Read the book: «Былички Бабы Маши»
Рысёнок
Мне было десять лет, я училась в четвертом классе. Мы жили в частном секторе — таком, какие есть в каждом небольшом городке. Наш ПГТ был тогда на двадцать пять тысяч человек, сейчас, спустя двадцать лет, население стало меньше. Многие уехали в город, в том числе и я. Никакой глуши, никаких лесов за окном, только привычные заборы, огороды и соседи.
Сам дом был крепким. Отопление у нас было водяное. Прямо за стеной кухни, в маленькой комнатке, стоял котел. Там же, в полумраке, пахнущем сухим жаром и пылью, лежали березовые дрова и черный, блестящий уголь. От котла по всему дому расходились толстые трубы, заканчивающиеся тяжелыми чугунными батареями.
Котел гудел тихо и ровно. Этот низкий, вибрирующий в полу звук был как пульс нашего дома. Он создавал иллюзию абсолютной, нерушимой безопасности. Мне казалось, что пока в топке горит огонь, а чугунные ребра батарей обжигают руки, мир за окном принадлежит нам.
Баба Маша, или просто Ба, жила в соседнем доме. Ей было семьдесят семь, но она была крепкой, подтянутой, с ясными, внимательными глазами, которые видели тебя насквозь, игнорируя шелуху. Когда она приходила к нам в гости — ее любимым занятием было гадать на обычных игральных картах. Она тасовала колоду с сухой, четкой уверенностью, и раскладывала пасьянсы, глядя на них так, словно читала скрытые механизмы вселенной.
В тот ноябрьский день я принесла домой рыжего котенка. Мокрого, орющего, с ободранным ухом. Я считала, что совершаю подвиг, и была готова к похвале.
Ба как раз сидела за кухонным столом, методично перебирая карты. Она подняла глаза. Не испугалась. Ба вообще не умела бояться. Она просто посмотрела на котенка. Долго, внимательно, так, что у меня по спине пробежал легкий холодок. Ее взгляд был тяжелым, оценивающим. Она смотрела не на мокрый комочек шерсти, а на что-то другое. Невидимое мне.
Потом она хмыкнула, сурово сдвинула брови и сказала ровным, безапелляционным голосом:
— Унеси в кондейку. Чтоб я его не видела. Там ему самое место. Пусть сидит у печки.
Я замерла, прижимая к груди шевелящийся клубок.
— Ба, почему ты их так не любишь? Ты же всегда говоришь, что звери — это хорошо.
Ба медленно отложила карты. Движения ее были плавными, но в них чувствовалась сталь.
— Потому что, Вика, в этом мире за все приходится платить, — сказала она. — И тепло — самая дорогая валюта. Звери это знают лучше нас. Садись. Расскажу.
Я села. За стеной, в пристройке, ровно гудел котел.
— Было мне двадцать, — начала Ба, и голос ее стал другим. Молодым, жестким. — Жили мы с твоим прадедом Александром у самой тайги. Не на окраине, а там, где огороды резко обрывались и начинался черный, непроглядный лес. Я тогда беременная ходила, первым. Живот уже большой, а Александр все в угодья уходил. Охотник он был хороший. Молчаливый.
Она замолчала, глядя на свои руки, покрытые сеткой синих вен.
— Приходит раз вечером. Метель. Снимает тулуп, а из-за пазухи комочек вываливается. Рыжий. В пятнах. Размером ровно в две ладошки. Я ахнула: «Александр, ты с ума сошел? Где взял?» А он стоит, руки к печке тянет, у нас тогда печка русская была, на меня не смотрит. Говорит: «Мужики в логу матерую взяли, Маша. Я по следу пошел, а там сирота. В снегу копошится. Околеет ведь. Не могу, Мария. Оставим».
Ба перевела дыхание.
— Я согласилась. Грех живое существо на смерть бросать. Александр отогрел, молоком выкормили. А тут и мой срок подошел. Родила я Генку. Крепкий мальчик. И рос он быстро. И кот… кот тоже рос.
Голос Ба стал ниже, тише. Она наклонилась вперёд.
— К году Генкиному это уже не кот был, Вика. Рысь. Настоящая. Пудов пять, может, больше. Бесшумная. По полу идет — ни скрипа, ни шороха. Но к Генке ласковая. Они по полу катались, Генка хохотал, за уши рысёнка трепал. Александр радовался: «Гляди, Мария, как она его любит. Как брат родной».
Ба замолчала. Гул котла за стеной вдруг показался мне не уютным, а настороженным.
— А мне страшно было, Вика, — сказала она вдруг. — Не сразу. Постепенно. Начнется — тоска такая, черная, что не знаю, куда себя деть. Я на рысь посмотрю, а она на меня из угла глядит. И глаза у нее… не кошачьи. Слишком умные. Я чувствовала нутром: чужой он. В нем тайга сидит, а тайга ничего просто так не отдает. Она только берет.
