на другого, и в таком смысле каждый – лучший ученик. Он вспоминал то состояние юношеской влюбленности ко всему на свете и к женскому в первую очередь, потому что, как он тогда представлял, без любви невозможно познание, любовь и есть истинное знание, только через нее можно опознать и узнать мир. Все это он в какой-то иной форме преподавал сейчас слушательницам, которые в несомненном сне памяти – ему казалось, что они прикоснулись к той давней его памяти – внимали ему. Он вспомнил неточно и, кажется, процитировал позабытые стихи, которые повторял в то время, обращаясь к той своей любимой тогда, но и к другим девушкам вокруг. Стихотворение называлось вроде бы «В морских гротах». Блуждающие блики от воды по стенам в пещерах, темных в глубину, светлых сквозь вход в ослепительные морские дали. Только несколько строк он помнил оттуда: «Весь день я смотрел в твои глаза, и я не узнал тебя, и ты меня не узнала». Потому что, так он думал тогда, невозможно узнать любимую, – она изменяется мгновенно, как сам мир, и мы познаем мир, вырастая в его изменении, вместе с ней и с ее лицом.
И сейчас равномерно что-то произнося, он не мог все же поднять глаза от тетради и понимал, что уже не различает цвета ее одежды, он говорил что-то о памяти как о вратах, о входе в эстетику, подводя их к самому важному моменту своего курса, но сам почти не знал, что говорил, да и они, безмолвно слушая, тоже вряд ли понимали, о чем он. Он увидел вдруг ясно перед своими глазами картинку, которую вчера различил отчетливо где-то в интернете. Вернее, кадр из какого-то отрывка одного современного фильма – и полуминутный эпизод он даже хотел показать сегодня студенткам – но почему-то не решился – там мирянка, но считающая себя монахиней – монахиней в миру – бичевала себя по плечам пунцовой розой – цвет розы, по-видимому, угасал с каждым ударом, но зато расцветал другой цвет на алых плечах послушницы. Все же ему показалось, что то, что он представил, или даже предвидел эту картину, изменило характер его речи на лекции. Он читал свою лекцию, но был мысленно там, пребывал в том далеком времени и не знал: может быть, он читает вслух раскрытую книгу тогда, перенесясь в будущее.
Он хотел показать на экране мельчайший фрагмент фильма как пример эстетизации самой возвышенной, можно сказать, верховной страсти. Когда он шел на лекцию, то неотвязный музыкальный отрывок кружился у него в голове, словно приставший по дороге пес, милый, но все же от которого не знаешь, как отвязаться. То была ария Орфея «Потерял я Эвридику», написанная Глюком, кажется, в мажоре, несмотря на, казалось бы, грустный смысл – один из популярных сейчас мотивов, который он вытянул с морского дна интернета, – он хотел ее представить на лекции, зачем, неизвестно, но к счастью, также не решился. Хотя думал о том, что если бы сам исполнил арию по-настоящему, то пробудил бы аудиторию, но усомнился. Он и здесь решил, что объяснимая сдержанность позволит сделать свое выступление более весомым, – забытая на время лекции мелодия отразится неизбежно, хотя и едва уловимо, может быть, в отсвете его улыбки. Но кто сможет увидеть все это сейчас, если он погрузил своих слушательниц в сон при свете дня, дня, царящего в белой аудитории.
Вдруг он вспомнил, что там же, в интернете, он, закидывая социальные сети, как он иногда называл такое действие, выловил мелькнувший отрывок записи какой-то лекции и вначале не понял, что это, но потом ужаснулся. Был показан минутный – буквально, или даже меньше эпизод выступления некоего профессора с кафедры, но так как профессор не поднимал глаз во время довольно монотонного бормотания, то было неясно, кто это. Но когда в какую-то секунду профессор поднял глаза, то он понял, кто. И даже отшатнулся от экрана компьютера, – сквозь черную бороду на него глянуло невероятно молодое и какое-то даже понравившееся ему, озаренное лицо, – то был Вертоградский. Моложавость сверкнула лишь на миг, и дальше борода своей темной пеной все скрыла, но он вдруг увидел себя не таким, каким хотел показаться, то есть заброшенным в далекое будущее, – наоборот, в этом заснятом студенткой мимолетном отрывке, – хотя он настрого запретил им снимать лекции, – здесь сверкнуло его лицо из более раннего прошлого, чем то время, которое он хотел представить всем окружающим его нынешним собой-студентом.
Не столько он испугался своего разоблачения, сколько того, что все его переодевания мало имеют отношения к реальности. Так же как его разговоры о вводе в эстетику отступают тут же при столкновении с действительностью, в которой несомненно грубая красота повседневного и мимолетного, но ослепительно правдивого, незаметна по сравнению с вроде бы тонкой эстетикой застывших и утвержденных форм. Все это он пытался рассказывать сейчас и студенткам, облекая в какие-то удобные для восприятия слова, но которые они во сне – пусть даже временами тревожном – воспринимали с улыбками на устах: чем бы дитя-профессор ни тешилось, лишь бы не нарушало сейчас их глубокого отрешения от происходящего на лекции.
После окончания он все же взглянул на Iru, и увидел, что она не смотрела на него, она была погружена в свои записи или что-то разглядывала – он почему-то подумал, что так она могла бы разглядывать камешки сквозь морскую воду на прибрежном дне – она долго так сидела, хотя другие студентки уже поднялись, и улыбка была на ее лице.
Уже уходя и еще раз оглянувшись на нее неподвижную, он вдруг ощутил, что все, что он рассказывал ей сегодня, хотя и не только ей, но ему показалось, что только, – было лишь признанием ей, которое она различила сквозь сон вокруг, – в том, что это он так ее слушал, он ей так внимал и стал различать то, что она ему внушает своим молчанием.
12
Неведомо откуда взявшаяся фраза кружилась у него в голове последнее время: «Полая вода, бесполая любовь», отгонял он ее, – совершенно нелепое сочетание, хотелось даже ему сказать «совершенное в своей нелепости», и удалось вроде бы, и все же где-то летало оно поблизости. Задумал он на следующей лекции заняться разбором платоновского «Пира», то есть знаменитого диалога под названием «Пир», но понял, что не готов, и не только в силу незнания. Но потому, что не хватит сил ему, чтобы погрузить всех слушательниц в платоновское солнце, и стоит ли даже пробовать, разве чтобы ощутить привкус исчезнувшего винограда, кислоту его и в чужом пиру похмелье. Подумал он даже, что можно было бы устроить нечто вроде театра на лекции – получасовое представление, то есть поручить студенткам и совсем редким студентам среди них разыграть диалог, но кого назначить Диотимой, он все равно не знал.
