Read the book: «Белый шум»
© Меркушев В.В., обложка, текст, 2025
© «Знакъ», макет, 2025
* * *
Миниатюры
Тополиный пух
Когда воздух наполнен тополиным пухом, в парящем над землёй тонковолокнистом мареве проступают самые проникновенные миражи июля. Парящая невесомая взвесь набрасывает на расплывшийся от жары город свою полупрозрачную пелерину, и уже невозможно различить явь и фантомы воображения, которые, наконец, находят для себя подходящую среду. В это время нам не бывает более двадцати, и голова кружится от внезапного, необъяснимого счастья. Душа обманывается исполнением надежд и больше не наполнена тревожным ожиданием, не сожалея об оставленном пространстве прошлого и совсем не замечая горизонтов будущего. Очень легко представить себя вовлечённым в это вселенское коловращение пушистой материи, ибо подобно тополиному пуху легка освобождённая память и также привольно воображение, избавленное от отягощающих пут времени. И если тебя вдруг неожиданно спросят: «Зачем живёшь?» – ты удивишься и не поймёшь вопроса.
Акциденция – случайное свойство вещей
В зале было сразу несколько ораторов, но не было ни одного стула, чтобы присесть. Я решил слушать всех одновременно, поскольку это создавало приятный униформный шум, который навевал мне мечты о море, тихом уютном пляже и ласковом закатном солнце. Впрочем, мысль о закатном луче появилась у меня не случайно, ибо больше всего я хотел спать, и моё бодрствующее сознание никак не желало мириться с отсутствием в помещении не только удобных диванчиков, но и самых заурядных стульев. Безуспешно расхаживая промеж говорящих в поиске точки приложения, я остановился подле самого неистового оратора, грузно навалившись на дверной косяк. Оратор, обнаружив единственного слушателя, усилил свою патетику, запустив в моей сонной душе прохладный береговой бриз. Сон смежил веки, но бодрящий ветерок от необузданного вещателя холодил виски и упруго обдавал лицо, не позволяя мне окончательно свалиться в желанное царство Морфея. Память не сохранила всех подробностей того вечера, но я явственно помню, что вскоре в зал зачем-то начали стаскивать диваны и стулья, хотя там уже не оставалось ни одного оратора.
Старые фото
С какого-то момента я почувствовал холодок отчуждения от весёлого праздника старых фотографий. Теперь у меня получается смотреть на остановленные затвором фотоаппарата счастливые моменты прошлого исключительно в свете сегодняшнего понимания жизни, которое невольно накладывается на всё, запечатлённое там, на весь антураж ушедшего времени. Мне досадно и больно, что годы стёрли знакомые имена и не существует боле в подлинности и полноте та уютная обстановка, откуда некогда улыбались мне все эти беззаботные лица. Их, по сути, больше не существует, да и я теперь стал другим, взирающим на своё прошлое с позиции прожитых лет, меня изменивших. Кому-то из тех беззаботных и счастливых я стал совсем чужим, с кем-то меня развела упрямая череда случайностей, и, пожалуй, найдутся даже те, кто меня уже совсем не вспомнит.
Однако есть в этих старых снимках то, что заставляет сильнее биться сердце и возвышает душу над всем неосторожным и опрометчивым, несправедливо оставленным, невоплощённым в дела и поступки.
Это беспечный и неунывающий ток бытия, существующий как бы сам по себе, отдельно от всех нас и в то же время уносящий нас туда, где живут мечты и надежды, где никогда не кончается день и никогда не заходит солнце, где царит дружба и торжествует любовь.
Казалось бы, что теперь мне все эти радостные лица забывших и оставивших меня друзей, если у меня уже совсем другая жизнь и образованная их уходом лакуна давно заполнена плотной тканью незыблемой повседневности. Но я по-прежнему храню альбом своих старых фотографий, поскольку именно через него могу ощутить причастность к оставленному в юности чудесному миру Несбывшегося, пожалуй, общему для всех нас.
Апрель
Никогда так стремительно не спешат часы, как ранней весной, когда сходит снег и просыпается земля. С первых распогодившихся солнечных дней меня не покидает ощущение, что я везде безнадёжно опаздываю, и мне решительно ни на что не хватает времени. Возможно, и прежде у меня мало что получалось, но это было не так заметно, пока бездействовала природа, погружённая в свои дивные белые сны. Однако когда я был юн и незадачлив, мне не казалось, что я ничего не успеваю сделать. Всё моё существо было пронизано весенним током, и я, подобно брошенной в поток талой воды щепке, плыл согласно течению – не медленнее и не быстрее. Сейчас, наверное, я просто плыву против течения, и весна является помехой моим задумкам и планам. Полагаю, что те же чувства испытывал и наш русский гений, когда писал: «Весной я болен, кровь бродит, чувства, ум тоскою стеснены. Суровою зимой я более доволен…» Да, только весной и понимаешь, насколько далеки друг от друга эти два противостоящие друг другу измерения: природное и человеческое.
Прозаическое приложение к общей теории относительности
Идея связности пространства и времени представляется странной исключительно по причине человеческого стремления к покою и сонной неге. Будь человек быстр и активен, какими бы близкими ему показались все горизонты, и каким бы несущественным оказалось время, соотносимое, скорее, с освоенным пространством, нежели воспринимаемое как нечто, имеющее самостоятельную природу.
Но если прислушаться к ветхой мудрости и поверить, что все науки – суть философия, то тогда из общей теории относительности вытекает интересное следствие, а именно – принцип нераздельности памяти и воображения. И здесь время опять не самодостаточно, поскольку ничто не мешает нам пережить какое-либо событие вновь, обратившись к памяти с целью наполнить его плотью воображения. А значит, что пока жива память, всё по-прежнему с нами: и счастливые зарницы детства, и пленительные печали мечтательной юности. Рукописи не горят, как было сказано в одном известном романе, но никуда не исчезает и всё остальное. Нужно только победить в себе извечное человеческое стремление к покою и заставить трудиться воображение, нередко пребывающее в сонной и бесстрастной неге.
Белый шум
Вообще-то, музам пристало быть послушными и молчаливыми, чем бы ни был наполнен переменчивый дольний мир. Но они не бессловесны: в благополучные времена их голоса, подобные белому шуму, вполне различимы, хотя музы заняты исключительно сами собой и не склонны привлекать к себе внимания – кто-то прислушивается к их голосам, очаровываясь дивными звуками, а кто-то их не замечает совсем.
В грозные и скорбные времена музы обретают характер ответного эха, вещая голосами героев и к ним сопричастных. Многократно отражаясь, усиливаясь или слабея, эхо множит славу героев, разнося её во все уголки земли, чтоб ничего не смогла упустить Мнемозина, строгая мать всех муз, держащая в памяти все события и все имена. А Мнемозина бдительно следит за своими дочерьми, не допуская нарушения установленного порядка и разрешая им обретать свой голос только с возвращением спокойных и благодатных дней. Вот тогда-то и будет позволено заговорить музам, и мир снова наполнит их прежний беспечный речитатив, умиротворяющий, но отстранённый от мирских дел и почти неслышимый, словно ненавязчивый белый шум.
«…откладывать не надо…»
Спроси любого и всяк тебе ответит: «Неандерталец? Это прямоходящее волосатое существо, крайне примитивное, тупиковое, а оттого и вымершее». Однако мало кто вспомнит, что неандертальцы превосходили в объёме головного мозга оформившихся позднее из тех же гоминид представителей «человека разумного», к боевитому отряду которых мы имеем счастие принадлежать.
Неандертальцы первыми покинули общую колыбель – Африку и ушли в северные земли, подальше от агрессивных соседей, не желая коммуницировать друг с другом и сбиваться в большие стаи. Об их жизни мы почти ничего не знаем, известно только, что их гены живут в нас и явно или неявно сказываются на нашем внешнем виде и поведении. Принято считать, что веснушки и прямые волосы – это от них, свойство набирать лишний вес – также от неандертальцев, да и характер раннего «жаворонка» тоже достался нам от этих индивидуалистов в наследство.
А вот про интроверсию неандертальцев и экстраверсию «человека разумного» учёные отчего-то не говорят. А что так? Говорят же, что пришли к нелюдимым неандертальцам стайные и активные сапиенсы и выбили их с насиженных мест в зону, где физическое выживание практически невозможно.
Только неандертальцы отомстили за это нахальным вторженцам, подарив интровертность их геному. А интроверт – исключительно загадочный тип личности, которому Стругацкие обещали особую будущность в качестве «людена» – существа с особой психофизикой и феноменальными способностями. И как знать, вдруг да вздумается Провидению так подкрутить спираль эволюции, что в основании алгоритма развития видов будет не приспособляемость и нахрап, а разум и самостояние. И утвердившиеся людены возведут неандертальцев в основание своей родословной, совсем забыв про Гейдельбергского человека, которого «человек разумный» считает своим предком.
А пока этого не случилось, необходимо со всей победной прытью нашего вида выполнять рекомендацию Наставников из произведений всё тех же Стругацких: «Чистить надо, чистить…откладывать не надо!»
Кусочек неба
В соседнем доме некогда жил астрофизик, мой университетский профессор, и мне представлялось, что по ночам в окнах этого старого здания живописались и множились карты звёздного неба. А по утрам, когда я спешил на его лекции, эти карты исчезали, и на их месте зажигалось солнце – где-то в полную силу, а где-то лишь частичкой своего пылающего диска.
Когда не стало профессора, а дом перекрасили в весёлый оранжевый цвет, мне стало казаться, что полностью сменились и его жители, невольно сопричастные астрофизике и солидарные с проживающим здесь учёным, посвятившим себя такой чудесной неземной науке. Стёкла ночных окон перестали отображать звёздное небо, а лишь скорбно темнели чёрным турмалином или сочились болезненным электричеством ночников. Зато по утрам в них врывалось беспокойное солнце в надежде отыскать профессора, знавшего всё, что происходило на небе и называвшего по имени даже самую тусклую и маленькую звезду. Вселенная, видимо, так и не смогла смириться с его потерей, ибо вечером над домом астрофизика первыми зажигались звёзды, которые виновато мигали и стремились спуститься как можно ниже, чтобы попытаться заглянуть в его осиротевшие окна. Хотя, может быть, и не печалился ни о ком необъятный Космос, а просто из моего окна виден только этот дом, и над ним – крошечный кусочек неба…
Обводный
В Обводном, словно помутневшем зеркале с растрескавшейся амальгамой, все отражения похожи на тени, запутавшиеся в зеленоватой тине топкого и неглубокого дна. Зато закованный в гранит канал принимает в себя всё, с чем соприкасается его тяжёлая вода. Даже когда над городом нависает низкое небо, безжалостная рябь Обводного захватывает и его, вытягивая небесную свинцовую хмарь в длинную тусклую полосу, изломанную посередине двумя мостами – Атаманским и Боровым. Можно считать Обводный своеобразным притоком реки забвения Леты, уносящим в небытие залива не только сточную взвесь, но и тревожную душевную муть, которая скапливаясь в памяти, будоражит чувства, не позволяя им остыть и более не беспокоить. Но если выйти на пролёт того же Атаманского моста и посмотреть вниз, то можно ощутить, как поток цепкой воды подхватывает и увлекает в небытие все накопившиеся тревоги и недоразумения, все разочарования и обиды. И кажется, что в огромном опустевшем мире не остаётся ничего кроме вовлечённого в общее движение собственного отражения, послушной течениям придонной растительности и медленной зеленоватой тины, скользящей по гранитному обрамлению безлюдного канала. Вот тогда-то, в самой глубине подсознания, и загорается зеленоватый огонёк свободного пути, позволяющий пришедшему сюда, очищенному и обновлённому, сделать беспрепятственный шаг в будущее.