Баба Маша резко встала, прошлась по кухне и остановилась у окна.
— Зима та лютая была. Печь жарко топили, а мне все равно холодно. И вот… ночь.
Она повернулась ко мне. В ее глазах плескался страх, будто она снова переживала тот момент, я вжалась в спинку стула.
— Снится мне сон. Или не сон. Сумерки между явью и кошмаром. Просыпаюсь я. Вроде просыпаюсь. Глаза открыты, вижу избу, стены. Но пошевелиться не могу. Тело — как налитое свинцом. Лежу и не могу даже пальцем двинуть.
Ее голос упал до леденящего шепота.
— Воздух в комнате густой. Пахнет прелой хвоей и мокрой шерстью. В углу, за печкой, темно. И в этой темноте что-то шевелится. Выходит рысь. Но не та, что с Генкой играла. Эта — больше. Она идет по полу, и половицы не скрипят. Будто она не по полу идет, а парит над ним. Глаза у нее горят. Не желтые. Красные, как угли, когда дрова прогорели, но жар еще держится.
Баба Маша закрыла глаза.
— Она подходит к кроватке. Прыгает. И ложится Генке на голову. Всей своей тушей. На лицо.
Баба Маша помолчала.
— Генка просыпается. Он руками за шерсть хватается, ногами сучит, хрипит. А она лежит. А потом поворачивает голову и смотрит на меня. Через плечо. И в этом взгляде нет ничего. Ни злобы, ни жалости. Пустота.
Баба Маша всхлипнула. Один раз, коротко.
— Потом она встает. И Генка… мой Генка… он плачет, ему страшно, но он сам, как будто его кто-то ведет за невидимую ниточку, лезет ей на спину. Ручками за шею обнимает. А она разворачивается и идет к печке. И уходит за нее. В ту узкую щель между стеной и кирпичом, куда даже мышь не пролезет. Утаскивает его.
— Я очнулась. Рывком. С криком. Тело сразу стало моим, я кинулась к кроватке…
Она снова замолчала. Долго.
— Белый, — сказала она наконец, и голос ее был абсолютно мертвым. — Белый, как первый снег. И тихий. Не дышит. Он просто отдал свое тепло. Потому что больше нечем было платить.
Она разжала руки.
— Александр от крика проснулся. Увидел — завыл. Схватил ружье, босиком в снег выбежал. Искал. По избе, по сеням, по лесу до самого рассвета. Нет рыси. Дверь в сенях на засове изнутри. На снегу ни одного следа. Ни шерсти, ни запаха. Будто ее и не было. Соседи потом клялись, что не помнят, чтобы Александр рысенка приносил. Рысь исчезла. Тайга забрала долг и закрыла счет.
Баба Маша посмотрела на меня. Ее глаза были сухими.
— Зверь есть зверь, Вика. Инстинкт его к теплу привел. А лес свое забрал. И следов не оставил, чтобы мы не могли догнать. Чтобы мы просто помнили, кто здесь настоящий хозяин.
Она подошла к столу, спокойно собрала карты и убрала их в колоду.
— Покорми своего, — сказала она, и голос ее был уже обычным, ровным. — Но пусть сидит у печки. У печи — граница. Там тепло делится поровну. И не нарушай баланс, Вика. Никогда.
Я встала и пошла в кочегарку, мы так ее звали. Котенок сидел у раскаленной печки, свернувшись калачиком, и тихо мурлыкал. Обыкновенный рыжий котенок. Просто котенок.
Я села рядом на корточках и слушала, как ровно и спокойно гудит котел. Дом был теплым. Дом был безопасным. Но теперь я знала, что эта безопасность — лишь хрупкий договор. И где-то в темноте, за пределами горячих батарей, есть те, кто только и ждет, когда мы забудем правила.
Ткацкий станок
Баба Маша не любила говорить о войне. Не о той, что с бомбежками и окопами, а о той, что была внутри. О войне станков, норм и бесконечного, сводящего с ума грохота.
Я узнала эту историю случайно. Мы сидели на кухне, и я, по привычке, крутила в руках старую, потертую шпульную катушку, найденную в ее сундуке. Ба, которой тогда было уже за восемьдесят, замерла с чашкой в руке. Ее взгляд, обычно живой и насмешливый, стал пустым и стеклянным, устремленным куда-то сквозь меня, в дымное, промасленное прошлое.
— Шум, Вика, — тихо сказала она. — Ты не представляешь, какой там был шум. Такой, что уши закладывает, а внутри черепа все равно звенит.