Грустил он оттого, что чувствовал, что курс его, найденный наконец и избранный, был наверное доктринальный, курс лекций получался слишком отвлеченным, и слушательницы не знали, наверное, буквально, что сказать. Возможно, поэтому в белой аудитории теперь царила тишина – такая, как он думал, царит лишь в больнице в тихий час. Почти никто не перебивал его, как раньше, не было слышно теперь тихого, но различимого птичьего гомона юных женских голосов. Готовясь к лекции, пытался он, по своему обыкновению, насытить свою слишком идеально выстраиваемую прямую линию чем-то из живой окружающей жизни – пытаясь обволакивать ее деталями, как электрический провод оболочкой. Понимая, что детали, которые он собирал вокруг – по способу «куда глаза глянут, куда рука потянется», – такие детали могут отвлечь его от генерального направления, но надеялся все же студенток развлечь и хоть на минуту отвлечь их от их завороженного состояния. Часто он и не знал, зачем прочитывает что-то, какие-то отрывки никак не укладывались в русло лекции, но все же он аккуратно иногда выписывал нечто из книг. И вот сейчас, понимая, что это его отвлекает, да и неизвестно, войдет ли даже каким-то упоминанием в будущем, он все же последовательно выписал строки из какого-то рассказа 20-х годов недавно исчезнувшего столетья. Речь там шла о молодой комсомолке, которой велели снять икону в ее избе, и когда на следующий день пришли проверить, то оказалось, что она выполнила требование, но вместо того, чтобы повесить на это место портрет вождя, – что подразумевалось, – она повесила зеркало. Это настолько поразило проверяющих, что один из них в изумлении и ярости назвал ее красной ведьмой. Рассказ, кажется, так и назывался, но установить было точно невозможно, он обнаружил лишь одну пожелтевшую страницу из того журнала. Он полагал, что блуждая в своих поисках, придаст больше жизни своим застывающим в неукоснительной непреклонности воспоминаниям, – воспоминаниям не столько о мыслях и чувствах, но словно бы о самой памяти, словно свою нерушимую память давнего времени он наконец приоткрыл, но застыл при виде ее в радостном и вдохновляющем недоумении.
На следующий день в первый миг он ее не узнал, Ira пришла на семинар в темных очках – наверное, ее ослепило яркое осеннее солнце, которое усилилось в своем блеске первым выпавшим снегом, но снег почти растаял, а боль в глазах все же – даже и у него – осталась, он сам во время занятий прикрывал ненадолго глаза. Но на его лекцию она пришла уже без очков, однако три другие студентки были – впервые – в темных очках, словно она, сняв свои, размножила их и раздала своим покорным послушницам, как он их назвал, правда, он не смог точно увидеть, все ли они из ее «уоконного кружка», – так он назвал тех девушек, которые собирались временами у окна и шли покорно за Iroi, впрочем, несомненно, красавица Скукогорева была одной из тех, кто скрылся за темными очками.
Может быть, он подумал, Ira специально раздала им словно бы темные повязки, чтобы не было видно их спящих глаз? Они в своей отрешенности вдруг вызвали у него образ некой троящейся Фемиды. Которая не видит. Но кто в непроницаемо-прекрасные глаза самой Фемиды смог взглянуть? Ее глаза скрыты в своем глубоком желании правды.
Идя на лекцию, он думал совсем о другом и почувствовал вдруг, что, возможно, идет на последнюю свою лекцию, – почему он так подумал и что это значило, он не знал. Был он весь сейчас в своей памяти и благодарил Мнемозину, но почему-то строками «лишь музы девственную душу в пророческих тревожат боги снах».
Он подумал о том, что, наверное, именно этого он неясно желал – проникнуть и вернуться в то время, из которого он безвозвратно ушел, но сейчас вдруг то прежнее так пришло к нему, подступило и нахлынуло, что он просто не смог справиться с ним, – вторая волна его жизни словно превысила первую и влюбленность только подтверждала.
Теперь он мог бы соединиться, воссоединиться с тем прежним – ради этого он, наверное, не отдавая себе отчета, и пришел в здание университета, но как совершить в реальности такой шаг, он совершенно не представлял, да и страшился его. Он все более, как ему казалось, заходил в отвлеченности в своем курсе, но сопротивляться тоже не мог.
Терапией здорового послеобеденного сна – а его лекция происходила как раз после большой перемены, перерыва – вот чем ему представлялась теперь его миссия. Фарфоровый румянец на юных девичьих лицах после его лекции показывал, что они пробудились к новой жизни хорошо отдохнувшими и усвоившими все под гипнозом.
Сам он на своей лекции научился временно и прерывисто отсутствовать, и хотя произносил многочисленные слова, но пребывал в разных краях прежних своих времен и, видя прямо перед собой светило ее лица, мог внезапно переместиться на улицу в юную весеннюю ночь и почувствовать вкус газированной воды, выпитой из граненого стакана.
Все несколько последующих лекций он кружился вокруг своего тезиса «любимое нами – знакомое» и платоновского знания как узнавания и припоминания и его же эйдоса как единственно истинного эстетического объекта, но уж зима совсем приблизилась и глянула в глаза, а он был далек от раскрытия своей жизненной ситуации.
Помнил он непрерывно о той загадке, которую она ему задала, но не знал, как ее разрешить, надеясь все же на что-то чудесное, что поможет ему, потому что он хотел, чтобы только она поняла наконец все, но разрушать свои роли и образы он прямо не хотел, потому что считал, что создал их не случайно, а следуя своему пути.
13
Но медлить и продолжать по-прежнему было уже нельзя. Ira сказала ему, что деканат прямо ее спросил (так ли было это на самом деле, он не знал), почему только один студент, а именно он, не был ни на одной лекции профессора Вертоградского? Хотел он ей ответить, что он был единственный, кто действительно был на всех лекциях. Но не стал, не потому только, что знал, что и она точно была на всех. Но и потому, что сомневался, а пребывал ли он сам на своих лекциях, или все же в ее словах была некая горькая доля правды. И когда она передала ему вопрос декана (был ли такой вопрос, или она усилила только намек) «Хотелось бы знать, где он в это время находился?», то он чуть было не ответил ей: «Мне тоже бы хотелось знать».
Приближалась его тринадцатая по счету лекция, и все шло к тому, что будет проверка, и тогда ситуация может разрешиться совсем не так, как ему хотелось бы. Действительно ли деканат был так уж заинтересован в неукоснительном его посещении лекций или она сгустила краски, было непонятно.
Но понял, что надо что-то предпринимать. Само число «тринадцать» вначале его тоже смутило, но он даже перекрестился, чтобы отбросить свои суеверные страхи. За окном был уже снег, и все равно время его подводило к решению. Тема предстоящей лекции ему была неясна, но что, как он полагал, было и к лучшему.