Б стране дождей юности
В моей стране юности очень часто лил дождь. Иногда дождь затягивался на несколько дней, отчего люди без необходимости не выходили на улицу, опасаясь промокнуть.
А мне нравился дождь. Я любил бродить по мокрым тротуарам, радуясь бегущим по асфальту бурлящим потокам, заглядывая в туманные переулки и пустые дворы.
Дождь дарил мне этот мир целиком, раскрывая в монотонной морзянке свои сокровенные тайны.
На других широтах юности господствовал другой климат. Я знал, что там шумели моря и бушевало солнце. Но мне милее был скромный уют моей параллели дождя, где так свеж промытый дождевой водой воздух, и где можно рукой дотянуться до сошедшего к земле неба.
Двор
Я всегда знал, что петербургские дворы особенные. И каждый – со своими странностями и сокровенными тайнами, со своей причинной механикой и аксиоматической метафизикой.
В этом отношении двор у моего дома ничем не отличается от всех прочих.
Скажу только, что окна моей квартиры расположены прямо под крышей, и я со своего высокого этажа могу наблюдать всё, что происходит во дворе, как, собственно, обозревать и сам двор, зажатый со всех сторон безликими дворовыми фасадами с навершием из труб, антенн, смотровых башенок и ротонд.
Но первое, что бросается в глаза всякому, очутившемуся здесь, – это мощные вентиляционные короба, ползущие по щербатой штукатурке выступающего брандмауэра и уходящие своими закопчёнными раструбами прямо в небо.
Эта жестяная конструкция чем-то напоминает величественный уличный орган, и в этом легко убедиться, если присесть на скамью у двух тополей, между которыми тянутся матовые органные трубы – гулкие вентиляционные аэрофоны. По сути, та скамья не что иное, как обыкновенный органный пульт, с которого любой желающий может заказывать чудесную музыку небесных сфер, однако слышимую только в этом уголке нашего небольшого двора.
Возможно поэтому я по вечерам иногда вижу на скамье человека, который, словно к чему-то прислушиваясь, обращает своё лицо к небу, туда, где кончаются трубы уличного органа и откуда, очевидно, доносятся увлекающие его звуки. А после, наутро, двор наполняет чарующая музыка, – это наш вчерашний посетитель горней филармонии воспроизводит вечерние мелодии неба на своём домашнем фортепиано.
Неизъяснимое
Снег не прекращался уже третьи сутки, и мне начинало казаться, что в медлительном падении пушистых хлопьев скрывалось некое послание, которое необходимо было принять и осмыслить.
Я вышел на улицу и подставил лицо обжигающему снегу. Слипшиеся снежинки падали с большой высоты, но я начинал замечать их лишь в непосредственной близости от себя. В хаотическом движении снежных хлопьев невозможно было обнаружить ничего особенного, разве что в пространстве между их появлением в поле зрения и касанием ощущалась полновесная пауза, наполненная какими-то недоговорённостями, смутными очертаниями, чем-то недооформившимся, ускользающим, неопределённым… Когда же снежная мгла совсем поглотила дома и дворы, тротуары и фонари, тайный смысл адресованного мне послания красноречиво заявил о себе. Мгновенно душа наполнилась таким упоительным восторгом, таким ошеломительным счастьем, словно мне удалось обрести крылья, и я теперь мог подниматься высоко в небо, туда, откуда был ниспослан этот чудесный всезнающий снег. Он по-прежнему падал, только я снова был способен различать улицы и фонари, дома и тротуары. Я смотрел на поднявших воротники прохожих и удивлялся их спокойствию и неокрылённости. Счастьем дышала каждая клетка моего существа, всё во мне кипело и ликовало, однако обретённой радостью, отчего-то, не хотелось делиться ни с кем.
Наверное, это снежное послание было адресовано исключительно мне одному.
Жемчужина
Мне пришлось признаться, что я слишком открыт и расположен к контактам со своим окружением, и, следовательно, ничем не защищён от внешних воздействий. Но не эта мысль заставила меня озадачиться и переменить модель моего социального поведения, а осознание причины такого посыла, приведшего меня к неизбежному внутреннему перестроению. Сознательное всегда уступает бессознательному, которое несложно понять посредством интуитивной подсказки. Оказалось, что всё дело в качестве нашей души, которую вполне можно сравнить с двустворчатой раковиной, обитающей на морском дне. При попадании в открытую раковину песчинки, раковине необходимо сомкнуть створки, чтобы в своём тесном закрытом мирке преобразовать случайную песчинку в жемчуг.
Мастерская
В какой-то момент я вдруг осознал, что давно уже нахожусь в мастерской у Бога. Везде бодро позванивали волшебные молоточки и звёздным огнём горели чудесные горны. А с небесной наковальни к моим ногам падали пылающие кленовые листья с яркой красноватой окалиной по ажурным краям. Я посмотрел вверх и обнаружил там огромные воздушные меха, где что-то вибрировало, дрожало и клокотало, словно в них сосредотачивалось всё живое. По всему было заметно, что работа здесь не прекращается ни на секунду.
С восторгом и завистью я смотрел как в этой удивительной мастерской даже самая грубая и невзрачная материя обретает душу, а из обыкновенной глины получается ласкающая зрение плоть. Новоявленные создания, едва обретая необходимые формы, сразу же гармонично подсоединялись к произведённым ранее, причём таким образом, что возникало ощущение строительства, ведущегося с грандиозным размахом, где всё имело особенный и глубокий смысл.
Мне не составило труда определить в этой взаимозависимой организации сущностей и вещей своё собственное предназначение, равно как и всех моих собратьев, кому посчастливилось оказаться здесь. Нам, как носителям разума, было поручено внимательно изучать творения, созданные волением совершенного Мастера, следить за их сохранностью, а также не допускать поломок и общего нестроения. В противном случае мы рисковали бы обмануть надежды нашего Создателя, Который любезно предоставил нам возможность войти в качестве подмастерьев в Свою мастерскую.
К эстетике замусоривания
Когда мусор освоил все мыслимые и немыслимые поверхности, высоты и глубины, не исключая ближнего космоса и Марианской впадины, то уместно ко всему на свете добавлять уничижительную приставку «блиц». Блицмодель, блицтовар, блицмораль… Всё из этого усечённого списка имеет ограниченное время существования и предназначено создателями к выведению за рамки использования в конце указанного срока. Лозунг «Всё не вечно» стал центральным и основополагающим у цивилизации выбрасывания. Только не надо приплетать сюда Экклезиаста, поскольку к данному явлению библейский мудрец отношения не имеет. К тому же в прежнем подлунном мире в ценностное измерение обязательно входило понятие долговременности и некоего абсолюта, религиозного или секулярного свойства – не важно.
Теперешний блицмир покоится на совершенно других этических, эстетических и технических основаниях. Возможно, это логичный итог эволюционного развития нашей планетарной замкнутой системы, в которой настройка, в сущности, никогда не соответствовала своему базису. Казалось бы, чего проще: приводи идеологическую настройку в соответствии с материальным базисом – и живи по-человечески. Но нет. Что-то мешает. Наверное, виноват здесь Рудольф Клазиус, с его законом возрастания энтропии – с наукой-то ведь не поспоришь. А это значит, что хаос так и будет нарастать. Количество мусора будет только увеличиваться и таблички «Не сорить» надо будет отправлять туда же, куда и всё остальное – от бытовых предметов до обещаний и обязательств, от домашних питомцев до коллег и друзей.
Летний театр
Сначала я досадовал на своё место в последнем ряду, но впоследствии осознал неочевидную выгоду своего положения. Впрочем, и поначалу нахождение на периферии являло несомненное моё преимущество: опоздавшие не стремились занять свободные места, которые здесь имелись, а искали места попрестижней – в середине или начале зрительного зала. Тем не менее, сцену я, конечно, видел, хотя впереди сидящих при желании мог разглядеть значительно лучше, нежели артистов.
Представление шло, но зал никак не хотел угомониться – отовсюду непрерывно раздавались не только одобрительные хлопки, но и звуки какого-то бесконечного шевеления и покашливания. Театральное действо было встречено с явным интересом и одобрением, и это при том, что артисты играли не блестяще, да и декорации были выполнены кое-как, под стать облезлым подмосткам и ветхой портальной арке над сценой.
Но зрители были довольны и для большего погружения в происходящее надевали самопальные картонные маски. Артисты тоже были в масках, они что-то кричали, звонко топали по сценическому планшету, отчего качались бумажные декорации и тряслись аляповатые деревца из папье-маше.
Собственно, большой разницы между артистами и зрителями не было: иногда зрители прорывались на сцену, и наоборот, некоторые артисты, устав паясничать, сходили с подмостков, занимая места в первом ряду, который держался свободным именно для такого случая.
А в самом верху, прямо над суфлёрской будкой, висело бутафорское солнце из тонкой жести, подсвечиваемое подслеповатым прожектором.
И всё-таки, несмотря на шум и безостановочное движение, происходящее нельзя было охарактеризовать как хаос или общее нестроение. Зрители всеми силами желали перебраться поближе к сцене, особенно это было заметно по поведению тех, кому выпало занимать окраинные места. В результате такого целенаправленного перемещения в зале произошла определённая перегруппировка – в первых рядах зрители сидели почти вплотную, в то время как в задних начали образовываться значительные лакуны. Это дало мне полную свободу манёвра, и я беспрепятственно, не беспокоя хлопотливых и агрессивных соседей, направился к выходу.
За театральной оградой я увидел настоящее солнце и настоящие деревья, хотя по-прежнему оставался в статусе зрителя, о чём свидетельствовал мой билет на текущее представление. Но теперь я имел счастье принадлежать исключительно самому себе и критически воспринимать окружающий реальный мир, а не его театральное подобие. А ещё я мог наслаждаться теплом летнего солнца, свободно дышать полной грудью и любоваться красотами здешней природы, сравниться с которой невозможно никаким декорациям, даже созданным искусными мастерами.
Белой ночью
Поздней весною в Питере ночь не отличима ото дня из-за светлоликих ангелов Севера, распростёрших над городом свои лучезарные крылья. Мосты и здания, пронизанные ангельским ирреальным светом, теряют свою монументальную плоть, становясь похожими на свои отражения в вездесущей воде рек и каналов. И ночь, наполненная свечениями гостей с Севера, делает совершенно ненужными фонари, которые зачем-то продолжают гореть длинными многоточиями на выбеленных свитках улиц и площадей.
Бронзовые ангелы Исаакия, увенчанные приветственными лучами своих северных братьев, царственно парят над спящим городом, устремив свои взоры далеко за горизонт, где спряталась ушедшая с невских берегов полярная ночь. А ещё выше, над ангелами Исаакиевского собора, парит золотой ангел Петропавловки, способный со своей недоступной высоты разглядеть невидимое остальным дневное светило, которое медленно ходит по кругу, не оставляя надежды ослабевшим теням, и старающееся до состояния снежной слепоты высветлить холодную землю.
Присутствие чудесных сущностей, пришедших от полярных льдов и захвативших город, внушает мне не только благоговейный трепет, но и панический страх, лишая сна и наполняя всё моё существо неуёмным беспокойным чувством. Я смотрю на спящий в лучезарном сиянии город и стараюсь увидеть со своего высокого этажа тёмный южный горизонт, где прошло моё детство, и где ночь была сравнима по темноте с глубиной моря, того южного моря, которое плескалось прямо около моего дома…
С мыслями о поэзии
Наверное, только поэты и способны ощущать тот дурманящий воздух свободы, который возникает, когда окружающий мир всецело погружается в свои повседневные заботы и неотложные дела. Оставленные всеми, они не встречают никакого противодействия своему неустанному труду, поскольку не существует на их пути ни внимательных критиков, ни ревнивых поклонников, ни разборчивых читателей. Не грозит поэтам ни огонь ненависти, ни вода соперничества, ни медные трубы признания. Все они стоически пребывают в равенстве и ничья голова не взыскует лаврового или тернового венца.