Ей было шестнадцать. Сорок второй год. Она уехала из своей деревни, бросив отца, мачеху и ораву младших братьев и сестер. Не сбежала — уехала работать. Так надо было. Автобус увез ее далеко на восток, в Омск. До границы было тысячи километров, до фронта — месяцы пути, но война уже была там. Она просто ждала их в цехах.
— Нас, девчонок, сразу к станкам, — голос Ба был ровным, почти механическим, словно она сама превратилась в один из тех агрегатов. — Людей не хватало. Мужики все на фронте. Мне сразу два станка дали. «Ты, Мария, крепкая, справишься». А куда денешься?
Она провела пальцем по краю стола, рисуя невидимые узоры.
— Днем ткали. Брезент, шинельное сукно, парашютный шелк. Станки ходили ходуном, челноки летали так, что только мелькало. А ночью… ночью нас переводили в другой цех. Патроны делать. Гильзы медные, порох, капсюли. Пальцы к концу смены черные, въелись намертво, никаким мылом не брало. Спишь по три часа в сутки, да и то урывками, стоя. Проснешься — а в ушах все равно стук: тук-тук-тук. Это станок в голове работает.
Ба замолчала, глядя на свои руки — сухие, с узловатыми суставами. Руки, которые помнили вес медных гильз и вибрацию ткацких ремней.
— И была у нас в смене девчонка. Клавка. Тоже шестнадцать, как я. Рыжая, веснушчатая, юркая. И косы у нее — до пояса. Тяжелые, красивые. По уставу, конечно, нужно было под косынку убирать. Платок, чтобы ни одного волоса наружу. А она…
Баба Маша горько усмехнулась, и в этой усмешке не было ни капли веселья.
— А она не убирала. Хотела покрасоваться. У нас в цеху был только один мужик — мастер, пожилой уже, хромой, освобожденный. Так она перед ним вертелась, косами этими помахивала. Мастер ей замечание делал, а она только смеялась: «Да ладно, дядя Миша, не оторвет!».
В кухне стало так тихо, что я услышала, как за стеной щелкнул реле котла. Но в рассказе Ба уже нарастал, невидимый гул.
— Смена была ночная. Патроны набивали. Глаза слипаются, голова гудит. Клавка эта за свой станок встала, косы так и болтаются по спине, поверх ватника. Час прошел. Может, два. Она задремала. Стоя. Просто стоя у станка, уронив голову на грудь.
Баба Маша закрыла глаза. Ее веки мелко задрожали.
— Станок — он как война. Ему всё равно. Он не видит, кто перед ним. Девчонка, мужчина, ребенок. Он просто делает свою работу. Коса свиснула, попала под ремни. Мгновение.
Ба резко открыла глаза, и в них плескался тот самый, давний ужас, который не смогли вытравить ни десятилетия, ни мирная жизнь.
— Сначала был не крик. А такой… влажный, глухой звук. Как будто мешок с мясом ударили о стену. Станок дернулся, натянул ремни. Коса намоталась на вал, и…
Она сглотнула. Горло ее напряглось.
— И зажевало. Вместе с головой. Пока я услышала, что ремни визжат не так… пока добежала, пока дернула аварийный стоп…
Баба Маша посмотрела на меня, и ее взгляд был абсолютно пустым.
— Станок уже сделал свою работу. Размозжил. Кровь, мозги, волосы… все перемололо в кашу и выплюнуло на пол. Клавка еще дергалась секунду, как рыба на берегу, а потом рухнула.
Она медленно выдохнула, и плечи ее опали, словно она снова несла на себе вес того сорок второго года.
— Мастер прибежал. Бледный, как полотно. Ругался матом, но не от злости. От бессилия. Мы стояли и смотрели. А станок… станок уже молчал. Но в ушах все равно стоял этот стук. Тук-тук-тук.
Баба Маша медленно протянула руку и накрыла мою ладонь своей. Кожа ее была горячей и шершавой.
— Война, Вика, она не только на фронте, — тихо сказала она. — Она везде, где человек перестает быть человеком и становится винтиком. А винтики, если они выпадают из пазов… их просто перемалывает.
Она отняла руку, встала и пошла к плите, чтобы поставить чайник. Двигалась она так же ровно и механически, как когда-то те ткацкие челноки. А я смотрела на старую шпульную катушку в своих руках и впервые понимала, какой страшной ценой был соткан тот мир, в котором я родилась.
Беляш
— Ба, а ты часто в деревню ездила? К отцу, к братьям? — спросила я, откусывая бутерброд с колбасой. Хлеб был мягким, колбаса — вкусной, и я даже не задумывалась о том, какое это чудо — просто иметь еду.