Не зная, что делать, надеялся он опрометчиво на вдохновение. Все казалось ему, что во время лекции придет к нему прозрение, и сможет он познать то, что не приходило к нему-студенту. Но готовился к этой лекции своей по-особенному. Чувствовал волнение невероятное и прикрывал глаза, мысленно репетируя, но что, он не знал.
Никогда так влажно не жег его позор накладной профессорской бороды, и трогал он в то же мгновенье, – почти в то же, – юный, оголенный, как галька, подбородок. Когда он вошел в аудиторию, то увидел их всех, неподвижно и даже покорно и послушно смотревших на него и следящих глазами за каждым малым его движением. Он начал привычную слегка монотонную речь и все открыли тетради, но записывали, словно бы в одном движении, не отрывая глаз от него самого. Себя-студента он не увидел в аудитории, но вдруг мысленно перенес себя на переднюю скамью. Студент исчез, но он знал, что он сможет появиться сейчас опять и все его увидят, как видят сейчас его-профессора. Он сделал едва уловимое движение глазами в сторону белой двери, и он видел, что все тоже завороженно повернули туда лица. И вот он-студент вбежал запыхавшись в аудиторию и бросился на переднюю скамью недалеко от Iry. И все увидели его-студента, он-профессор сам увидел его своим внутренним взором, и он устремился к нему, и вдруг почувствовал, что видит его и в реальности. И он-студент вдруг увидел его-профессора. Он продолжал говорить и при этом чувствовал, что и записывает слова лекции за собой. Он понял, что так быстро – разве только мысленно – так быстро перелетает из одного образа своего в другой, что оба они здесь и для всех.
Это настолько его поразило в какой-то момент – это происходило словно бы помимо или даже поверх его воли, что он ощутил не только восторг, но даже и гнев – хотя непонятно на кого. Сдержал свой гнев сквозь очки и, шатаясь, едва уловимо в мысленном своем мареве перелета от одного себя к другому, понял, что только твердостью духа может смирить и соединить распад, он должен был в своей лекции перейти к ключевому «Consonantia et claritas» – «Пропорция и сияние», но неожиданно его стала смущать просека, разделявшая уходящий вверх амфитеатр белой, белевшей аудитории. Он пытался взглядом преодолеть ее. Он даже смещал свое лицо, чтобы раздел, разрыв, словно бы двух страниц, не проходил сквозь его лицо. Лицо не менялось, но лишь слегка колебалось, как пламя, когда он совершал мгновенные, невидимые другим перелеты и был студентом в светлой рубашке и одновременно профессором и писал то, что говорил, нет, ему казалось, что записывал даже раньше то, что произносил с заснеженной – так ему чудилось – белевшей кафедры в замкнутой огромной и несколько темноватой аудитории. Он оглянулся на вход или на выход – и ему показалось в этот миг, что прямоугольник светового контура двери исчез в тот же миг. «Гармонии эти, световые гармонии мира, подобные волнам», – произнес он обычную свою, несколько нелепую фразу, которую он иногда вставлял в ясную речь, чтобы взбодрить замирающую аудиторию, и тут его словно грубо подхватили под мышки, под эти горячие влажные, тлеющие пятна под пиджаком и галстуком, и грубо бросили на студенческую скамью, где он был повернут лицом к самому себе и увидел стекла своих очков, за которыми глядели в него и справа от него огромные, неподобающе восторженные почти знакомые глаза, и ощутил тот же восторг, словно бы укол пера самой бумаги, и мысль его излилась на бумагу, которая на мгновение стала прозрачной и небесно-синей, след его ручки был ясен и белый, как и след невидимого самолета, и то, что он хотел высказать словами, стало невыразимо предметно и ясно, словно втянулось сквозь острие авторучки обратно в руку, которая наполнилась беглою жизнью мысли. И он увидел свои говорящие губы, которые почти неслышимо, потому что другие, по-видимому, слышали, только для него тихо, как колыбельную, шептали мирные эти слова. И он увидел боковым, – словно сквозь поперечный слой очков, – зрением далекое – светлое кружево, на рукаве, – той самой, той самой ли студентки, студенточки, и он знал, что это кружево, словно облако, видит сейчас его. Он обычно учил их раскованности речи самим строем своей речи. Но сейчас он был словно мотылек в коридоре перелетов. И скованностью своей он не мог ничего им иного, кроме внешнего не им придуманного строя и кроя речи, ничего передать. И он чувствовал вместе со всеми, вдвоем здесь он был неразделен, но всеми пятнами людей, брошенных по ступеням аудитории, что он в ботах и чоботах, дробно – со всеми – то была не работа мысли, но работа ног, шатунов и ударов, дробно спускается вниз по железному трапу, поправляя полы бушлата, отделяя черный бушлат от поручней, которые загородили по бокам выход, только вниз, где невидимо было, но пахло какое-то море, и при том он говорил так же разделенно правильные слова и знал, что это был сон вовне, сон, который явился перед всеми, а не только ему одному. Все видели и смотрели этот дробный сон. Все слышали, как работает и отдается в стенах этот ритм, хотя вроде бы все было об одном и том же, и неоткуда было взяться волнам. Лишь один – он сам – старательно записывал за собой свои же произнесенные слова, подчищая свои же следы ошибок. «Итак, ясность, – он говорил, – но не изначальная пустая ясность, которая означает отдельность и, следовательно, отделенность от всех мысли, которая пугается своего одиночества и тут же репрессирует других, пытаясь своей властью мнимо осветить свое одиночество, но ясность созданного, согласованного всех вспышек других мыслей, всех вершин деревьев, занявшихся, горящих уже в предрассветной тьме». Ему казалось, что его вынесло вовне, и он был вне себя. «Consonantia et claritas», заклинательно повторяя, запуганно взглядывая из-за очков в высоту амфитеатра аудитории. Он искал Iru и не находил. Не успевал он и студентом оглянуться вокруг, он в