Прежде бы никто и не подумал, что так разнолико и многочисленно поэтическое племя. А теперь всякий, кому вздумалось оглядеться, не станет оспаривать его разнообразие и огромность. И это неубиваемое племя, по примеру сограждан, тоже занято своими повседневными творческими заботами, до которых, правда, никому из прочих нет никакого дела.
Постулат вечности
Объективно на свете нет ничего незаменимого, поскольку всё отмечено условной мерой вещей – мерой равнодушной и безличной. Всё, что в объективистской реальности имеет название, обозначение, имя, существует вне ценностного измерения, в мире с постоянной суммой, в котором ничего не меняется от перестановки и замены слагаемых. И в этом залог и основной постулат вечности: поскольку если попытаться утвердить категорию исключительной необходимости, то реальный мир неизбежно отведёт для такой абсолютной значимости ограниченное субъективное время. Мироздание бесстрастно включит свой неумолимый хронометр и, подобно прирождённому математику, будет предуготовлять имеющую у себя постоянную сумму к привычной замене слагаемых.
Дар снегопада
С тёмных небес хлопьями сходил снег, медленный, тихий и удивительно белый. Он ложился не только на дома и деревья, умиротворяя вечерний город, но и падал ко мне в душу, словно награда и как всепрощенье. И из прошлого, с нежданной щедростью снеготочивого неба, вдруг восставал мой придуманный белоснежный город, который в четвёртом классе я собирал из картона и белой бумаги для школьного праздника. Тогда я наивно полагал, что в этом рукотворном мире невозможна никакая пагуба, способная омрачить или нарушить его первозданную белоснежную чистоту. И учителя, и вожатые торжественно уверяли меня и всех в реальности воплощения такого мира повсеместно, причём совсем скоро, в нашем недалёком будущем.
Впоследствии, я почти позабыл о сладкоречивых обещаниях лукавых педагогов и погрузился в подлинное бытиё, с его многоцветностью и боязнью белого. Но душа всё равно алкала его – белого, чистого, незамутнённого ничем. И мне думалось: неужели не найдётся в природе спасительного островка для всего того, о чём прежде мечталось и во что верилось? Неужели нигде не обнаружится такой заповедный уголок земли?
Однако снежная феерия подсказывала, что найдётся, и не так уж были неправы мои тороватые учителя. Такой мир доподлинно существует, и он объявляется тогда, когда на землю нисходит этот медленный, тихий и всепрощающий снег.
Не переча «брату Господню»
«Ужели не знаете, что дружба с миром есть вражда против Бога?» – сказано в Соборном Послании святого апостола Иакова. И верно – не знаем, раз «брат Господень» вызвался нас вразумлять. Хотя неясно, как всё-таки нам быть, как не дружить с миром, когда он, то есть мир: «Сыплет орехи, деньги считает, шубой шумит, всем наделяет, всё обещает, только сердит».
Тут всякий, не только я, сможет потеряться и запутаться, несмотря на все бесчисленные толкования святых отцов словам Иакова.
А вот Пушкин и наставление апостола услышал, и мир окончательно не оставил для подвигов во имя веры и будущего воздаяния в горних пространствах манимого бытия.
«И забываю мир – и в дивной тишине я сладко усыплён моим воображеньем», – пишет наш русский гений. Да и Фёдор Тютчев тоже об этом: «Лишь жить в себе самом умей – есть целый мир в душе твоей таинственно-волшебных дум…»
Впрочем, разве только Пушкин и Тютчев умели погружаться вглубь себя, не оставляя усилий распространяться вовне? Ещё сам Вергилий, даже до Божьего воплощения, пестовал в «Энеиде» мысли бегства от мира, будучи фигурой, гармонично в этот самый мир вписанной. А дальше – больше, с эпохи Античности вплоть до нашего времени, такая мировоззренческая антиномия только крепла и совершенствовалась, обретая новые смыслы и более безупречные формы. Сколько же здесь можно было бы упомянуть имён и судеб, сопричастных к дихотомии двух миров: внутреннего и внешнего.
Не будь одного, не случилось бы и другого. Поведенческую дилемму разумного бытия никак не разрешить без продуманного подхода к двум глаголам несовершенного вида – словам «быть» и «жить», качественно разделённым. Стараться «жить» в измерениях своей души, в «элизиуме светлом и прекрасном», и «быть» в обществе – социальном мире, не соблазняясь его посулам и этим миром не пренебрегая. Пусть внутренний мир остаётся вместилищем нашей личностной ипостаси, а внешний будет предназначен для всего безличного, в котором, правда, необходимо устроиться так, чтобы иметь возможность и время иногда о нём забывать.
К манифесту подлинности
По осенним безлиственным ветвям рассыпались искры света от уличного фонаря, запутавшегося в намокшей кленовой кроне. Блики горели в ажурном древесном сплетении горячечным жёлтым цветом, слабея в глубине и переходя в фиолетовую полутень. Таилось в этой локальной феерии что-то хрупкое, неприкаянное, откликающееся в душе болезненной жалостью и острым сопереживанием со всем отверженным, невостребованным, несправедливо забытым. Досадно и больно было наблюдать завораживающую игру тёплых лучей на осиротевших ветвях в полном одиночестве, когда никто более не мог проникнуться этой пленительной магией света.
Мне почему-то сразу припомнился уличный музыкант на Храповицком мосту, мелодии которого могли слушать разве что соединяющиеся с рекой каналы и близлежащие острова. Игра музыканта наполняла душу восторженным очарованием и была созвучна чудесной мелодии осени, сотворённой для города щедрой природой. Я стоял у парапета безлюдной набережной и думал, что только так, наверное, и должно являть себя подлинное искусство: бескорыстно, бесславно и без надежды на вечность.
Компульсия
Я сразу же узнал их. Это были мои старые вратарские перчатки, в которых я прежде защищал ворота нашей школьной футбольной команды. Теперь они вызывающе чернели рваными резиновыми накладками, вмороженные в снежный наст на краю пустыря. На облегчённой тыльной стороне перчаток, как много лет назад, поблёскивала вплетённая серебряная нить, которая, по мнению тренера, должна была притягивать мячи, пущенные в наши ворота. Помнится, что ради этих перчаток я позабыл всё остальное: поделочные инструменты, пластиковый конструктор, механические игрушки и детские книжки, всё, что мне раньше представлялось полезным и важным, и казалось, не надоест никогда. Куда потом делись все эти вещи, я уже не помню.
А когда в старших классах меня назначили ответственным за уголок живой природы, то из моей комнаты исчез не только весь спортивный инвентарь, но и куда-то запропастился алюминиевый кубок с почётной грамотой в деревянной рамке. Зато освободившееся место заняли самодельные кормушки, клетки для животных и птиц, ящики для растений…
Впрочем, так было всегда: новое увлечение вытесняло прежнее вместе со всеми сопутствующими ему вещами, и заполняло окружающее меня пространство так, что больше ни для чего не оставалось места. Потом я случайно находил свои пропавшие вещи в таких местах, где их никак не предполагал увидеть. По тем или иным характерным признакам я определял эти искалеченные временем и обстоятельствами предметы как свои, и они, потерянные, цепко прилипали к моей памяти то рваной покрышкой кожаного мяча, то аквариумным днищем, которое я некогда залечивал герметиком и цветным пластилином.
Я никогда не задумывался, правильно ли я поступаю, сосредотачиваясь на одних вещах и при этом теряя все остальные. Возможно, другого способа жить просто не существует: когда мы выбираем одних, мы тем самым предаём и отвергаем других. И неважно, что это – предметы, занятия или люди. Пожалуй, даже не стоит об этом думать, иначе вся наша жизнь может представиться неразумным уроборосом, не только пожирающим свой хвост, но и всё, что случится рядом.
«Машина времени»
Время, порой, замирает и останавливается, то в оконных переплётах и лепных фронтонах, то в чугунных оградах, давно потерявших свою неприступность, то в совсем обыкновенных предметах, иногда даже с указанием точной даты. Ему, времени, тоже не всегда хочется успевать за неутомимой часовой стрелкой и вышагивать к неопределённому грядущему, а случается забываться и беззаботно предаваться мечтам, на манер вальяжного праздношатающегося, прилепляясь к основанию чего-нибудь приметного или понравившегося.
Да и в памяти моей время так же решило не раз задержаться, цепляясь за какую-нибудь мелочь, которая отчего-то показалась ему интересной. И это замечательно, поскольку для меня эти чудесные остановки времени – бесценный подарок, благодаря чему я вновь и вновь могу пребывать там, куда, казалось бы, невозможно попасть, не имея под рукой портативной машины времени.
Однако могу предположить и обратное, что время не столь уж лениво и вальяжно, просто есть у него в арсенале особенная машина времени. И это, скорее, даже не машина, а инструмент, чем-то напоминающий заурядный топор, которым время, подчас, делает свои зарубки. Зарубки на нашем бытии и на нашей памяти.
Родной брат «серой недотыкомки»
Никто не бывает так одинок, как нелепый случай. Он вечно лезет ко всем, вторгается в чужую компанию, пристаёт к незнакомым людям. Все дружно отмахиваются от него, и никто не желает с ним иметь ничего общего.
Но он неутомим и упорен. Он просто помешан на общении, поэтому придумывает разные нелепые поводы быть замеченным и, неожиданно выскакивая к кому-нибудь навстречу, пытается хотя бы ненадолго избыть своё фатальное одиночество. Но люди всё равно стараются уклониться от встречи с ним и любыми способами пытаются избавить себя от такого навязчивого пришлеца. Даже когда ему удаётся залезть в душу со своими каверзами к размечтавшемуся или зазевавшемуся прохожанину, то застигнутый такой внезапностью неудачник всеми силами старается как можно скорее предать забвению досадное впечатление от случившегося и выбросить из памяти сам факт непредвиденного и нахрапистого вторжения.
Никому не люб нелепый случай и никто не хочет водиться с ним. Однако он по-прежнему бодр и активен, полон хитроумных задумок и творческих планов. А вдохновляет и подпитывает его – днищевый регистр человеческой природы, находящий своё выражение в сплетнях, злословии и вздорных предательских пересудах.
Новоквартальные мысли
Нет лучшего способа почувствовать себя причастным к лучезарному завтра, как солнечным погожим днём побродить в тесных кварталах высотных новостроек, где воздух ещё хранит острые ароматы смолы и бетона, а прозрачные окна вбирают в себя яркую небесную лазурь, не отягощённые пока ни уничижительной уличной пылью, ни осторожными шторами. Здесь чувствуется зачин новой жизни и всё напитано пафосом обновленья: от тонких саженцев на свежих газонах до ажурных башенок, венчающих крыши, с головокружительной высоты которых уже наблюдаются горизонты грядущей счастливой жизни, готовой вскоре прийти сюда, в новостройки, исполненные духоподъёмной энергетики и безграничного оптимизма. И кажется, что здесь всё будет по-новому, по-другому, совсем не так, как там, у нас, в наших старых кварталах, с их неистребимым неустроем за наглухо занавешенными запылёнными окнами. Тут, в новостройках, так много свежести и чистоты, что просто непредставимы никакие квартирные дрязги и уличные разборки; и всем въезжающим в эти новые, красивые дома, заведомо предписан домашний уют и дарована бесконечная душевная радость.