Баба Маша, которой тогда было семьдесят восемь, медленно, с какой-то нарочитой осторожностью отставила чашку с чаем на стол. Фарфор тихо звякнул о блюдце, и этот звук в тишине кухни показался мне неестественно громким. Ровный, убаюкивающий гул котла в соседней комнатке вдруг перестал быть фоном. Он стал похож на тяжелое, натужное дыхание.
— Всего один раз собралась, Вика. По своему желанию, — сказала она тихо. Голос её осел, стал шершавым. — И не доехала.
Она посмотрела на свои руки. Сухие, узловатые пальцы медленно перебирали край вязаной кофты, словно пытаясь нащупать какую-то невидимую нить, связывающую её с тем днём. Я знала этот взгляд. Баба Маша смотрела не на меня, а сквозь стены нашего дома, в серую, пыльную изнанку прошлого.
— Далеко это было от Омска. Больше двухсот километров. Я тогда на ткацкой уже работала, деньжата копила по копейке. А дома отец, мачеха, братья с сёстрами. Вовке-братику тогда пять лет было, шестой пошёл. Он у нас сладкоежка был жуткий, конфеты обожал. Вот я ему и насобирала гостинцев: карамельки в бумажках, пряники коврижки. Нюське-сестре побрякушки разные — бусы стеклянные, заколки. А Шурку, я вообще с собой забрать хотела. В общежитие устроить, на работу пристроить, чтобы из деревни этой вырвать, из нищеты.
Ба усмехнулась, и усмешка вышла кривой, болезненной, растянув морщины вокруг рта.
— Рейс автобуса был с самого утра. С вечера собиралась, крутилась, сумку укладывала. Утром так и не поела — не до того было, да и кусок в горло не лез от волнения. А ехать далековато, до автовокзала. Он тогда ещё не вокзалом был в полном смысле, а так — площадка заасфальтированная, там, где сейчас цирк поставили.
Баба Маша прикрыла глаза, и я почти увидела то место вместе с ней.
— Представь, Вика, сорок второй год. Пыль столбом. Вокруг деревянные скамейки, стёртые до блеска тысячами задниц. Пахнет выхлопными газами от чадящих «ЗИСов», дешёвым табаком, потом. Люди сидят, прижав к груди узлы и мешки. У всех глаза голодные, испуганные. Шум, гам, ругань. А я стою, сумку прижимаю, и желудок сводит так, что хоть волком вой. Есть хочется — сил нет. Голова кружится.
Она открыла глаза, и в них мелькнуло что-то детское, растерянное.
— Смотрю, тётка одна стоит. Обычная такая, в платочке, лицо доброе, морщинистое. А перед ней лоток, а на лотке — беляши. Горячие, румяные, жир так и блестит на солнце, запах идёт такой, что голова идёт кругом. Купила я один, отошла к скамейке, присела. Руки трясутся от голода.
Баба Маша замолчала. Её пальцы нервно, до белизны в суставах, сжали край скатерти. Я перестала жевать. Бутерброд застрял в горле сухим комом.
— Откусила я, Вика. Соку много, мясо сочное. Жую. И вдруг зубы на что-то твёрдое наткнулись. Не кость. Кость она другая, она хрустит, ломается. А это… мягкое, но плотное. Как хрящик, но не хрящик. Я выплюнула на ладонь. Смотрю.
Она подняла на меня глаза, и в них снова появился стеклянный, отсутствующий блеск, от которого по коже ползли мурашки.
— Ноготь, Вика. Человеческий ноготь. С красным лаком накрашенный, аккуратно подпиленный.
У меня перехватило дыхание. Кухня, с её горячими батареями и уютом, вдруг показалась мне декорацией, за которой пряталась бездна.
— Меня как полоснуло, — продолжила Ба, и голос её стал глухим, вибрирующим. — Прямо на скамейку и вырвало. Не удержалась. Сижу, плачу, трястись вся начала, мелкой дрожью, как в лихорадке. А тут милиционер подходит.
Баба Маша медленно провела ладонью по лицу, стирая невидимую паутину воспоминаний.
— Большой такой, плечистый. Форма на нём висит мешком — видно, что сам голодный. Лицо красное, обветренное, в мелких морщинах, глаза кровью подёрнуты от недосыпа и махорки. Смотрит на меня строго, сверху вниз, и говорит басом: «Гражданка, вы что, с утра уже напились?». Думает, пьяная. А я только рукой машу, сказать ничего не могу, горло перехватило, только хриплю. Он наклонился, принюхался. Запаха нет.
— Я ему дрожащей рукой показываю этот ноготь и беляш, который в руке зажала, словно он мог меня укусить. Говорю: «Товарищ милиционер, посмотрите. У той тётки купила». Он посмотрел. Лицо у него сразу изменилось. Краснота сошла, стало серым, как мокрый асфальт. Взял меня под локоть — рука у него была тяжёлая, горячая, — повёл к той женщине.