раскрытой рубашке – успел лишь развернуть он ворот рукой, только взглядывал он на лектора, на себя самого, не слыша себя, потому что голос также, казалось, пламенно трепетал, как и облик, одно лишь – он успевал быстро записывать слова на бумагу, но не конспект слышимого, но словно конспект для говорящего, так, что с трудом разбирал он свои записи сквозь очки. Перед ним разворачивалась гора, ему казалось, что студенческий пейзаж был сегодня несколько иной, чем обычно (и даже тогда, когда, давно уж, сколько недель прошло, с этой горы амфитеатра резко и яростно прозвучали слова Iry, и он тогда потерялся, и не мог ничего сказать, и хотелось тогда ему бежать, сорвав ненавистную бороду), его товарищи и подруги сидели как-то отдельно, они образовывали группы, но это были какие-то молчаливые пятна, они вслушивались в его несвязную вскрикивающую речь напряженно, словно присутствуя на идущей внизу на сцене древнего театра драме, и не столько ждали финала, сколько не могли прервать напряжение такого времени, текущего в этой аудитории, даже сестры – одна из них была, как и всегда, в небрежно наброшенной словно бы тельняшке, и их приятели обычно шумные, – ничего не произносили. Тишина в аудитории стояла полная и гулкая, и ни звука, кроме своего голоса, он не слышал. «Пропорция и сияние», – в который уж раз он произнес, но странно, никто не смеялся, как обычно, когда он путался и сбивался на повторы. Все были в гипнотическом сиянии, и уже не смеялись, как раньше, но улыбались какой-то общей единой улыбкой. Необходимость быть, необходимость быть в двух местах сразу не мешала ему, как ни странно, оставаться и третьим – неужели самим собой? – как тогда, когда он встретил Iru в сумерках в университете, выходя из своей грим-уборной, – рядом с лестницей, которая никуда не ведет. Время, казалось, убывало с каждым его словом, и при том ему надо было успеть сказать в измеренное его же словами время, чтобы успеть. Что успеть? И это слышали слушавшие, и тоже старались быстро и полно записать, будто от того, как они сумеют все запечатлеть, зависит их жизнь. Ему словно бы некуда будет деться после окончания лекции, кроме как в себя самого, но здесь виделась отнюдь не та свобода, которую он обычно предвкушал перед окончанием лекции, – так, вероятно, актер, как бы он ни был занят игрой, чувствует, что после окончания он сможет выйти на асфальт вечерней улицы под звездным небом, пусть даже звезды и не видны в сиреневом московском небе – ему будет куда податься, но сейчас он чувствовал, что спектакль нескончаем, но сам он закончится в замкнутом двухголовом теле своем. Он помещен был в него, оно уже не вдохновляло, он словно попробовал войти в домовину, во гроб и теперь хотел только одно – вырваться, вырваться, чего бы это ни стоило. Но он не знал как. Ему казалось, что это зависит от того порядка и тех слов, которые он сумеет произнести. Повторяясь и отклоняясь произвольно, он вспоминал, что термин этот «claritas», есть, кажется, у ареопагитиков, но больше не помнил ничего.
Вдруг что-то пролетело в воздухе мимо глаз, и он понял, – скосив глаза, что то был знакомый уже бумажный голубь, запущенный откуда-то с самой верхотуры, темневшей в высоте аудитории. Он мог бы по обычаю возмутиться, – такие голуби обычно означали недовольство и скуку аудитории. Но здесь в абсолютной тишине аудитории, он не обманулся, это был чей-то доброжелательный знак, который был послан, может быть, даже Iroi, хотя ведь Ira всегда сидела впереди. Голубь лег на край кафедры, и он заметил, что сделан он из газеты с английскими буквами. Одно слово, одна фамилия прочитанная краем глаза, вызвали в нем какие-то новые ассоциации. И он почувствовал, что вышел из прежней зацикленности, хотя и вошел в новые, но иные дебри. «Льюис Мамфорд» и «Макс Пикард» замелькали в сознание какие-то случайные казалось бы имена, но с обильными цитатами из них – или то был в гипнотическом сне написанный им самим или кем-то ясно написанный новый текст. «Откуда нахватался-то», – думал он-студент, быстро конспектируя за профессором, который в этот миг, как ему показалось, как-то по-особенному сверкнул в его сторону очками. «Или знал?» – думал он. С ужасом он заметил, что пишет левой рукой, причем писал он этой рукой не менее бегло, чем всегда, как будто то была его обычная правая, так же, с такой же скоростью, как окружавшие его студенты и студентки-левши. «Мы же не зеркальны, – с некоторой быстрой тоской подумал он, – почему же тот на кафедре у доски рассуждает и машет правой, а я левой?» «Где зеркало, где граница, ее же нет», – успевал он проговорить про себя, перелетая в каком-то кинематографическом трепете словно бы незримых крыльев, который был явствен для его ушей, а для других не слышен. «Раздробленность, тождественность одинаковых атомарных частей, – вот что пришло на сцену, на смену прежней, пронизывающей все цельности, – так говорил или приблизительно так писал Макс Пикард» – мнимый, да был ли такой и кто это, он не знал, – едва успевал произносить профессор, едва улавливая быстро бегущие строки конспекта, которые приносил ему он-студент, «почему это написано с другим наклоном, – кажется, – да, левой рукой», он взглянул в свою сторону, – «и кто такой Макс Пикард, и кто такой Льюис Мамфорд?». Он не успевал подумать, но надо было уже произносить имена и цитаты, и впитывать, и воспроизводить, и говорить в уши студенток, закрытые локонами, не снижая для себя самого непонятного драматизма. «Книгопечатание, правдоподобная, – именно, именно, только подобная правде, – живопись, фотография, ксерокс, искусство копии – так или приблизительно так писал Льюис Мамфорд – все это лишь способствовало атомарному дроблению в человеческом обществе. Все это точный частичный слепок частичного дробления и функциональности стандартизации в труде, во всей промышленности нового времени с ее нивелирующим порядком».