Одно не позволяет мне со всей полнотой отдаться прекрасному чувству предвосхищения нарождающейся здесь новой и счастливой жизни. Радуясь за безмятежных новосёлов, я невольно ощущаю себя лишним на этом празднике жизни, а ещё я опасаюсь, что со смотровых башенок на крышах домов, открывается совсем не такая радужная картина бытия, каковая представляется мне, находящемуся внизу и неспособному видеть дальние горизонты грядущего из-за возведённых здесь высоченных стен. И радостное, лучезарное завтра, как уже не раз бывало, опять вдруг обернётся всегдашним и заурядным сегодня.
Возвращаясь к недавно прочитанной «Вуддачарите»
Не знаю, как такую ситуацию принимают другие, но я так и не научился разделять объективную и субъективную реальность. Какие-то отдельные отличительные признаки, наверное, всё-таки можно было бы перечислить, однако невозможно поручиться за их универсализм и надёжность: они полны допущений и их применимость весьма ограничена ввиду особенностей личного опыта и мировоззренческой специфики.
Хотя с уверенностью могу утверждать, что имеют место случаи, когда одна реальность способна дополнять другую, иначе как объяснить те острые переживания, которые порой испытываешь от вполне обыкновенных вещей.
Помнится, меня до глубины души впечатлил ручей талой воды, пробивший себе дорогу в массиве голубоватого льда на дне оврага. Чёрная вода бурлящего потока несла в себе все случайные весенние дары, от сосновых веток до пучков прошлогодней травы, которые прибивались к неровным берегам или стремительно проносились мимо, увлекаемые течением непонятно куда. Целостной картины происходящего так и не получалось, она дробилась и распадалась на независимые фрагменты, каждый из которых обладал своей исключительной ценностью и значением. Я вглядывался в чёрные глаза воды, и мне казалось, что я смотрюсь в бездну. И эта бездна ответно начинала смотреться в меня, вовлекая и меня в свою непостижимую суть.
Сложно сказать, где я почувствовал горизонт событий, но пространство вокруг меня как-то резко сузилось и обрело признаки вещности, в то время как материальные предметы их потеряли, сделавшись невесомыми и почти прозрачными. Журчание ручья, пение птиц, природные шорохи и шумы обретали плоть и замирали в разнообразных формах, создавая вокруг меня удивительное инобытие, чем-то похожее на молчаливый волшебный сон. Высокие, едва различимые звуки, падая, превращались в тоненькие льдинки, а неровные, грубые шумы сразу же сплетались в плотный несокрушимый наст. Сонмы звучаний, прежде носимые повсюду, превращались в кружевную снежную бахрому, которая сразу же налипала на вязкой сгущающейся пустоте, окружившей меня со всех неразличимых сторон.
Физические законы бездны, по-видимому, как-то соотносились с привычной картиной мира, поскольку я, даже не ощущая собственного веса, всё-таки продолжал беспрепятственно падать вниз, очевидно на самое дно гравитационной ямы новообретённого мира. Это медленное падение вызывало во мне чувство упоительного восторга, несравнимого ни с какими земными впечатлениями и переживаниями. Привычная ценностная шкала сильно сместилась в сторону от прежних желаний, уступив место стремлениям к созерцательной безмятежности и приятию холодного уюта материализовавшейся пустоты. Здесь-то, наверное, и находилась грань той освобождающей нирваны, в которую некогда ушёл просветлённый Сиддхартха Гаутама, и о которой свидетельствовали в своих откровениях умудрённые праведной жизнью и благословляемые природой сострадательные бодхисатвы.
Принять как наивысшую ценность отсутствие желаний и созерцание пустоты для человека представляется немыслимым, однако вполне постижимым через глубокие чувства и посредством живого воображения.
Но какие бы приоритеты для себя не избирал человек, всё равно остаётся неразрешённым самый главный, самый важный вопрос: что же есть жизнь и в чём же состоит подлинная реальность. И что же, в конце концов, представляют из себя истинные, непреложные ценности.
«Несбывшееся»
С ранней юности меня пленял удивительный мир гриновских фантазий. Я воображал себя странствующим Гарвеем, и это не было удивительно, поскольку из моего окна виделось открытое море с туманными силуэтами проплывающих кораблей. Моим заповедным Гель-Гью был Геленджик, Лиссом – соседняя Кабардинка, а сказочным Зурбаганом мне представлялся Новороссийск. Море манило меня, звало в неведомое, приглашало в незнаемое. Дали непознанного казались мне причастными волшебных тайн, но я почему-то всей душой полюбил «несбывшееся», что-то чаемое и желанное, но упущенное по случайности или недоразумению, либо предназначенное вовсе не для меня. «Несбывшееся» оказывалось гораздо сильнее мечты и очаровывало меня плеском морей, которых не удавалось увидеть, зовом городов, где не привелось побывать, приветливой улыбкою Биче Сениэль, с которой меня разводила судьба…
«Люблю недостижимое – чего, быть может, нет…» – писала Зинаида Гиппиус. Но недостижимое находится гораздо дальше, нежели мечта, пребывая, подчас, за гранью нашего воображения. Зато «несбывшееся» всегда рядом, это, по сути, часть нашей возможной биографии, за которой стоят наши неосуществлённые планы и вполне реальные мысли и чувства.
Когда удаётся осуществить задуманное, то мы не можем не замечать присущих ему недостатков, что, впрочем, понятно, поскольку они сопутствуют итогам любого овеществления. «Несбывшееся» ничего подобного не имеет в своей природе. Оно воздушно и невесомо, как нечто нематериализованное и невоплощённое. Оно безупречно и идеально и принадлежит исключительно нам, в отличие от мечты. И за это его, наверное, можно полюбить ещё больше.
Стороннее примечание к распределению Гаусса-Лапласа
Очень часто ошибочно за невесомость принимается состояние свободного падения. Самоутверждающий поток мысли, зачастую ощущаемый как полёт, по обыкновению струится в беспамятное никуда. Признанное помнить вечно забывается ко времени, когда предлагается вечно запоминать что-то ещё.
Эту логическую цепочку взаимоотрицаний можно продолжать бесконечно, поскольку на ней держатся основные принципы теоретической механики всего живого, его бесцельного и неизменного существования.
А что случится, если попытаться ввести в рассмотрение вопроса предельные параметры и опровергнуть классическое видение живоначального теормеха нестандартным релятивистским взглядом? Тогда, пожалуй, может осуществиться предсказанное Станиславом Лемом массовое вымирание мотиваций или заповеданное Буддой Шакьямуни исчезновение всех желаний перед диковинным пространством божественной пустоты.
Нет-нет, такой теории не суждено состояться, во всяком случае, пока существуют в мире непобедимые законы гравитации, причём не только в физическом материальном мире, но и в мире живых сущностей, когда-то порождённых грубой материей. В обоих мирах главенствует закон тяготения к среднему, многочисленному и типологическому, а, следовательно, весьма посредственному. В большом и малом, в планковском и бесконечном, торжествует колоколообразная кривая нормального распределения Гаусса-Лапласа, стойкая по отношению к любым дерзновениям всех новоявленных Эйнштейнов. Её гармоническая форма, напоминающая колпак звездочёта, совсем не защищает своими узкими полями глаза наблюдателя от вездесущего Света, оставшегося ещё со времён Творения, не позволяя тому надумать что-то своё, не предписанное Творением и с ним не связанное.
Судьба тех, кто по случайности или собственному волению оказался полями этой волшебной шляпы – бедна и незавидна. В определённые эпохи ответвления от центральной части рассматриваемого распределения могут и вовсе принимать исчезающе малые величины. А таковыми можно запросто пренебречь, почти ничего не потеряв и сохранив в благонамеренной неприкосновенности всё заматерелое целое.
С пеплом Савонаролы
«Красота – это страшная и ужасная вещь!» «Мир спасёт красота…» Обе фразы принадлежат перу одного автора, но разным его героям. Любопытно, что на обе цитаты существуют многочисленные парафразы, значительно искажающие суть этих двух высказываний.
Когда же мне хочется присоединиться к их наивному пониманию, передо мной зачем-то вырастает грозная тень Савонаролы, противника мирских излишеств и гонителя из повседневного обихода и иерархии человеческих ценностей этой спорной эстетической категории, о которой так двусмысленно рассуждал русский классик.
Конечно, Савонарола – безусловный фанатик идеи, но вот его сторонники: великий гуманист эпохи Возрождения Джованни Пико делла Мирандола и один из самых утончённых художников Кватроченто Сандро Боттичелли – совсем не похожи на одержимых. И не самолично ли флорентийский гений, убеждённый в правоте неистового проповедника, сжигал на кострах тщеславия площади Синьории свои бесценные шедевры, исполненные редкостной красоты?
Всё-таки есть что-то неуловимо каверзное и в самом понятии красоты, и её роли в обыденной жизни человека, не обращённого к горним высотам невозмутимого духа. Красота – дар незаслуженно случайный, неведомо откуда пришедший. Сказать, что он лежит в основе бытия Мирозданья, невозможно, законы симметрии и гармонии зиждутся на иных организационных принципах, в которых красота явлена лишь как следствие, и то не всегда. А может быть, красота, по примеру боттичеллевой Афродиты, явилась к нам из загадочных порталов инфрамира, невольно сделавшись близкой спутницей искушения и порока? Однако и это, скорее всего, будет неправдой.
В отличие от мейнстримных сладкоречивых авторов, мне почему-то не хочется петь красоте языческие гимны и привечать её в быту. Я больше расположен отдавать предпочтение правде, моральной чистоте и материальной пользе. Меня коробит несправедливое неравенство в распределении того, что не требует ни напряжённой работы души, ни сопричастности какому-либо общему, нужному делу. А почему оказывается болезненно задетым моё этическое чувство – я не знаю, но происходит это явно не по причине нелепой обиды на обделённость прекрасным или неуместной здесь зависти к легкомысленным и красивым. Точно – совсем не поэтому…
Подуудачник… но есть надежда…
Он ни за что не соглашался ничего терять. А я привычно отпускал мечту полуленивым: «Да ладно.» Он упорствовал, осаждая наглухо закрытые для него двери. А передо мной, порой, от одного слова, сказанного полушёпотом, даже без заветной формулы Аладдина, открывались чудесные порталы неведомого. Он любил яркое солнце и желал, чтобы лучи всеобщего интереса были обращены к нему. Мне же нравилась полутень, нравилась в прямом и переносном смысле.
Многого в жизни добившись, он всё равно оставался неуспокоенным, ему казалось, что не все его достоинства были оценены должным образом, и он мог бы достичь гораздо большего. В отличие от него, я не чувствую себя обиженным и неудовлетворённым, да и, собственно, мне бы хватило даже половины от всего того, чем уже успела одарить меня жизнь.
Богема
«Овцы стадятся, а лев один ходит». Так Фёдор Глинка, будучи президентом «Учёной республики», ответил на призыв некоторых «республиканцев» завлечь Пушкина в свои ряды. Здесь необходимо заметить, что все члены «Учёной республики», иначе «Вольного общества любителей российской словесности», были людьми весьма респектабельными и, казалось бы, не имели насущной необходимости собираться в особый и тесный кружок. Тем не менее, они зачем-то упрямо сбивались в отдельную стайку, точно так же как и все солидарные между собой люди, имеющие сказать что-то значительное и сакраментально важное. Словно какая-то неведомая магнетическая сила собирала людей вместе, рождая особенный многосложный организм, с коллективным разумом и сознанием, сопричастным ко всякой индивидуальной сущности, составляющей его общее тело.