— А тётка, — сказала Ба, и в голосе её прорезалось то самое удивление, которое она не могла забыть полвека, — обычная бабушка. В цветастом платочке, глазки такие добрые, старушечьи, прищуренные. Мы к ней. Милиционер спрашивает, голос уже не басит, а сипит: «Это ваш беляш?». А она глазами хлопает, руками разводит: «Что вы, сынок, я с утра пеку, мука своя, мясо своё, от колхоза». Слово за слово. А потом она как глянет на меня, как увидит, что я этот ноготь в платочке держу…
Баба Маша резко выдохнула, словно её снова ударили под дых.
— И побежала. Бежала, Вика, для своих лет быстро. Как коза. Подобрала подол, лоток бросила, и в толпу. Милиционер за ней, я за ним. Кричит: «Стой! Стрелять буду!». Но ушла. В толпу нырнула, как в воду, и нет её.
Она замолчала, глядя в окно на серый ноябрьский день, за которым скрывался обычный, безопасный двор.
— Меня, как свидетеля, в отделение забрали. Показание сняли. И дали мне, подписку о невыезде. «Сидите, девушка, ждите, пока следствие ведется». Так я и не поехала. Ни Вовке конфет не отвезла, ни Шурку не забрала. Сидела в Омске, ждала. Ночами не спала, всё этот ноготь перед глазами стоял.
Баба Маша тяжело вздохнула, и плечи её опустились, сделав её вдруг очень маленькой и старой.
— Потом уже, через неделю, пригласили меня в отделение. Завели в кабинет, пахнет там табаком, потом и старыми бумагами. А там сидит та женщина. Та самая «бабушка» с беляшами. Только без платочка, волосы седые, растрёпанные, и глаза уже не добрые, а пустые. Как у дохлой рыбы. Я её сразу узнала, кивнула. А она на меня даже не посмотрела.
Ба наклонилась ко мне, и я невольно подалась назад. В её голосе зазвенел ледяной металл, тот самый, что бывает у старых волков.
— А потом тот милиционер, что меня на вокзале за пьяньчужку принял, проводил меня до выхода. Усталый он был. Очень. И говорит: «Спасибо вам, девушка. Помогли вы нам». И рассказал.
Ба сглотнула.
— Людоеды они были. Банда. Детей воровали, женщин. На вокзалах, в парках, у рынка. Убивали. Мясо потом по маленьким магазинчикам сбывали, под видом говядины. Часть себе оставляли. А из обрезков, из того, что в продажу не шло, вот эти самые пирожки и беляши пекли. И торговали. Прямо на автовокзале.
В кухне повисла тишина. Только котёл за стеной продолжал свой ровный, безразличный гул. Я смотрела на Бабу Машу и чувствовала, как по коже ползёт липкий, тошнотворный холод. Мой бутерброд с колбасой теперь казался мне чем-то чужим и страшным.
— Зло, внучка, — тихо сказала Ба, отстраняясь от стола и выпрямляя спину, — оно не всегда с клыками и когтями. Не всегда из тайги приходит. Иногда оно в платочке, с добрыми глазами, и печёт самые вкусные беляши. И ждёт, пока ты проголодаешься.
Она встала, поправила платок. Движения её были плавными, но в них чувствовалась сталь, которая помогла ей выжить в сорок втором.
Она пошла к двери, а я сидела и смотрела на свой бутерброд. Мир за окном был прежним. Но я уже знала, что под его тонкой, хрупкой корочкой всегда может скрываться что-то, от чего тошнит и стынет кровь. И самое страшное — это то, что оно умеет улыбаться.
Настойка
Я пришла к Бабе с ночевкой. Ее дом всегда казался мне отдельным, замкнутым миром. Снаружи и внутри — идеально выбеленный, пахнущий известью, сушеными травами и дымом. Посередине дома стояла огромная русская печь, делящая пространство на две части: кухню и спальню. В тот вечер печь гудела, трещали сухие березовые поленья, а на столе дымились свежие, только со сковороды, драники. Рядом стоял заварочный чайник с мятой и листом черной смородины.
Баба Маша сидела за столом. Перед ней стояла трехлитровая банка, она методично резала толстые, мясистые листья алоэ, смешивала их с густым медом и заливалась прозрачной, резко пахнущей жидкостью.
— Это для ног, — сказала она, заметив мой взгляд, и тщательно закрыла банку крышкой. — Дед Филипп, отец мой, всегда такую делал. От больных суставов.
Она вытерла руки о фартук, и вдруг ее движения замерли. Ба посмотрела на банку, и лицо ее медленно, словно сквозь толщу воды, начало меняться. Морщины вокруг рта углубились, взгляд стал тяжелым и отсутствующим.