Вдруг он увидел себя, пишущего на доске, словно бы со стороны, и увидел свою руку, которая одновременно писала что-то в студенческой тетради, и вот тут же, почти тут же, потому что он не уловил перехода, он увидел себя-студента, склонившегося над тетрадью, – впервые увидел себя, сидящего на студенческой скамье в белой аудитории, пока правая рука видящего все же чертила мелом на доске какие-то знаки, и вот он уже видел себя оттуда и опять из глубины женской студенческой стройной толпы, он видел себя и глазами лектора Вертоградского и одновременно студента, он понял, что так быстро перелетал из одной сущности в другую, что никто этого не замечал, он сам не замечал этого перелета – или он был в коллективном сне, который сам всем внушил – но он видел себя и тем, и другим, и внушая что-то себе-студенту, в то же время – почти в то же время – видел поправки, которые невольно делал в тетради, и он-профессор поправлял вслед за собой на доске. Никто ничего не замечал, но и обычный гул в аудитории тоже прекратился, все усердно, в неком монотонном усердии следили за профессорскими руками и внимали ему как никогда – то был его час, – сон в безвременном времени, и он, перелетая из образа в образ, – или сам он только себе внушил это, чувствовал необыкновенную легкость, хотя ему казалось, что некое едва уловимое дрожание заметно в фигуре профессора, словно бы не совсем четкий контур был, и он-студент успевал понимать, что это было несомненно связано с некоторой неточностью попадания в контур своего образа его-профессора, когда он возвращался из студента. Никто не отрывал глаз от своих тетрадей, все писали, словно бы видели все происходящее внутренними очами, и только один раз, повернувшись в сторону, он-студент вдруг увидел, что лишь одна студентка ничего не пишет и смотрит напряженно и неподвижно на профессора. Он понял, что лишь она одна бодрствует и что-то различает. Легкость его движений и речи хотя и была несомненной, все же стала понемногу не совсем такой и прежней, он чувствовал, что напряжение, которого раньше не было, появилось, и словно бы какая-то тяжесть даже зародилась в той окрыленности, которую он даже не ощущал – просто она была. Он впервые посмотрел на часы на руке – что далось ему нелегко – слова еще лились, но с какими-то перебоями и сбоями, он увидел, что время лекции, к счастью, подходит к концу, и не понимая, как закончит и разрешит ситуацию, он, не договорив несколько минут до конца, в последний раз рухнул на студенческую скамью, понимая, что больше уже к доске не вернется, увидев все же, как профессор, не закончив фразы на доске, кивнул как-то нелепо и словно бы выбежал или исчез из аудитории, в дверях растворившись в светлом контуре. Он-студент не мог уже ничего делать, рука его не шевелилась, он чувствовал невероятную усталость. Все встали как-то разом и почти бесшумно вышли из аудитории, и лишь он, опустив голову на лежащие перед собой руки, не мог пошевелиться и не мог прийти в себя, хотя стал сейчас опять одним.
14
Белая аудитория была пуста. Он даже успел – несмотря на свое состояние – позавидовать самому себе, тому, ушедшему, скрывшемуся за дверь – так быстро, что фалда (именно так произнес он про себя, странно, но он словесно все комментировал, словно не мог остановить в себе лектора) пиджака смазалась, словно бы исчезая – так тот – он тот – торопился – переместиться в свое теперь единственное тело. Перед ним стояла Ira. Смотрела она на него немигающе. Сейчас только он увидел, какие огромные у нее глаза – ведь обычно она смотрела прямо ему в глаза, но он не мог поднять ей свои глаза навстречу, и ему казалось, что на самом деле она смотрит куда-то вскользь, по сути, мимо него, видимо, зримо не придавая его персоне особого значения. Сейчас она смотрела почти торжественно, хотя совершенно серьезно и несколько мрачно, если бы не подобие какой-то отслоившейся улыбки, которая как подобие голограммы – все это он зафиксировал, хотя почти плавал в жарком и остывавшем поту, – вдруг возникшей в ее взоре. Он понял, что нашел наконец ту, которая поняла его, но она смотрела на него так, как будто вот она только что сделала важное открытие, и оно принадлежит только ей, а он – лишь часть этого открытия. Обсуждать было нечего. Он чувствовал дрожь, которая усиливалась, чтобы сдержать ее, он пытался даже приобнять, приобхватить себя руками. Никакого сочувствия или участия не было в ее глазах. И никакого любопытства тоже. Просто она обратила свой взор в эту сторону. И в этой стороне был он, так что их здесь и теперь было двое. Она просто ждала, она смотрела на него. Со вниманием и терпением исследователя. Наконец она усмехнулась и спросила, делая ударение на последнее слово:
– Ну, ты пришел в себя?
Он вышел из-за белых полукружных рядов, и когда подошел к ступеням, чтобы спуститься вниз, она сделала даже движение, чтобы помочь ему. Но это было настолько мимолетно и к тому же иронично, что он даже не отстранил ее руку рукой.
– Лекция была отличная, – вдруг произнесла она, – но как всегда, а сегодня особенно, никто ничего не понял…
– Кроме тебя?
Она медленно и слегка с поволокой посмотрела, точнее, осмотрела его:
– Да и я не все поняла. Хотя… видишь, я даже не задаю вопрос, зачем это все тебе нужно.
– А до сих пор ты… не понимала?
– Не уделяла этому… твоему… особого внимания, скажем так. Ценишь мою деликатность?
И он неожиданно для самого себя сказал:
– Ценю.
Вышли они с Iroi вместе поздно из дверей университета. В желтоватой полутьме зимнего вечера прочел он на стене улицы ее название, но разобрал только окончание, и показалось ему, что значится здесь женское имя, но только потом он понял, что это имя мужчины в родительном падеже.
– Наша красавица Скукогорева, – произнесла вдруг Ira, – сказала мне, что тяготится своей красотой.
– Это что, кокетство? Особый его подвид?
– Да… но тут есть и что-то иное… она тихо мне так сказала, что должна чем-то ответить матери-природе за такой дар, поэтому должна неистово работать и учиться… что сейчас одно и то же.
– У нас же есть другие красавицы записные… Беренштейн, Дюкова… она их тоже заразила своим… так скажем, инакомыслием?
– Не думаю… но это действительно тяжелая мысль.
– Совершенно чуждая женской породе… и природе.
– Да… это можно отнести и к мужчине… хотя, – тут она улыбнулась ему, – не думаю, что ты, например, сможешь понять глубину этой мысли… ведь она добавила тогда, что мы в красоте неповинны…. Неужели же надо оправдываться в своей красоте? Она, наверное, словно за занавеской паранджи, в работе пытается скрыть свое лицо.
– Не могу поверить, чтобы девушка в здравом уме могла так рассуждать. Она же не монашенка. И по виду не скажешь, что такие мысли могут ее посещать. Разве что с твоего позволения… посещают. Ведь она… Скукогорева… одна из твоих учениц?
– Учениц? Это сильно сказано. Просто еще в школе Вера Скукогорева посещала занятия, которые я вела, и некоторые лекции… но происходило это уже не в школе…
– Так ты привела в университет целую свиту… группу твоих единомышленниц?
– Никого насильно я не заставляла. Я сказала им, что собираюсь 1-го сентября пойти сюда… посетить этот университет и ВЖК… а дальше был их свободный выбор. Но не думай, что у них есть в мыслях избавляться от своей красоты… не говоря уж там о… половые увечья и все такое… Речь идет о более серьезном. Никакого отделения в этом вопросе от мужского нет – это было бы опять же отражением мужской культуры в ложном зеркале… еще одной формой феминизма. Речь идет об общечеловеческом понимании красоты, но только произносит его женщина… поэтому надо прислушаться, хотя она произносит слова про себя… и кажется, что не слышно никому, а на самом деле это громогласно…
– Зачем же вообще это надо тебе?
