А старичок все печальней и печальней, да будто меньше становится. Спрашивает он у льва золотого, который по правую руку рядом лежит:
– Как рассудишь его, лев-царь?
Зевает лениво лев-царь – в пасти его Фролка с ногами бы уместился:
– Съесть! – отвечает и зевает еще ширше, усы облизывает. Примеряется…
– Съесть! Съесть! – бушует целый окиян-море звериный.
Пропадет сейчас старичок, оборвется эта ниточка – последняя защита Фролки от дикого разъяренного зверья… Надо бы Фролке ринуться на колени, взмолиться всем им о пощаде, о прощеньи, но кажется ему, что будто закаменел он весь с макушки до пят. Ни моргнуть, ни вздохнуть полной грудью не может, ни даже пальцем шевельнуть – камень придорожный как есть. Только слезка, чует, из глаза по щеке катится.
Понимает, что сам, сам виноват, жизнью своей.
Старичок же смотрит ему в мечущуюся душу, преспокойный в гаме царящем, пронзительно, все-все до нутра словно зрит. И от того хуже Фролке, муторней, гадок он себе.
Молчал-молчал старичок – а молчал долго – и говорит тихо-тихо, но в гаме этом слышно:
– Есть кто, кто за него слово доброе нам скажет?
Но потонули слова – шумят, свистят по-прежнему звери, к Фролке окаменелому готовые прорваться, съесть-растоптать чтоб.
Как вдруг лай смутно знакомый раздался!.. Совсем плохо стало Фролке. Уж лучше б и не выходил никто за него.
То ведь кто-то из детства беззаботного его, с хвостом колечком, ушами торчком:
– …ваф-ваф! Топить хотели, а не дал! Ваф-ваф! – в свисте-гаме едва слышится. – Уговаривали, боем били, нипочем не отдавал! Ваф-ваф! Собою закрыл и не дал!
Тявкает щенок, друг Фролкин полузабытый – последний, над чьей могилкой горевал и плакал он – и затихают звери. Хочет Фролка обернуться, увидеть его, увидеть напоследки, обрадоваться, обнять, потрепать как бывало!
Ничего ему больше не надо!..
Еле-еле проворачивает шею застывшую – а и нет на поляне позади никого.
Ни птиц, ни гадов, ни зверей! Ни перышка, ни шерстинки! И трава немятая стоит…
Фролка на старика обратно – а тот сидит у костерка как сидел, ладошки над огнем потирает, моет, значит. Смотрит на Фролку эдак по-доброму, по-отечески:
– Понял все? – спрашивает, наконец, Фролку.
– Понял, батюшка.
– Все запомнил?
– Все, батюшка, – Фролка отвечает и…
* * *
И опять он на знакомой дороге лесной, пути с ярмарки в деревню. Нет ни старичка, ни поляны заповеданной… В какую сторону в лес тогда шел – невестно.
Лошаденка его, стара-тоща, только в темноте как жемчужина речная белеет, травку возле телег Фролкиных щиплет.
Кинулся Фролка к лошаденке. Плачет, ревмя ревет, морду ей целует, на колена встает, прощенья просит. Хлеб ей – невиданное дело! – свой отдал.
– Жемчужинка, – говорит, – не шкапа ты.
Утрецом под узды вел ее, жалеючи. На лужах тройку раз даже сам в хомут впрягался, увязшие телеги из глины вытаскивал.
Кафтан свой щегольской изгваздал, изорвал, а кошель, кошель-то, думал, выронил в прореху где-то… Но плюнул и рукою махнул.
А дома нашел. Нашел и мужикам нашим вдруг в оплату деньги из него раздал. И в деревню мужику-покупателю тому часть отослал, с мешком муки, с гостинчиками детям.
И нам, старухам, к ключу вечор, сметаны-творога принес.
Другим стал Фролка. К людям, к добру своему, к душе своей. Другим стал…
Был Фролка, будет ныне Фрол да Степанович.
* * *
– …Потому по-другому с вас спрашивать буду, ежели опять озорничать у него будете, – грозит внукам Бабушка Анея, но спят-сопят на печи давно.
Тихо по избе.
Сыплет снег снаружи, ветер гонит над настом поземку, легкую будто паутинка.
Плишка-кот возвращается из подпола на теплое место обратно – крадется, медленно-медленно. Мало ли снова какой валенок упадет!
Дремлет Бабушка Анея, склонившись к стене, теплой еще от печки. Ровно горит на подоконнике пред ней огонек свечной, только изредка трепещет от незримого чего-то.