Впрочем, объединяющей силой здесь, чаще всего, являлся обыкновенный страх, даже если побудительной основой для создания такого рода фундаментальных сообществ поначалу была некая формирующая инициатива. Позднее идеалистические резоны объединения неизбежно уходили на второй план, законно уступая место основной идее любых союзов – идее защищённости от всяческих пагуб внешнего мира.
Что уж тут говорить о творческих кружках и художественных коллективах, с извечной опаскою приверженцев этих объединений остаться невостребованными или даже неузнанными. Разве кто-то из них мог бы поручиться за своё воплощённое и невоплощённое, равно как и за то, насколько будут значимы их старания и будет ли их дело вообще сколько-нибудь потребно.
Ведь если отвлечься от сиюминутного и присмотреться к горизонтам грядущего, то обязательно обнаружится страх, страх перед неумолимым лицом вечности, обещающей всем неотвратимость забвения, страх перед грозной мощью Создателя, Чьи бесчисленные творения несопоставимы с поделками Его самоназначенных подмастерьев.
Случай свёл меня с совершенно иным кругом любителей искусств и приверженцев прекрасного, подарив опыт общения со стратой мастеровых, ревностных последователей бедолаги Марсия, вздумавшего соперничать с богом красоты и света. Эта страта, в отличие от остальных, не желала признавать никаких рамок и границ, тем более испытывать почтительность к членству в каком-либо признанном творческом объединении. Себя они называли «селебами» и «посвящёнными», а своё сообщество – «артистик тусейшен», «плеядой избранных» или «высокою стаей». Тогда эти люди казались мне необыкновенно возвышенными и привлекательными. Они производили впечатление людей уверенных в себе и своём деле, и одновременно – беспечных и весёлых. Мастеровые самозабвенно бахвалились друг перед другом, наделяя сами себя такой исключительной значимостью, которая была в состоянии преодолеть любые перипетии времени и поспорить с лучшими образцами Создателя, если не в совершенстве формы и безупречности содержания, то хотя бы в смелости исполнения и дерзновении замысла.
В каком-то смысле это была игра, в которую играли все её участники, а также лица, привлечённые извне, наряду с группой поддержки, игрокам сопереживающей. Можно сказать, что игра чем-то напоминала забаву маленьких детей с различного рода бренчалками и дребезжалками, коими малыши обыкновенно докучают взрослых. «Дети», они же «селебы» и «посвященные», вовсю шалили и резвились, задорно и напоказ трезвоня своими погремушками. На шум, создаваемый «детьми», взрослые, сознавая неизбежность и закономерность такого явления, реагировали терпимо, иногда даже участливо подбадривая не в меру развеселившихся игроков.
Хотя, если посмотреть на это дело серьёзно, то такое ребячество можно было бы объяснить манифестацией безразличия перед тщетою бытия и всепоглощающей бездной несокрушимого Хроноса. Их не пугал холодок разрушительной вечности, поскольку они целиком принадлежали исключительно мимолётному настоящему; а уравнивающее, усредняющее всех бытие, их не заботило вовсе – у них были свои абсолютные ценности, разительно отличавшиеся от общепринятых житейских. Им, в сущности, было совершенно нечего терять.
А вот пушкинские друзья, равно как и противостоящие им «республиканцы», не могли похвастаться такой свободой. «Тесней, о милые друзья, тесней наш верный круг составим», – учил своих собратьев Пушкин, ибо соединившись вместе можно было надёжнее противостоять любым вызовам и легче сохранить то, чем они так дорожили и что опасались потерять либо оставить неявленным. Сам же Пушкин не был полностью свободен от таких опасений, однако в нём жила уверенность в защите «бессмертия его творений» самим Провидением и вера в счастливый жребий избранничества, позволявший ему пребывать в гордом одиночестве.
Но почему же до сих пор не истёрлась память о безбоязненных насельниках Монпарнасса и беспечных нерадивцах Серебряного века, а труды усердников «Вольного общества любителей российской словесности» практически забыты? Наверное, ответить на это можно восточным изречением, что сохраняется лишь то, что не боится исчезнуть. Мудрец Лао-Цзы так писал об этом: «Тому, кто не боится потерять, дано познать блаженство постоянства. Лишь тот, кто расстаётся навсегда, способен оставаться вечно». А две с половиной тысячи лет после, в одном из самых известных произведений XX века, через весь роман проходит мысль, что трусость – это один из самых страшных пороков. Даже, пожалуй, самый из них страшный.
Взгляд бездны
В памяти что-то промелькнуло и тотчас забылось, провалившись в чёрную дыру бессознательного, откуда не бывает возврата. Беспокойное чувство, что утеряно что-то исключительно важное, явленное как подлинное откровение, не покидало меня целый день и ещё долгое время возвращалось ко мне приступами отчаяния от мгновенной и нелепой потери.
Я пытался найти его, бережно перебирая воспоминания, словно разноцветные камешки на берегу, всякий раз проникаясь чувственным содержанием каждого впечатления, возвращавшего мне прошлую радость или тревогу, прежний замысел или мечту. Их было много, удивительно много – я разглядывал цветные узоры сохранившихся впечатлений, удивляясь их прихотливой расцветке, прозрачности или алмазному блеску. Даже странно, что мне никогда не приходило в голову, что являюсь обладателем такого сказочного богатства, которое, впрочем, находится совсем рядом, всего лишь за проницаемым пологом дня сегодняшнего. В результате я почти примирился с мыслью, что мне так и не удастся обнаружить потерянное «что-то» среди бесчисленного множества осколков памяти, совсем свежих, ещё острых и угловатых, и давнишних – уже отполированных непостижимым океаном времени.
Сложно даже предположить, каким знаком было отмечено утраченное: то ли оно состояло из опасливого предостережения, то ли в нём содержалась неожиданная весточка счастья. Не исключено также, что проскользнувшее мимо памяти неведомое «что-то» являлось неким посланием, как мне дальше жить и как действовать, или, напротив, в нём была заключена подсказка решения какого-нибудь из моих незавершённых дел.
Странно, что среди всего этого неисчислимого богатства, мне так и не удалось обнаружить искомого предмета, промелькнувшего, как метеор и, очевидно, под стать метеору, имевшего размер с небольшой камешек. Скорее всего, он утонул в тёмной глубине временного океана, так и не исполнив своего возможного предназначения, но разбудил чувства и оставил после себя мятущуюся накатную волну памяти.
И чем дольше я думал об утраченном и непонятом, тем яснее в моём воображении проступала картина океанической бездны, которой были чужды каменистые берега, поверхностное волнение и беспечная прозрачность песчаного мелководья. Глубина завораживала, чернооко всматривалась мне в душу, словно хотела рассказать о том, что хранила на своём недостижимом дне. Однако бездна молчала, и её тяжелое безмолвие каким-то непостижимым образом перекликалось с велеречивостью многоцветных берегов, всем тем, что так или иначе было приобретено прежде. Таинственная недвижность недоступных глубин ясно давала понять, что не стоит пытаться искать потери там, где не бывает волнений, куда не проникает свет, где не существует ничего из того, на что способна живо и непосредственно откликнуться человеческая душа. Тем более что вокруг меня было столько всего солнечного и красивого, чем некогда уже успела одарить меня жизнь.
А счастье всюду
Счастье – это сугубо человеческая категория, дарованная взамен утраченного рая. В Вечной Книге можно прочитать и о блаженстве, и о радости, и о веселии, но эти слова не синонимичны счастью, о котором там не сказано ничего. Внимательный читатель всё же сумеет найти это слово во Второканоне, но опять же в значении «полноты дней жизни», благополучия, ликования, отрады и всё того же блаженства. В Новом Завете существительное «счастье» отсутствует полностью, упоминается разве что образованное от него краткое прилагательное.
С юношеских лет я пытался понять – почему так, но ничего из прочитанного и сказанного не убеждало, не принималось на веру. Наверное, оттого, что счастье – ещё и личностная категория, и для разных людей означает что-то своё, соразмерное их внутреннему мироустройству. Недаром философы писали о счастье как о «субъективном благе», непосредственно противостоящем самой судьбе.
Однако мне ближе всего было и остаётся утверждение Бунина о том, что «счастье дано только знающим», высказанное, наверное, в пику известной русской пословице: «Глупому – счастье, а умному – Бог подаст». У знающего «счастье» всегда соотносится с чем-то сокровенным, закрытым, внутренне обособленным, далёким от однокоренного слова «соучастье», предполагающего публичность и социальную значимость. В бунинском стихотворении человека может сделать счастливым простое созерцание сияющего облака и вид присевшей на подоконник птицы, гул молотилки и уходящий погожий день…
Но такое возможно только для тех, кто сам себе создал свой Элизиум, через труд души и напряжённую работу ума. Поэтому для настоящих искателей подлинности, отказывающихся воспринимать счастье как простую стихийную эмоцию, необходимо обогатить «свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество». Тогда счастьем может оказаться и «сад осенний за сараем, и чистый воздух, льющийся в окно».
Последствия медлительности великого князя Константина Константиновича
Пока великий князь Константин Романов писал стихотворение о сирени, сирень завяла, и князь заместо четырех положенных куплетов выдал всего три.
Свидетельство камердинера князя
Можно быть уверенным наверняка, что великий князь Константин Константинович сирень не ломал, газон не топтал и вообще вёл себя как подобает. Его камердинер тоже, наверное, был исправен и старался вести себя прилично по примеру своего господина. Однако за остальных я не могу поручиться. Скажу начистоту: всё дело в том, что у меня также случается нехватка времени для полноценной работы над цветущей сиренью, подобно той, что некогда приключилась с великим князем.
Едва расцветает сирень, я всенепременно устраиваюсь с этюдником возле её благоуханных кустов, но закончить работу могу разве что по воображению, воссоздавая в памяти её первоначальный вид. Моя ситуация, разумеется, во многом отличается от великокняжеской. Сирень, понятно, завянуть не успевает, но на третий-четвёртый день вместо чудесного пламени лиловых соцветий уже торчат изломанные сиреневые сучья. Наверное, дело тут именно в непосредственном влиянии цифр: 3–4, поскольку по моим наблюдениям, если каким-то отдельным кустам удаётся пережить эти роковые три-четыре дня, то они уже стоят нетронутыми до конца цветения. Магическая суть сочетания 3–4 всем хорошо известна, да и принцип неопределённости Гейзенберга – то ли три, то ли четыре, тоже никто не отменял. Хотя нельзя здесь исключать и мою невезучесть, так как я злополучно выбираю кусты, которые через три-четыре дня будут изувечены городскими вандалами с поэтическими душами, взыскующими прекрасного.
Но более всего я убеждён, что во всём виноват великий князь. Ведь если бы он смог быть слегка порасторопней и успел бы выдать все обязательные четыре куплета об этой самой сирени, то никакая бы магия и никакой Гейзенберг не помешали бы мне в работе, ибо число четыре в нумерологии всегда означало вселенский порядок и незыблемую основу.
Школьное сочинение
Единственный случай, когда я так и не смог написать ни строчки, произошёл со мной в восьмом классе. Для сочинения была заявлена тема: «С кого бы мне хотелось делать жизнь». Размышлений по этому поводу, собственно, ни от кого не требовалось, а нужно было просто солидаризироваться с рекомендацией Маяковского, и последовательно объяснить, как этого добиться.
Я прекрасно понимал всю невозможность перевоплощения толстого румяного мальчика, к тому же молчуна и нелюдима, в пламенного рыцаря, «горлана и главаря» во много раз превосходящего в этом отношении автора самой поэмы. А именно оттуда, из поэмы Владимира Маяковского «Хорошо!» и пришёл этот странный призыв – «делать жизнь с товарища Дзержинского».