– Не только мне, – тихо сказала она, – и тебе надо, и всем. Сегодня на лекции ты думал, что ты был медиумом и внушал всем… и в этом есть доля правды… тем более, что я, наконец, тебя поняла сегодня, хотя и не до конца… и для меня все это было важно… но студентки, не произнося ни слова и не говоря про себя, были медиумами.
Вдруг – он только что слышал, что она говорила, и он отвечал – он оборвал свою речь на полуслове, что-то происходило с его головой, он почувствовал мгновенную слабость, потом прошло, но он искал глазами снег, он захотел опуститься в снег, почему-то именно в снег, он стал искать его между желто-черного декабрьского вечернего света в тенях и углах домов, но снег был скуден, и некуда было погрузиться. Она почувствовала, что он покачнулся. Вдруг он почувствовал ее нежданно сильную руку под своей рукой.
– Что ты? – он услышал ее какой-то странный и незнакомый голос, такой проникновенности он не слышал у нее. Он мог уже фиксировать чувства, но дурнота не проходила, и он искал инстинктивно глазами снег.
– И так понятно…
– Скорую не будем вызывать, – произнесла она. – То, что нужно тебе сейчас – горячего чаю. Дотянешь до моего дома? Недалеко, в Угловом переулке.
Он чувствовал, что его начинающийся зимний озноб передается в ее руке. Он смог подумать, что, оказывается, живет она в каких-нибудь девяти кварталах от университета.
15
Наутро он не пошел в университет. Лекции его уже не значились на этой неделе, а как студент он не чувствовал в себе сил. Собственно, они еле-еле добрались вчера до ее дома. Он почти падал, и она уложила его на диван и накрыла голубым пледом. Дрожь не проходила. Но после горячего чая – она извинилась, что кроме засохших конфет и сухарей ничего нет – ему стало легче, и он впал в полусон, – ему казалось, что у него нет сил даже на то, чтобы уснуть. Возбуждение не покидало его, хотя все же постепенно замирало волнами. Ira, как сиделка, несколько часов просидела на стуле рядом с диваном, но потом, понимая, что его ужасная дрожь, сводившая все тело так, что стучали зубы, проходит, и он впал в благотворное забытье, ушла в другую комнату. Ей завтра надо было в университет.
Утром он не встал с дивана, – слабость была сильная, ничего не хотелось, он мог только дремать. Она принесла ему к завтраку горячего чаю и немного творога, который, как она сказала, завалялся в холодильнике. Творог на самом деле оказался удивительно свежим – каким-то утренним, – и он немного взбодрился. Но не хотел и думать о том, чтобы вылезать из-под пледа, единственное, что он сделал – снял свитер, а так спал в джинсах и рубашке. Настолько был пока без сил, вернее, ему ничего не хотелось делать. Ira ушла, оставив ему ключи. Он понял только из ее кратких слов, что это была большая квартира ее тетки, но тетка далеко и не в Москве, так что живет она здесь одна.
Три дня он пролежал на этом диване почти без сил, все же в конце первого дня застелив простыни и укрывшись настоящим одеялом. Ira кормила иногда его кашей, еще чем-то, но он оставался почти безучастным. Она даже показывала ему конспекты лекций, на которых бывала в те дни, но он почти ничего не видел. Он привыкал к комнате, в которой лежал, к заснеженным крышам и словно бы постепенно проникал в ее дом.
Странным образом он не удивлялся, что оказался в ее доме, и она тоже. Они как будто бы узнали друг друга в миг после той лекции. И теперь просто обнаружили себя в одном месте в области близкого пребывания, как две планеты в состоянии, которое физики называют притяжением или тяготением.
Он ловил себя на ощущении, что они разговаривают как два родственника, хотя таковыми по природе не являлись. Но отмечал, что в таком своем слабом состоянии и положении смотрит на нее поневоле снизу вверх, при том что раньше – только мысленно – все же смотрел на нее тоже снизу вверх, отчасти потому что она была «начальницей», весьма условной, конечно, потому что значит староста группы – только некое формальное обозначение, но в случае Iry не совсем так – все в их группе, и невольно и он – принимали ее старшинство, если не по возрасту, хотя ему иногда казалось, что она старше всех девушек у них, то по некоему тону, взятому ей с самого начала, но и такая микроскопическая власть была совершенно ощутимой всеми.
В субботу еще были занятия, но в воскресенье она была свободна. И он пришел в себя. И наконец, когда терпеливо и тихо она сидела на стуле рядом с ним, лежащим на диване, он спросил:
– Что это было?
– Я хотела у тебя узнать.
– Я не знаю.
– Приступ общего умопомрачения…
– Или просветления…
– Может быть, все же опыт коллективного гипноза?
– А я кем там был, медиумом? Или соучастником?
– В общем, если бы кто-нибудь кроме нас понял, что происходило там, тебя скорей всего подозревали бы в черной магии?
– Ну почему же не белой?
– А есть доказательства?
– Я пытался обратиться… с чем-то вроде молитвы… но, по-моему, меня не услышали… Но скажи, из студентов… студенток кто-то что-то заметил?
– Да нет, только спрашивали меня… как старосту… где ты? Вроде бы первый раз явился на нелюбимого лектора… и после этого как в воду канул…
– Ты им не говорила, что я совсем недалеко… неподалеку?
– Нет.
– Я после лекции был сам не в себе… лихорадка уже начиналась… возбуждение было дикое… и вылилось в тот никчемный разговор о женской красоте…
– И не только женской… или ты вспоминаешь лишь Скукогореву?
– Нет, ты все затмила собой.
Это было отчасти правдой, – он видел только Iru, возникающую изредка рядом с ним, да и думать и представлять что-то иное, помимо того, что было у него перед глазами, он не мог сейчас.
Они тихо говорили о многом, все же с перерывами, когда он впадал в дремоту, но пробуждался все более бодрым. Она как-то косвенно дала ему понять, что он может здесь, переодеваясь, преображаться из студента в профессора и обратно. Но сейчас его это почти не волновало – он как-то отдалился мыслями. Он вспоминал далекие дни, что-то из своего детства, хотя в последние годы туда не возвращался или просто не мог проникнуть. Он также блуждал в полусне в каких-то других землях, иногда ему полузнакомых – река, летний песчаный брег, железнодорожный мост и вечерний умиротворяющий свет, казалось, он сошел с каких-то внутренних его пейзажей, которые он хранил в себе как предчувствие, но только сейчас они появились в его глазах.