— Вот этой самой настойкой, Вика, я ноги себе спасла, — тихо произнесла она. — И от этой же настойки Вовка чуть не погиб.
Я замерла с куском драника в руке. Гул печи вдруг показался мне тревожным.
— После того случая на вокзале прошел месяц. Может, меньше. Приходит мне телеграмма.
Баба Маша медленно подняла глаза на меня. В них не было слез, только какая-то каменная, мертвая пустота.
— «Выезжай Мария, Вовка умер. Похороны через день».
Она покивала головой, словно убеждая саму себя, что правильно все помнит.
— Я не заплакала. Не смогла. Внутри все выгорело. Собрала узелок, побежала на автовокзал. Рейс был последний, автобус уже заводили. Я к водителю, вцепилась в рукав: «Возьми, родной, хоть стоя, хоть на подножке, мне брата проводить». Он посмотрел на меня, сплюнул и кивнул: «Залезай, но у окна не стой, мешать будешь».
Ба провела ладонью по лицу, словно стирая с себя дорожную пыль того дня.
— Приехала уже вечером. Темно, хоть глаз выколи. Мороз трещит. Я бегом, задыхаюсь, сердце в горле. Добежала до дома, рванула дверь в сени…
Голос ее оборвался. Она тяжело, со свистом втянула воздух.
— А там, Вика… там гробик стоит. Маленький, сосновый. А в нем Вовка лежит. В белом, с руками, сложенными на груди.
Баба Маша резко встала. Стул с визгом отъехал назад. Она начала ходить по кухне, и я увидела, как дрожат ее плечи.
— Я взвыла. Как зверь. Не своим голосом. Кинулась к гробу, схватила его за руку… а она не холодная. Теплая. Прохладней чем у живого, но теплая!
Она остановилась, глядя на свои руки, и пальцы ее сжались в кулаки.
— Я принялась его тормошить. Трясу, по щекам бью, кричу: «Вовка! Вовка, вставай!». В это время из комнаты выскочил дед Филипп, отец мой, и сестра. Увидели, что я над гробом стою, кинулись меня оттаскивать. «Машка, отстань! Дай покойнику покой!». А я вцепилась в Вовку мертвой хваткой, никому не даюсь. Кричу: «Живьем хоронить дите собрались! Он теплый еще, вы что, ослепли?!».
Баба Маша горько усмехнулась, и усмешка эта была полной боли.
— Пытались вразумить. «Маша, — говорят, — ты с мороза, с холода, тебе кажется. Отойди». А я чувствую — рука теплая. Я еще раз, изо всех сил, тряханула его… и осела. Сил не стало. Села на пол, взяла его на руки, прижала к себе.
Она медленно опустилась на стул. Плечи ее опали, и она вдруг показалась мне очень старой и хрупкой.
— Нас, девчонок — меня, Шурку и маленькую Нюську — увели спать. Уложили на полатях, наверху русской печи. Печь к тому времени уже остыла, но широкие деревянные доски всё ещё хранили дневное тепло. Мы свернулись калачиком, укутавшись в старые, пахнущие дымом одеяла.
Она замолчала, прислушиваясь к треску дров в нашей печи, но в её глазах снова проступили сумерки того старого дома.
— Разбудил меня скрип. Тихий, осторожный, как у старого кота. Кто-то карабкался по поленнице, приставленной к печи, и лез наверх. Я приоткрыла глаза. В избе было темно, только слабые синие блики от морозного окна падали на пол. И вдруг мне стало холодно.
Баба Маша наклонилась ко мне, и я невольно затаила дыхание.
— И голос. Тонкий, дрожащий, как натянутая струна: «Мама… Мама…». Я подняла голову. На краю полатей, цепляясь окоченевшими пальцами за деревянные брусья, стоял Вовка. Он был в одной длинной белой рубахе, босой. Волосы взъерошены, лицо белое-белое, как тот иней за окном. А глаза… глаза огромные, черные, провальные, и в них плескался такой немой, запредельный ужас, что у меня сердце в пятки ушло. Он весь трясся. Мелко, часто, так, что зубы стучали, как горох по жестяному подносу.
Ба сглотнула, её кадык нервно дернулся.
— Он перелез через край, рухнул на доски и пополз ко мне. Я не успела даже сесть, как он втиснулся между мной и Нюськой. Нюська захныкала во сне, но Вовка уже обвил меня руками и ногами, прижался лбом к моему плечу и затих. Только продолжал дрожать. «Мама, — шепнул он мне в ключицу, и дыхание его было ледяным. — Там темно. Там страшно. Не пускай меня обратно».
Баба Маша медленно обняла саму себя, словно повторяя тот жест.