У меня не было и не могло быть никаких точек соприкосновения с этой героической личностью ни по одному пункту физического и психологического измерения, и все попытки такого сопоставления казались мне бестолковыми и смешными. Я мучительно думал, как мне быть, надеясь, что могу взять за образец хотя бы кого-нибудь из «попутчиков» железного Феликса, были ж у него на подхвате румяные и толстые, тихие и нелюдимые.
Желая найти подходящего персонажа, я доверился своей хорошей памяти и пылкому воображению. Как у героя из «Повестей Белкина», перед моим внутренним взором проходила целая вереница суровых и худых рыцарей в блестящих латах, я слышал грубое конское ржание, лязг стали и топот тяжёлых солдатских сапог.
И вот где-то в хвосте угрюмого шествия я заметил дородного усатого господина, который явно оказался здесь случайно, скорее всего, в результате какого-то чудовищного недоразумения. Это был министр Императорского двора граф Фредерикс Владимир Борисович. Мне хватило одного взгляда на румяное и холёное лицо графа, чтобы сразу же признать в нём родственную душу и возжелать выстраивать жизнь исключительно с него. Только как мне об этом написать так, чтобы не обидеть придирчивого учителя и не раззадорить задиристых учеников? Поэтому я предпочёл промолчать и делать жизнь с графа Фредерикса, никому не сообщая о внезапно принятом решении. Ну а двойку по литературе я впоследствии всё-таки исправил.
Сирены
Пение сирен я услышал не стразу, а лишь после того, как немного привык к яростным солёным брызгам в лицо и бурлящему кипению моря, которое бушевало не только за бортом маленького корабля, но и на всей его нижней палубе.
Мне почему-то не показалось странным, что на фоне шума воды и ветра вдруг зазвучали отчётливые женские голоса, явно не подчинявшиеся не только известным законам акустики, но вообще всем законам материального мира. Их источник было определить невозможно, поэтому у меня не возникло, как у Одиссея, желания броситься им навстречу, я всего лишь плотнее прижался к стальным леерам и значительно усилил хватку.
Сами сирены предпочли оставаться невидимыми, однако любое моё движение они замечали сразу, дружно потешаясь над моими опасениями и называя меня по имени. Очевидно, они даже не рассматривали меня в качестве своего трофея. Скорее всего, они, как молодые дельфины, явили ко мне своё любопытство, а может, слетелись сюда именного для того, чтобы поделиться своим даром всеведения и найти во мне подлинного ценителя их чудесных голосов. Судов в этой части океана, действительно, случалось немного, да и не всякий мореход отличит ля-си третьей октавы от ноты си-бемоль второй октавы, не говоря уже о том, что моё воображение нередко касалось причудливых форм этих волшебных созданий. Подчас они представлялись мне прекрасными девами с серебристыми рыбьими хвостами, иногда с радужными крыльями жар-птицы из русских сказок, но чаще всего неземными сущностями с красивыми женскими телами зеленоглазых русалок.
Не знаю, насколько я сумел не обмануть их ожиданий, но то, о чём они пели и говорили, я хорошо запомнил. Их очень удивляло наше нежелание знать будущее, о котором они каким-то непостижимым образом были хорошо извещены и даже разбирались в том, что из событий будет отмечено неизбежностью, а что возможно и предотвратить. «Зачем тогда вы так мечтаете о будущем и даже им живёте, – изумлялись сирены, – если вы совсем не желаете знать, что же ждёт вас там, в грядущем, на самом деле». Не знаю, как у меня это получалось, но я им что-то путано пытался объяснить, постоянно ссылаясь на инертность нашей психики и её непластичность, и на то, что иллюзии нам дороже самой что ни на есть неопровержимой истины. Сирены отвечали мне дикой и пугающей песней о сне разума в то время, когда он обязан бодрствовать и противостоять губительным пагубам бытия, о всепоглощающих чувствах, в которых утонуть гораздо легче, нежели в морской пучине. Я слушал их чарующее пение и старался запомнить все роковые фразы, произнесённые их дивными голосами, отмечая, что ни в одном человеческом музыкальном произведении не бывает такого явного противоречия между трагическим смыслом и восхитительной мелодикой звучаний. Всё услышанное непринуждённо и нерушимо входило в мою память вместе с чудесной мелодией невидимых морских существ, и я впоследствии сильно пожалел об окончании шторма, вместе с которым исчезли пророческие голоса сирен. А у меня ещё оставалось много вопросов к моим всеведущим гостям, главным из которых был вопрос о том, что же я лично могу изменить в услышанных предсказаниях, и что из них уже отмечено печатью неотвратимости.
Несколько слов о том, как я люблю театр
Я очень люблю театр, но театралом меня назвать сложно. Никто из моих друзей и знакомых так и не смог уличить меня в пристрастии к театру, и это, наверное, выходит оттого, что я просто не вызываю у них в этом отношении никаких подозрений. Скажу больше, все люди из моего круга общения привыкли прекрасно обходиться безо всякого искусства, тем более театра, с его нарочитой условностью и необходимостью сбивать циркадные ритмы за вечерним бдением. Да и я тоже с трудом жертвую лишним часом драгоценного сна ради похода в театр и, возвращаясь домой за полночь, неизменно ругаю себя за проявленную слабость перед искушением. Зато полученных впечатлений мне хватает надолго: проза повседневности просто не выдерживает соседства с пережитыми ощущениями, неизменно уступая им своё приоритетное место.
Я безумно благодарен театру за возможность безнаказанно наслаждаться блаженным одиночеством, ибо совсем не рискую встретить там никого из моих приятелей и коллег. Кроме того, я могу ходить везде, где дозволяется бродить купившему билет. Могу заглядывать в оркестровую яму, любоваться декоративным убранством интерьеров и разглядывать хрустальные люстры, попутно слушая, как музыканты настраивают свои строптивые инструменты на фоне белого шума зрительного зала, состоящего из вежливого покашливания и шуршания конфетной фольги. Какое-то дивное умиротворение наступает во мне после третьего звонка, когда я смежаю веки и погружаюсь в сладкую полудрёму, уже не нарушаемую ничем. А когда после заключительного отделения закрывается занавес и начинается звонкий аплодисмент, я стремительно спешу в гардеробную, дабы в числе первых получить свою верхнюю одежду и постараться успеть на последний трамвай.
Весь следующий день хожу торжественный и счастливый, словно мне случилось выиграть в лотерею. Я знаю, что очень долго буду вспоминать вчерашнее посещение во всех мельчайших подробностях, и меня ещё не скоро покинут чувственные образы и впечатления, связанные с театром. Единственно, что, пожалуй, я не смогу припомнить – это название и характер действа, происходившего на сцене, то ли там был балет, то ли спектакль или опера. Впрочем, для любящего театр такие мелочи значения не имеют, ведь я люблю театр, а не тех избранников фортуны, кому посчастливилось там служить.
Ночи белой, бессонной и беспокойной
Белая ночь навязчива и бесцеремонна. От неё невозможно спрятаться и укрыться: она нахально вторгается в жилища через затемнённые окна, проникая сквозь любые светоотражатели и тяжёлые шторы, заполняя своим прозрачным телом всё имеющееся пространство. Её не смущают ни закрытые двери, ни раздвижные ширмы, ни перегородки, остановить её способен только спешащий июль, с приходом которого на небо вновь вернутся разноцветные звёзды, а в жилищах снова поселится обсидиановый полумрак, полный сладкой дрёмы и волшебных снов. В отличие от июльской ночи, посылающей глубокие и дивные сны, белая ночь трагически бессонна, к тому же очень плохой и непрошеный собеседник. Беспричинная тревога и болезненная усталость – это всё, чем она способна одарить страдальца, злокозненно лишённого сна и покоя.
Мне не раз приходилось встречать восторженные суждения о её утончённой красоте, призывные посылы и славословия в её адрес. Я абсолютно уверен, что эти люди некогда были услышаны бледной обольстительницей, раз она, самонадеянно уверившись в своей привлекательности и исключительности, стремится войти в каждый дом и познакомиться с каждым. Любящие её редкие счастливцы будут торжествовать и праздновать, а те, кому белая ночь совсем не по душе, будут вынуждены терпеть эту гостью до конца июня, когда она, слабеющая и уже не столь назойливо велеречивая, покорно передаст свою бессонную светоносную суть заждавшимся настоящего дела уличным фонарям.
Стать Ихтиандром
Наверное любой человек может быть сравним с героем Александра Беляева, Ихтиандром, по способности обитать в двух мирах сразу: внутреннем и внешнем.
Когда в последнем случается удушливая социальная атмосфера или засквозит враждебный холодок межличностной неприязни, то всегда можно укрыться в спасительный первый мир, где климатические условия существования человек себе выбирает сам. Этот мир способен противостоять сторонним влияниям и совершенно непроницаем для зловещих предписаний судьбы. Здесь отсутствует шкала времени и царит необыкновенное безмолвие, поскольку язык души в своей природе не содержит звуков.
Но человек упрямо ищет для себя состоятельности и счастья во внешнем мире, хотя фактор времени неизбежно сводит на нет все его внешние обретения. Во внутреннем же мире не существует времени и не действует закон причинности, когда следствие способно отменять любое твоё достижение. Одна лишь незадача мира, спрятанного внутри: знать и понимать, что такое счастье и абсолютная невозможность им поделиться.
Жёлтые бабочки
«…когда Маурисио Вавилонья стал её преследовать, как призрак, который только ею различался в толпе, она поняла, что жёлтые бабочки почему-то всегда при нём. Маурисио Вавилонья мог быть среди публики на концертах, в кино, в церкви, и ей не надо было искать его взглядом, потому что над ним всегда кружились бабочки». А разумные люди отмахивались от этих назойливых насекомых, считая их вестниками несчастья, словно догадывались о судьбе самого Маурисио, отмеченного ликующим карнавалом желтокрылых однодневок. Почему порхающие красавицы избирали влюблённых – так осталось тайной кудесника Маркеса, но можно предположить, что последние, как и сами бабочки, способны жить лишь одним днём и им ничего не нужно кроме красоты и веселья ликующего карнавала. Однако в колоде слов и значений от великого романиста, «любовь» и «несчастье» расположены друг за другом, и оба они не имеют в своей основе ни прочности, ни глубины. Хотя, наверное, это и неудивительно, и правы те, кто отмахивался от навязчивых однодневок. Ибо прочность и глубину имеет только то, что не может быть выражено словом или ярким малопонятным символом.
Солидаризуясь с помыслами друидов
Сколько бы ни убеждал себя человек в своей избранности среди других творений – это всего лишь проявление его неуёмной гордыни, поскольку даже к деревьям Создатель был более благосклонным. Он наградил их почётной миссией украшать землю, назначив деревьям долгий и беспечальный век, позволяя год от года становиться всё интересней и краше. Каждую весну деревья способны возрастать и обновляться, переживая пламенную круговерть юности и пребывая в полном согласии со всей пробуждающейся природой. Более того, деревья, являясь не только благовидными, но и полезными звеньями в целостной панораме жизни, призваны давать приют прочим земным тварям, оберегая их и защищая в своих чудесных кронах.
Изучая кельтские руны, я обратил внимание на то, какое благородство и могущество предписывалось деревьям, и какой восторг и благоговение испытывали древние друиды перед этими замечательными созданиями Творца всего сущего.