Из их разговоров он тоже потом не мог вспомнить почти ничего, но они не были во всем спокойными. Иногда она говорила, несмотря на то, что явно щадила его нервы сейчас, весьма резко:
– Не помню уж, какому нынешнему эстрадному резонеру принадлежит высказывание: «Мужчина с точки зрения женщины – привлекательное, но опасное животное». Извини за низовую цитату, но все же в этом что-то есть… есть только то, что вообще указано на возможность взирать на мужчину с позиции женщины и что-то еще произносить. Феминистки боролись, например, с господством мужского взгляда на женщину, но где их взгляды? В буквальном, физическом смысле? Взгляд их на мужчин неопределен. Он неотличим от взгляда на любого из людей. Потому что ими, как, впрочем, и другими, предполагалось, что «мужское» равнозначно «человеческому».
Он слушал ее как будто с перерывами, иногда впадая в череду видений, – то не был бездонный и неконтролируемый сон, он мог, так ему казалось, всплыть, но образы шли один за одним. Вот он видит список женских фамилий, который видел много раз в аудитории, хотя для лекции это не требовалось, но он просил старост групп специально для него написать. «Тоболина» или «Оболина» – пытался он разобрать расплывшиеся синие линии фамилий, и тут же появилась еще фамилия другой девушки – «Оболенская». Он читал и перечитывал список женских имен и фамилий, располагая их в некоем, как ему казалось, гармоническом порядке, редкие мужские фамилии он пропускал в призрачном, невидимом никому вовне перечне.
Ira временами все же уходила довольно надолго в свою комнату, – она говорила, что ей надо работать, но видя его печальный взор, перенесла свой компьютер в его комнату (так он про себя называл уже эту просторную комнату), и он много часов видел ее согбенную спину за столом, – пальцы ее на клавиатуре, казалось, отмечали некий ритм. Видимо, она вела необозримую переписку в интернете, и для нее ноутбук был не просто инструментом общения: ему чудилось, что она усаживается перед окном не за стол, а за клавиатуру незримого органа, и играет, исполняет на нем не просто импровизации, пусть и на заданную и придуманную тему, но что в этом есть некое музыкальное задание, предписанное ей, и она выполняет волю внушающего ей эту музыку слов, которые неслышимы постороннему, но можно распознать глубинный ритм.
Все это, конечно же, он внушал себе и пытался внушить и ей, не произнося ни слова, но она была непреклонной в непрерывной многочасовой работе своей. Временами она переходила в ту комнату, и было слышно, что там работает печатающий аппарат, и она приходила сюда с отпечатанными листами. К вечеру он встал совсем на ноги.
Он вышел на улицу, а она продолжала работать. В незнакомом дворе он огляделся по сторонам. Все было явно незнакомым, но поверх деревьев, машин, заснеженных гаражей словно бы скользила прозрачная пленка, на которой были отмечены образы, которые он знал, и поэтому здешние места виделись ему как узнанные.
Он не понимал, почему оказался дома у Iry, – причиной, конечно, была болезнь, но он как будто бы ничуть не удивился, что его студентка оказалась вдруг старше и сильнее его и смотрела на него – невольно, конечно, в силу его физического состояния – свысока. Она слушала его внимательно, но все время готова была сказать что-то сама. Более того, ему казалось, что он слышит те же – правда редкие – нотки и интонации, с которыми она обращалась, общалась со своими подругами в университете. Всегда в ее речах звучало дружество, но и оттенок все-таки учительский. По возрасту она была старше, хотя он не знал, сколько ей лет, но дело было не в каком-то только жизненном опыте.
Он воротился в ее дом – про себя он почти произнес «домой», – однако ему надо было все же вернуться в свою квартиру. Он жил один, и никто не беспокоился о его отсутствии – друзьям он раньше позвонил и сказал, что не будет дома. Но надо было собрать свои записи для предстоящих лекций и главное: собраться с мыслями. Он не понимал, как относится к Ire, хотя не сомневался, что вернется в ее дом. Даже если она не захочет его видеть, он представил, что будет ждать ее на ступенях лестницы у ее дверей, глядя на зимний заснеженный двор.
Она совершенно не удивилась, увидев, что он засобирался. Она оторвалась, чтобы проводить его к дверям.
– Ну, когда мы сможем услышать твою лекцию вновь?
Что-то его странным образом задело в таком простом ее вопросе, словно бы он уже не соберется на лекцию вообще, раз так неуверенно спрашивают или подразумевается, что он будет читать ту последнюю лекцию, повторяя и оттачивая одно и то же.
– Что же, ты уже и не надеешься меня увидеть на лекционной кафедре? Но я должен отслужить свою службу и читать, несмотря ни на что…
– Ничего такого не имела в виду… ты что-то уже придумываешь.
– Мне будет нелегко опять переключиться в два дополнительных возраста…
– Но я же увидела тебя истинного… хотя где ты во времени, на самом деле пока не знаю. Но это для меня пока не важно.
– Пока?
– Пока.
– Ты прощаешься?
Она улыбнулась, потихоньку подталкивая его к двери.
– Можно будет мне сюда прийти?
– Несомненно.
– Ты не удивишься, если я появлюсь завтра?
– Нет.
Он остановился в дверях и поцеловал ее на миг.
16
Вернулся он в свой дом и призадумался. Бросил взгляд на запыленные уже листки своих научных изысканий – он к ним давно не обращался, хотя пора бы. На студенческие конспекты, бегло записанные почерком, слегка отличным от его профессорского – это выходило как-то само собой помимо его воли. На наброски будущей лекции, которую собирался читать на предстоящей неделе. Радостная смута после пребывания у Iry, которая излечила его, все перепутала у него в сознании. Он не очень хорошо понимал, кто же он сейчас, хотя ему казалось, что после воссоединения – про себя так он произносил – студента и учителя в нем одном, все должно было успокоиться и раствориться в гармонии. На самом деле в понедельник, когда он пошел на занятия как студент, то впервые обнаружил, что забыл загримироваться. Собственно, это был довольно-таки поверхностный и слабый грим, который, однако, позволял ему – во всяком случае, в своих глазах, а может быть, и в глазах других – быть лет на десять моложе. Причем он понял это случайно, поскольку шел в университет в рассеянных чувствах, думал об Ire, хотя и мыслью это было назвать сложно, – он просто пытался вызвать ее образ отчетливо, но ему не удавалось, и он с некоторой тревогой думал, что такое туманное и влекущее облако вместо лица означает несомненную влюбленность. К чему он не был готов, более того, последние недели, как никогда, он стремился сосредоточиться на своих необозримых занятиях в попытках играть сразу несколько ролей, но играть по-настоящему. Только так, он думал, можно достичь настоящего соединения самых разных сущностей в себе. Он вспомнил из недавнего времени, как в полутемном коридоре после семинара к нему подошла Вера Скукогорева, которой, как ему иногда казалось, судя по ее взглядам, он втайне нравился, и спросила:
– Ты не родственник Вертоградского?