— Я обняла его. Крепко-крепко. Прижала к себе, накрыла своим одеялом. Гладить его по голове боялась — боялась, что он растает, как утренний туман, что это наваждение, которое рассеется, если я моргну. Лежала и смотрела в темный потолок, слушая, как его дыхание постепенно выравнивается, как уходит эта мертвая дрожь. И только под утро, когда за окном забрезжил серый рассвет, он наконец уснул.
Она замолчала. На кухне было тихо, только котел за стеной продолжал свой ровный, безразличный гул.
— Утром меня разбудил голос деда Филиппа. Он стоял внизу, у печи, и звал нас завтракать. Я села, потянулась, и тут вспомнила. Резко повернулась. Вовка спал. Щёки у него порозовели, дыхание было ровным и глубоким. Живой. Живехонький.
Баба Маша посмотрела на меня, и в ее глазах блеснули живые, мокрые искорки.
— Вот так я его оживила, Вика. Трясла, трясла, видать, что-то запустила ему. Тогда еще мы, обычные люди ничего не знали про клиническую смерть. А он ведь пролежал так двое суток, а может и больше.
Она перевела взгляд на банку с настойкой.
— А причиной тому стало вот это. Дед Филипп ставил настойку на меду и алоэ, от больных ног ему помогала. А Вовка до сладостей был большой охотник. Добрался до банки, съел все. Нашли его вместе с пустой банкой на полу. Посмотрели, послушали — не дышит. Фельдшер пришел, пульс померил, покачал головой: «Мертвый». А он, получается, просто на грани побывал. В той самой изнанке, откуда не все возвращаются.
Ба замолчала. На кухне было тихо, только потрескивали дрова в печи.
— Мамка наша умерла, когда Вовке два месяца было, а мне двенадцать, — тихо добавила она, и голос ее стал мягким, почти колыбельным. — Все хлопоты по малышу на меня легли. Одно время, как подрос, он меня даже мамой называл. А когда я в город уехала, тосковала по нему больше всех.
Она медленно протянула руку, накрыла мою ладонь. Кожа ее была горячей и шершавой.
— Мир, Вика, он хитрый, — прошептала Баба Маша. — Он забирает своих, когда мы забываем правила. Но иногда… иногда он дает шанс. Если ты любишь достаточно сильно, чтобы не отпустить. Даже когда все вокруг говорят, что уже поздно.
Она отняла руку, встала и подошла к печи, чтобы поворошить угли кочергой.
Карты
— А чего ты подарки не ищешь? — заговорщески спросила Ба, когда я в очередной раз разметала сугроб на ее дорожку.
— Так чего их искать, дед Мороз же их под елку принесет, — пожала плечами я И вылезла из сугроба.
— Пока он их принесет, пройдет сколько времени-то. Я, знаешь, что слыхала, — Ба наклоняется ниже ко мне, она в своей большой коричневой шубе и пушистой шали, щеки и нос красные, глаза блестят лукавостью. — Говорят, что дед Мороз подарки сначала в сугробы закапывает. В самом конце огорода, чтоб дети не нашли. А в Новогоднюю ночь раскапывает и под елку тащит.
— Не может быть! — я даже подпрыгиваю на месте от удивления.
— А ты, проверь, — подначивает меня Ба и, разворачиваясь идет за метлой, чтобы смести с дорожки снег, который я накидала.
***
— Не было там никаких подарков, — обижено ворчу я и, ставлю ноги в носках поближе к печи. — Я до самой земли дорыла и не нашла.
— Плохо искала, — хихикает Ба и тасует колоду карт.
Ба сидит рядом со мной у печи, только спиной к теплу. На широкой скамье, покрытой одеялом места достаточно. Перед Бабой Машей лежит дама бубен. Сейчас будет гадать.
— Научи меня, — с жаром прошу я.
Ба смеется, убирает даму в колоду.
— Мала еще. Но если хочется, покажу как кидать на картах.
Баба Маша стала учить меня гадать. Карты в её руках казались живыми — старые, с потертыми до белизны углами, они скользили с легким, шуршащим звуком, похожим на шепот сухих листьев.
— Смотри, Вика, масть решает, — бормотала она, раскладывая пасьянс. — Червы — это тепло, кровь, жизнь. Бубны — деньги, суета. А пики… пики это холод. Это то, что ждет за порогом.
Я сосредоточенно тасовала колоду, стараясь повторить её ловкие, уверенные движения. Выкладывала карты. И вдруг, прямо поверх червового короля, из колоды выскользнул он. Пиковый туз. Черный, с огромным, пронзительным шпилем, он лег в самом центре расклада, перекрывая всё.
Баба Маша замерла. Её пальцы, только что ловко двигавшие карты, повисли в воздухе. Она медленно втянула воздух, и я увидела, как напряглись желваки на её впалых щеках. Она пожевала нижнюю губу — быстро, нервно, до белой полоски. Потом резко, почти грубо сгребла карты в одну кучу и стукнула ими по лавке так, что вибрация прошла.