Мне привелось видеть и приземистые сосны Севера, и высоченные пальмы тропиков, и везде мне казалось, что деревья держат на своих ветвях небо. Понимая, насколько тяжелы небесные выси с россыпями звёзд и галактик, всё рациональное во мне возмущалось подобному и протестовало против этого нелогичного предположения, но чувства вполне принимали такое ненаучное устроение Вселенной. Ведь у деревьев удивительное множество ветвей, и не иначе они затем, чтобы держать небо…
К формуле недеяния
Тёмная вода залива неутомимо накатывается на берег упругой волной, оставляя на песке множественные следы, словно есть в том какая-то высшая необходимость и без этих едва заметных отметин весь мир будет обделён и неполон. А над заливом плывут облака, ежеминутно меняя свои размеры и формы. И если к ним присмотреться, то их плавное перестроение тоже подчинено некоему неизъяснимому алгоритму, и в формируемых невесомой воздушной взвесью обличьях есть и смысл, и значение, пусть не для всех смотрящих, но для кого-то из них точно. Впрочем, что ни возьми, во всём можно увидеть необходимые приводные ремешки причинной механики несокрушимого бытия, и всё существует зачем-то и для чего-то.
Тогда, наверное, и все человеческие поступки тоже подчиняются ниспосланным необходимостям, и человек не зря плутает по чужим судьбам, растрачивает себя в мелочах или напротив – берётся за неосуществимое?
Однако совесть, либо ещё что-то более глубокое, это напрочь опровергает, оставляя нас с чувством вины и досады и подводя к спасительной формуле недеяния, исключающей все наши самочинные предприятия и дерзкие помышления.
Я всегда пытался понять подлинное значение этого буддийского принципа, но всякий раз что-нибудь мне мешало добраться до сути. Всю жизнь я старался не делать ничего плохого, отдавая всего себя живописным полотнам, на которых стремился изображать как плывут облака и как на берег накатывается упругая волна залива. Но и в этот процесс всё время встраивались какие-то невидимые приводные ремешки причинной механики бытия, втягивающие меня помимо воли в сторонние события и чужие дела. Напрасно я мечтал о своём невмешательстве в происходящее и в кем-то выстроенный порядок вещей – этот порядок неотвратимо затягивал в себя всё, что могло крутиться и как-то работать.
Пожалуй, чтобы освободиться от всех влияний, отзывающихся в моей душе разочарованием и болью, надо забросить холсты и краски и, отстранившись от всего сущего, погрузиться в чистое созерцание. Тем более что так великолепно изображают в небе фигуры белоснежные облака, и такие красивые рисунки оставляет волна на песке…
Царскосельской «Башне-руине»
Есть в Царскосельском парке фельтеновская «Башня-руина», уводящая случайного прохожего в мир неосуществленных желаний, утраченных иллюзий и всего основательно позабытого. Там, за монументальной аркой полуразрушенной башни, сокрыты все героические свершения, потерявшие в тени забвения свой блеск и величие, равно как и соседствующие с ними дерзновенные достижения, созданные человеческим гением, которые так и остались невостребованными, и оттого утратившими свою силу.
Можно подумать, что это воплощённая грёза из фантазий своенравного Пиранези или тревожное предостережение Шиллинговского, провиденное Фельтеном и воссозданное им в камне. Но нет. Это единственный в своём роде храм отверженным и затерянным во времени поэтам и художникам, прорицателям и героям, подвижникам и первооткрывателям. Там время спрессовано и бесцветно, словно гудрон, а все события и имена сплелись воедино в пронизанный мхами и лишайниками почвенный наст, покрывающий часть стен этого храма, увенчанного невесомым навершием в виде изящной короны.
Остановись, прохожий, возле этого храма и произнеси своё имя. Ты ведь тоже его невольный прихожанин, ибо всему и вся надлежит забвение, какие бы фанфары сейчас не звучали в твою честь. А если ты просто скромный наблюдатель нашего подлунного мира, то тоже не забудь поведать о себе вечности, поскольку она не разбирает людей по делам и заслугам, а просто безучастно расставляет всех рядом. Постой здесь и иди дальше своим путём, избранным собственным волением и пониманием бытийных смыслов. Но знай, какими бы путями ты ни шёл, всё равно дорога приведёт тебя сюда, во мрак стрельчатых проёмов, где тебе случится соединиться с тишиной и тенью, в которой некогда сможет отдохнуть и перевести дух случайный прохожий.
Ноумен человека
Меняя звенья эволюции и перенастраивая среду, Создатель явил человека, наделив его разумом, волей и чувственным восприятием. Разобраться в том, как человек устроен, необычайно сложно, ещё сложнее понять, зачем Творцу понадобилась столь сложноустроенная сущность. Ведь практически каждый из нас наделён чудесным даром познания и созидания, вкупе со способностью к совершенствованию этого бесценного дара. Но в повседневной жизни эта дарованная искра Божья оказывается бесполезной или даже лишней.
А может, этот дар вообще случился из иного источника? Писал же некогда Пушкин: «Чёрт догадал меня родиться в России с душой и талантом…» Хотя поэт здесь немного погорячился, поскольку – в России, не в России – особенного значения не имеет. Да и талант с душою – есть у всякого, разве что не всякий пытается за счёт «души и таланта» жить. Однако ответа, зачем человеку это очевидное отягощение, поэт так и не даёт.
За Пушкина догадывать мы не будем, остановимся на очевидном. Да, человек нечасто раскрывает свой замечательный дар постижения и преобразования окружающего мира. Возможно, ему мешает детерминированная социальная конструкция или же предопределения Мироздания расставлены так, чтобы этот путь реализации природного дара человека был для него закрыт. И всё обустроено так, чтобы личностный потенциал реализовывался в сложном характере общественных отношений, как на низовом уровне семейно-родовых групп, так и на самом высоком – в сообществах народов и государств.
Если принять такое положение вещей, то весь процесс человеческого бытия видится под очень странным углом, совсем не предусмотренным для нашего зрения. И тут опять можно вспомнить Пушкина, вернее, его героя, воссозданного Модестом Чайковским в опере «Пиковая дама». «Что наша жизнь – игра», – проникновенно пел главный герой в знаменитой опере. Игра? Ну а почему бы и нет. Вот только непонятно чья, если, конечно, не брать в расчёт расклады карточного стола. Уж верно, что не Германа и ему подобных, то есть всех нас.
Пифагорейские эмпирии
Пифагор утверждал, что всему сущему соответствует число. Согласно теории античного учёного числа управляют человеческими судьбами и скрывают тайны вещей и событий. Но если отвлечься от абстрактных рассуждений о числах и обратиться к конкретике, то тоже можно сделать весьма интересные наблюдения. Например, когда количество людей вокруг вас превышает некую критическую величину, на вас попросту перестают обращать внимание. В городской толпе вы и вовсе становитесь невидимкой для окружающих, зато вас, перешедших в иное числовое измерение сверхмалых величин, начинают замечать сущности, со схожим количественным индексом. И вот тогда вы и обнаруживаете, что в городе много дикорастущих трав и цветов, до которых, как и до вас, никому нет никакого дела. Что ветер гоняет по асфальту прошлогодние листья, которые не успели вовремя замести дворники. Что берега рек и каналов подёрнулись сине-зелёной взвесью микроскопических водорослей, бороться с которыми бесполезно в силу наличия у них числовой константы, определяющей срок их недолгой жизни. Что к вечеру в городе зажжётся счётное число фонарей, из которых наблюдаемы могут быть лишь немногие, находящиеся в отмерянном для вас числовом диапазоне. Но всё это очарование ранее незамечаемым исчезнет, когда вы вновь явите свою числовую значимость, став единичкой в многомиллионном человеческом множестве.
Какими же мудрыми всё-таки были индусы, обогатив теорию чисел Пифагора в первых веках новой эры спасительной и прекрасной добавкой – чистым, свободным и бесподобным нулём! «Единица – вздор, единица – ноль», – утверждал Маяковский. Неправ классик: ноль – это совсем другое! Ноль – это чистое созерцание, благостное пространство нирваны, для которой предписано именно такое неуловимое числовое значение. Да и убедиться в этом несложно: надо просто выйти на улицу и раствориться в городской суете.
«Он двух стихий жилец угрюмый»
Тот, кому подолгу случается смотреть на небо, становится невольным причастником этого воздушного океана. Когда человек оказывается не в состоянии вместить в земной мир своей дерзкой мечты, желанной свободы или безмерного чувства, мир становится ему тесен, и взоры человека обращаются к небу. «Один я здесь, как царь воздушный», – писал Лермонтов, мысленно устремляясь вслед за «тучками небесными, вечными странниками». Ему, которому даже было «тягостно земное счастье», презиравшему всё случайное и преходящее, искренне верилось, что подлинностью и совершенством обладают лишь звёзды в небесной пустыне, подвластной и внемлющей всесильному Богу. «Только завидую звёздам прекрасным, только их место занять бы хотел». «Признака небес» Лермонтов искал повсюду, и небеса неизменно отвечали ему, одаривая его «лавой вдохновенья», чтобы поэт смог создать «иной мир», неземной по своей сути, явив «образов иных существованье».
Но нельзя сказать, что «скучные песни земли» совершенно не находили ответного отклика в душе Лермонтова.
…Бывает время,
Когда забот спадает бремя,
Дни вдохновенного труда,
Когда и ум, и сердце полны,
И рифмы дружные, как волны,
Журча, одна вослед другой,
Несутся вольной чередой.
Восходит чудное светило
В душе проснувшейся едва:
На мысли, дышащие силой,
Как жемчуг, нижутся слова…
Тогда с отвагою свободной
Поэт на будущность глядит,
И мир мечтою благородной
Пред ним очищен и обмыт.
Однако в русской поэзии, вслед за таким земным и вовлечённым во все земные дела Пушкиным, Лермонтов остался поэтом, для которого «небо и звёзды» значили, пожалуй, больше, нежели «желтеющая нива» или шумящий от ветерка «свежий лес». «Он двух стихий жилец угрюмый», – строчкой этого известного лермонтовского стихотворения можно было бы охарактеризовать и его самого. Поэтому Пушкин – наш великий национальный поэт, а Лермонтов более сопричастен нашему общему Мирозданью, нежели России и её народу.
Этюды белой ночи
В молодости я не прятался от белой ночи за тяжёлыми шторами, а шёл с этюдником в притихший и уставший от дневной жары город в надежде собрать её неверные сумеречные лучи в свой небольшой холст. И я не могу припомнить случая, чтобы бессонная ночь не подарила мне какой-нибудь интересный сюжет, придуманный ею специально для бродячих мечтателей, художников и фантазёров. Где бы я ни оказался: на Васильевском, в Коломне или на Петроградке, мне на глаза попадались вещи, невстречаемые прежде и несуществующие в дневной жизни. В опустевшем ночном городе я мог наблюдать длинные перспективы улиц, рек и каналов, увенчанных какой-нибудь изысканной доминантой, которая только в сиянии белой ночи становилась значимой и заметной. Неизвестно почему и невесть откуда, в пустых дворах обнаруживались декоративные вазы и маленькие фонтанчики, а узорчатые чугунные ограды, вопреки своему предназначению, вели меня в благоухающие скверы, полные кустов шиповника и цветущей сирени.
Пожалуй, из-за большого множества впечатлений, прежние образы местами поистёрлись и заметно потускнели, превратившись в смутные безличные реминисценции. Зато картины, написанные в соавторстве с белой ночью, я хорошо помню, и в душе моей они, как и прежде, рождают светлое и волнующее чувство. Стоит только сосредоточиться, отпустить воображение и вновь в моей памяти оживают их краски и запечатлённые на холсте формы.