– Нет, а что? – он быстро ответил, вздрогнув. Хотел он тут же добавить, что невозможно быть родственником самому себе, но вовремя прикусил язык.
– Голоса похожи… а иногда даже очень.
Он постарался как можно быстрей свернуть разговор, и он ускользнул от красивой студентки, стремясь скрыть свое отношение к Вертоградскому, а также к самому себе – хотя где он «сам»? – но все же понял, что надо еще раз обратиться к незримому кузнецу, чтобы выковал ему новый голос, – утончил его, – как профессор он говорил естественным баритоном, но студенту пора было переходить на устойчивый фальцет.
Сейчас всю дорогу до университета он кружился в облаке одних и тех же впечатлений, отчасти приятных, отчасти пугающих, и все же завораживающих. Он совершенно забыл, что он сейчас студент, и только. И лишь его косвенный взгляд в зеркало в вестибюле университета остановил его. Благо у него были при себе некоторые принадлежности, и он наспех в туалете прихорошился и омолодил себя.
Придя в аудиторию на лекцию, которую собирался слушать как студент, – его лекция как профессора должна была состояться позже, – он думал о том, как они встретятся сейчас с Iroi, но она сама громогласно о себе заявила, – он увидел ее наверху аудитории, – ниже нее, повернувшись к ней, стояло несколько студенток, она говорила так, что голос слышен был далеко в гулкой аудитории, но слова было понять трудно. «Умная женщина подобна Семирамиде», неуместный афоризм вспомнился и явился ему.
Он устроился скромно на скамье в первом ряду аудитории, а Ira была на самом верху, на последней скамье, так что ей открывался весь амфитеатр и она не могла его не заметить, но она даже не кивнула ему, потому что была занята, по-видимому, важным разговором с однокурсницами, больше напоминавшим беседу с ними лектора.
Перед лекцией она так и не подошла к нему, и он ждал ее после, но она все не спускалась оттуда с вершины, и вдруг возникла перед ним, войдя через нижнюю дверь.
– Я не пойду на твою лекцию, – тихо сказала она, – но ты можешь переодеться у меня дома. Я буду там.
Она и тогда, когда он был в полузабытьи на диване, говорила то же, но сейчас эти слова были немного другие. После студенческих занятий, когда начался большой перерыв перед его лекцией, он быстро отправился туда, в Угловой переулок. Миновав много кварталов, – как ему показалось, восемь или девять, он достиг ее дома, хотя и забыл номер подъезда. Но она сама окликнула его через окно, – несмотря на зиму, она распахнула его, потому что его ждала и смотрела во двор. Вошел он в эту квартиру, из которой ушел вчера, все же незнакомыми шагами, все здесь казалось несколько иным. И она смотрела на него другим взором. Ему совершенно некогда было с ней разговаривать, и он попытался сразу пройти в ванную, чтобы начать гримироваться, но она его остановила:
– Ты же не в гримерную пришел, а ко мне домой.
– Но ты же сама меня позвала.
– Если надо, я сама тебя загримирую и сделаю лучше тебя. Но мне не хотелось, чтобы ты продолжал этот театр.
– Почему? Да и это не театр… для меня это жизнь.
– Ты же, кажется, соединил уже в себе ученика и учителя.
– Но ты их потом сама разделила… Прости.
– Да, ты сказал, не совсем подумав. Я тебя узнала тогда… не твою череду переодеваний… об этом я уже догадывалась… я о другом… мне показалось, и я не сомневаюсь, что так и есть, что ты иной, чем просто студент и профессор, которых играет некий провинциальный актер… Ты ищешь большего.
Но он не мог вступать сейчас с ней в спор или препирательство – надо было торопиться, – он уже пожалел даже, что согласился на переодевание в ее квартире, а не в своей привычной гримерной. Он решительно и быстро пошел к ванной, но она совершенно неожиданно подставила ему ногу, и он, падая, ухватился за ручку старого кресла и занозил руку. Она наклонилась, смеясь, к нему, поверженному:
– Больше так никогда не делай.
– Это я тебе должен сказать, – произнес он снизу вверх, понимая, что опять он оказался где-то глубоко внизу по отношению к ней.
Все же она позволила ему надеть парик, помогла вытащить занозу и даже немного подправила грим, но все было сделано наспех, и он понимал, что сейчас он не очень на себя похож.
Миновал он бегом те же кварталы от Углового до университета, зализывая рану на руке, несясь и быстро передвигая юными ногами, хотя и понимая, что не пристало профессору, о котором уже сложился стереотипный образ, превращать его в нечто эфемерное. Вбежал он в двери, запыхавшись, понимая, что опаздывает, – раньше такого он себе никогда не позволял. Иногда и раньше – все же очень редко – он приходил в университет в профессорском облике, и не возникало помех, но сейчас, когда он пытался пройти сквозь турникеты, привычно взмахнув в воздухе удостоверением, его остановили:
– Ну-ка покажите, что это у вас!
Он показал. Вахтер – а ему почему-то хотелось назвать его «вахтенным» – вглядывался в его синий пропуск. И чем больше он вглядывался, тем больше Вертоградскому казалось знакомым лицо, вернее, затылок вахтенного, но где он его видел, вспомнить не мог. Он вглядывался в лицо человека на вахте, а тот вглядывался в документ:
– Что-то вы на себя не похожи, господин Ветроградский.
– Вертоградский.
– Верт… ферт… мне все равно, а вот фотография на вас не похожа.
У Вертоградского упало сердце. И вдруг он вспомнил, где и когда он видел вахтера, и тот, конечно же, его тоже бы вспомнил, если бы узнал:
– Да почему же не похожа?
– Тут, – вахтенный показал на пропуск, – вы больно молодо выглядите.
– Да я делал эту фотографию… раньше.
Вахтенный поднял на него глаза.
– А надо сейчас. – Вахтенный улыбнулся. – Хотите, прямо сейчас и сделаю. И шлепну на документ?
– Прямо сейчас не надо, – пробормотал Вертоградский, представив почему-то жаркий свет осветительного софита, от которого поплывет его грим, и вахтенный узнает его, – хотя тут же он трезво подумал, что сейчас фотографии делают без лишнего света. Но он чувствовал, что ему уже возвращают в ладонь его пропуск.
– Проходите, но я вас запомню, – с непонятно-отчетливым смыслом произнес вахтер.
Вертоградский ворвался в аудиторию на десять минут позже начала лекции, но дремлющие ряды студенток его несколько успокоили. Вглядывался он в лица, пытаясь узнать, поняли ли они и помнят ли, что произошло на последней лекции, но для студентов предыдущей лекции уже не существовало, они могли ее вспомнить лишь через много лет.
The free sample has ended.