— Хватит на сегодня, — сказала она. Голос её стал сухим, как треск лучины.
Она встала, подкинула еще полешек в печь, вернулась и села рядом со мной.
— Эту карту, Вика, боялась моя бабка, Домна. Она меня и учила. Домна кидала карты так, что даже местные знахарки шептались. Всё, что она говорила — сбывалось. Безошибочно.
Баба Маша повернулась ко мне. В свете кухонной лампы её лицо казалось выточенным из старого дерева.
— Нагадала она однажды своему старшему сыну, моему дяде Илье, что умрет он на воде. Стала его беречь, как зеницу ока. На речку — ни ногой. На рыбалку с мужиками — запрещала. Даже умываться заставляла из рукомойника, чтобы лишний раз к ведру не подходил. Думала, обманет судьбу.
Ба усмехнулась, и в этой усмешке не было ни капли веселья.
— А он всё равно умер. Только не на реке. Пошел ночью за водой к колодцу. Утром Домна хватилась — нет Ильи. Пошла к колодцу за водой, а он… он на деревянной крышке лежит. Глаза выпученные, белки в утреннем свете казались синими. Сам белый, как мел, и не дышит.
Она провела ладонью по лицу, словно отгоняя эту картинку.
— Хоронить собрались. Поп отпел, на утро назначили. Оставили гроб в церкви на ночь, как положено. А я тогда маленькая была, лет семи, может восьми. Пришла к бабке Домне в гости, да и осталась с ночевкой. Любила я у неё бывать, Вика. Вот как ты у меня.
Баба Маша вдруг улыбнулась, и морщинки вокруг её глаз на секунду разгладились, но тут же снова собрались в жесткую сетку.
— Улеглись мы спать. Тишина. А потом — стук. Тихий, глухой. А следом — скрежет по стеклу. Медленный, настойчивый. Как коготь.
Она наклонилась ко мне, и я невольно подалась вперед, чувствуя, как по спине ползут мурашки.
— Домна креститься начала, пошла разбираться. А я втихаря за ней. Мальчишки с соседнего двора пугали, что по ночам черти скачут, рогатые, мохнатые. Вот и хотелось мне подглядеть, что это за черти такие. Подкралась к двери, заглянула в щель…
Баба Маша замолчала. Её взгляд стал стеклянным, устремленным в темный угол кухни.
— А там, Вика, дядя Илья стоит. Укутанный в белый, до пят, саван. Ткань жесткая, накрахмаленная, и пахло от него не потом, а ладаном и сырой, холодной землей. Домна сначала в дверь не пустила. Уперлась, кричит: «Уйди, нечистая сила!». А он стоит, молчит, только глазами моргает. Потом Домна сжалилась. Убедилась, что живой, впустила.
Она тяжело вздохнула, и плечи её опустились.
— Посадила его возле печки, лучину запалила. Свет дрожит, тени по стенам пляшут. Стала выспрашивать, что случилось. А он ей рассказывает, что очнулся в церкви. Замер, говорит, в гробу. Огляделся — темно, холодно, вокруг свечи догорают. Вылез, дверь нашел, домой пошел.
Баба Маша понизила голос до шепота, и мне пришлось наклониться к ней, чтобы расслышать.
— Домна его спрашивает: «Видел ли, что на том свете?». А Илья качает головой. «Не велено, мать, говорить. Но со святыми беседовал. Дали они мне три знания. Только знания эти в секрете держать надо, не для людей они». Упросила его Домна, стала умолять. Он и рассказал. Я там, в темноте, уши навострила, но толком ничего не расслышала. Только обрывки: про огонь, про воду, про то, как душу от тела отделять…
Она выпрямилась, и в её голосе снова зазвучала привычная, будничная твердость.
— На утро встали. А дядя Илья говорить не может. Онемел. Рот открывает, а звука нет. Зато лечить людей стал. К нему потом из соседних сел ездили, больные да искалеченные.
Баба Маша посмотрела на меня, и в её светлых глазах я увидела вековую усталость, которая не проходит никогда.
— Смерть в нашем роду, Вика, за всеми ходит. Она не уходит просто так, она делает круг. Сначала Илья с того света вернулся. Потом Вовка. Изнанка, она ведь не всегда забирает. Иногда она просто проверяет, насколько крепко ты держишь своих.
Она аккуратно, с каким-то благоговейным страхом, убрала карты в старую, потертую коробку.
— А туз пиковый, — тихо добавила она, закрывая крышку, — это не всегда смерть, внучка. Иногда это просто напоминание, что дверь между мирами тоньше, чем мы думаем. И кто-то всегда может постучать в стекло.