Время этими работами распорядилось по-своему. Надеюсь, что они ещё где-то существуют и радуют их владельцев чудесными откровениями белой ночи, загадочной и фантастмагоричной, которая бывает только у нас, на берегах Невы. И наверное оттого, что я теперь спрятался от неё за тяжёлыми шторами, белая ночь мучит меня бессонницей и недужными грёзами, поскольку есть у неё ещё для меня немало тайн и интересных сюжетов. Либо зовёт меня туда, обратно, чтоб я смог вновь прикоснуться душою к тем отрадным пространствам и временам, где «фонтаны били голубые и розы красные росли»…
Без пяти двенадцать
Неизвестно зачем и почему моя память бережно хранит в своей оперативной доступности новогоднюю ёлку из детства, наряженную улыбчивыми снеговиками, мерцающими снежинками, расписными сосульками и стеклянными шарами, увитую цветным серпантином и усыпанную чуткой шелестящей мишурой.
И из всех её удивительных украшений мне более всего помнятся маленькие часики из тончайшего стекла с серебряным циферблатом и нарисованными на нём стрелками, указывающими без пяти двенадцать. Эти часики и раньше поражали меня своей хрупкостью и каким-то невыразимым ощущением тайны, словно именно в них были сокрыты все парадоксы времени и магические силы, управляющие судьбой. Я верил, что им известны все грядущие даты, все рубежные сроки и назначенные кануны, и, кроме того, они обязывали меня спешить, ибо отвели мне совсем немного времени до завершения предписанного ими дела, которому уже было отдано немало сил и которое давно ожидало своего завершения.
Я не знаю, куда подевались эти часы. Но я очень тревожусь за их сохранность. Пусть стрелки на роковом украшении и обозначают краткий временной интервал, и, казалось бы, этими минутами можно было бы беспрепятственно пренебречь, но ведь это же совершенно иное измерение времени, непосредственно связанное с пространством мечты и полем желаний, которым по воле чудодейственного новогоднего торжества обещано воплотиться в будущем. А если это не так, то тогда зачем придуман весь этот праздник чаемых ожиданий и больших надежд.
И я по-прежнему продолжаю верить, что все наши задуманные желания исполнятся, если только, конечно, не разобьются хрупкие ёлочные часы с нарисованными на них судьбоносными стрелками.
«Так нечего её вам и читати!»
Моя бабушка старалась оберегать меня от ненужного чтения, убеждая, что в этом деле ещё строже следует соблюдать личную гигиену, чем в вопросах питания или ухода за телом. Когда я брал в руки очередную бесполезную книжку, которую она, в лучшем случае, считала жвачкой для зрения, я неизменно выслушивал рекомендацию её гимназического наставника, отца Евстафия: «Читали ли вы эту книгу? Читали?! Так нечего её вам и читати! А читали ли вы эту книгу? Нет? Так нечего её вам и читати!»
Честно говоря, если бы я некогда в стенах учебного заведения выслушал подобное наставление, да ещё и произнесённое хорошо поставленным голосом, уходящим в напевный речитатив, то я тоже бы его навсегда запомнил. Но всё понимая и осознавая мудрость бабушкиного наставника, я всё равно почему-то не прекращал вредоносного чтения. Оттого в своём классе я, пожалуй, был самым посвящённым в легковесную беллетристику, и все школьные сочинения писал исключительно на свободные темы. Но восторгов от моей «начитанности» мои учителя не испытывали. Наверное, им тоже хотелось бы сказать мне нечто в духе отца Евстафия, но звание учителя литературы этого сделать не позволяло.
В институте я был дружен со своим сокурсником Ваней, отец которого, известный художник, запрещал сыну прикасаться к классическим образцам и нагружал его память разного рода модернистской чепухой. Ваня в совершенстве знал всякого третьестепенного живописца и мог рассказать о любых ухищрениях и хитрых творческих приёмах, позволявшим даже не осенённым божественным даром художникам пробиться в стан знаменитостей, включив своё имя в искусствоведческий кондуит. Но сам Ваня писал исключительно в академической манере и затыкал уши, когда педагоги рассказывали про какой-нибудь круглый или покатый квадрат.
Надо сказать, что я тоже со временем перестал прикасаться к своей личной библиотеке, предпочитая брать книги в Публичке. А если мне всё-таки случалось вернуться к своему прежнему увлечению, то я, открывая книгу, будто бы не узнавал ни одной буквы и запутывался в первом же абзаце. Но стараясь вникнуть в прочитанное, я вновь и вновь возвращался к начальной буквице, точно катил в гору сизифов камень и не мог его удержать. Он вертляво вихлял в поиске надёжной смысловой почвы и обычно уже на третьей строчке неотвратимо грохотал вниз.
Что тут поделаешь? Гигиена – очень хорошая вещь, но добиться стойкого иммунитета её соблюдением практически невозможно. Надо просто переболеть от её несоблюдения. И тогда мы сможем обрести независимость не только от вредных привычек, но и от своего прошлого, счастливо пребывая в душевном равновесии и подобающей чистоте.
Дух живёт там, где пожелает
А дух дышит, где хочет, приходит и уходит туда, куда пожелает… Сколько бы я ни пробовал читать канонические тексты – всё напрасно! Сосредоточиться не получается, мысль повествования постоянно уходит, оставляя прочитанное без осмысления. Ничего не могу с собой поделать: если не понимаю, каким образом это касается лично меня, моё сознание отключается, и я просто внутренне проговариваю слова, не находя между ними никакой связи. Или напротив: вдруг прочитанное оборачивается волшебной картинкой, и фантазия увлекает меня туда, куда ведёт разбуженное воображение. Там всё другое, без скорбной плоти земли и без её опутывающей гравитации. Там небо в заливках голубой акварели, возле стеклянного моря картонные домики и деревья из подкрашенной ваты, а чуть поодаль – горы из папье-маше. Я там тоже не настоящий, хотя тот же, но только свободный от прошлого и будущего, и лишь формально связанный с настоящим. Удержаться в этом пространстве воображения сложно, поскольку постоянно выпадаешь из выстроенной чудесной реальности, и только усилием воли вновь оказываешься там опять, где можешь беззаботно бродить по придуманным берегам и нежиться под подвешенным на ниточке солнцем из кровельной жести.
Мои друзья в своих неудачах обычно ищут моего сочувствия и поддержки, тяжело переживая свои промахи и поражения. Порой даже идут за советом к психологам, которые охотно ободряют их деланным участием и дают банальные и предсказуемые рекомендации. Меня же, когда я им предлагаю ключи от спасительного для них мира, воспринимают с недоверием. Но если страдает дух, а не тело, то и следует непосредственно обращаться к нему. Ведь он – свободен, он не чувствует времени и тесные чертоги Мироздания для него преодолимы. Если разобраться, то все причины и следствия, все отягощения жизни не имеют к нему никакого отношения. Они существуют где-то там, где тяжёлой атмосферой нависает над человеком небо, где возле сурового моря толпятся громоздкие строения из холодного камня, где растут могучие деревья, рядом с которыми человек ощущает себя хрупким и уязвимым, где высятся громадные горы и где светит палящее солнце… Из этого мира человеку не вырваться никогда, если смотреть себе под ноги и следовать принуждению сторонней воли и чужого слова. А дух витает там, где пожелает. И для него нет ничего лучшего, чем то, что создано им самим. И только в нём заключена жизнь и воплощён дар творения, а не в том, что его связывает и отягощает.
Нынче нам не до стихов!
– Поскольку здесь другого нет
Я лучший в прериях поэт!
И рифму подобрать готов. – рекомендовался лихой ковбой из старого вестерна соратнице по переделке, в которую они попали. Однако спутница слушать поэзию не стала и оборвала вдохновенного поэта на полуслове, закончив куплет за него:
– Но нынче нам не до стихов!
Слова боевой подруги ковбоя сбили меня с толку, и я уже не помню, чем закончилась их история. Я думал, ладно, допустим в данном случае, действительно, не до стихов, ну а когда же до стихов? Всё-таки на момент просмотра фильма у меня уже опыт какой-никакой был, и я прекрасно помнил, как товарищи начинали недовольно галдеть, если мне удавалось зачесть что-нибудь из рифмованного. А те, кто хорошо знал о моих повадках, сразу же предупреждали, что ладно уж, говори, но исключительно привычной разговорной речью. Случалось, правда, что иногда по неосторожности меня допускали до личного общения, но после прослушивания какой-либо балладки, которых я знал неимоверное количество, любые контакты со мной тут же прекращались.
Время шло, я разучивал всё больше и больше поэзии, но ситуация практически не менялась. Единственно, на что я мог рассчитывать, так это на выступление за новогодним столом, но и тут я был предварительно строго предупреждён, что стихотворение должно быть по теме и укладываться не более чем в два куплета.
Однажды, на одном из творческих вечеров, мне случилось познакомиться с настоящим поэтом, стишок которого я намедни прочёл в журнале и даже вызубрил наизусть. Публики было мало: я, школьница-пионерка да ещё два пенсионера, поэтому, можно сказать, моё общение с поэтом было почти приватным. Поэт, видно, имел у себя какой-то другой круг общения, совсем не такой как у меня, поэтому на все мои вопросы он отвечал не простой разговорной речью, а собственными стихами. И тут меня озарило! Я подумал, что наконец-то я нашёл благодарного слушателя, родного брата по музам, по судьбам, и теперь никто не сможет помешать нам говорить стихами! Помню, что в последнем своём вопросе я поинтересовался, сколько ему лет, на что поэт ответил мне объёмным венком сонетов про любознательность собственного сочинения. Тогда я и решил зачесть ему небольшую поэмку из журнала, где было напечатано его стихотворение. На лице у поэта сразу появилось скорбное выражение, которое я частенько наблюдал у своих товарищей, ненавидящих поэзию. Поэт, озлобившись, грубо оборвал меня той же фразой, которая была произнесена напарницей одинокого ковбоя.
– Нынче нам не до чужих стихов! – гневно проорал поэт и свернул творческий вечер к шумной радости двух оставшихся пенсионеров. Куда подевалась девочка-пионерка, я так и не понял. Очевидно, ей удалось улизнуть раньше.
Зной
Палящий зной лишал воздуха и не позволял сформироваться мысли, обращая сознание в состояние бурлящего хаоса, схожего, пожалуй, с первичной кварк-глюонной плазмой, в пене которой терялись все значимые привязки прежних помыслов и событий, и распадались на эфирную пыль присущие памяти абстрактные материи и привычные образы. Слова теряли смысл и обращались в какой-то низкочастотный шум, беспокоящий и лишающий элементарного узнавания.
Зной переворачивал всё не только у меня внутри, но и безжалостно менял среду, уничтожая любые структуры и формы. Дело даже не в том, что асфальт стал послушным как воск, а листья у клёнов и тополей стали сворачиваться в шелковистые свитки, – просто само пространство утратило определённость и былую фактуру, теряясь в текучем и вибрирующем мареве, начиная от раскалённых ближайших домов вплоть до самого нечитаемого горизонта. Даже цвет, такой уверенный и самодостаточный, утратил своё естественное первородство, в плотных потоках упрямой жары представ своей разбелённой производной, спорадической и невзрачной.
По сути, наступившие времена зноя по своей разрушительной силе сравнимы с библейским потопом, той рубежной вехой, после которой, собственно, и началась подлинная история человечества. Зной, способный ввергнуть сознание в состояние первичной неопределённости, тоже может положить начало новым сущностям и стать цивилизационным кануном их дальнейшей истории.
Человеческий разум легко уязвим, он не имеет надёжной защиты против такого природного явления как жестокий зной. Здесь немыслим никакой спасительный ковчег, ибо там, где кончается разум, исчезает и наша человеческая природа, нацеленная на развитие и созидание. Об этом всегда необходимо помнить, особенно тогда, когда внешние причины способны нанести урон рассудку, единственной защитой которого неизменно являлось главенствующее положение разума в иерархии ценностей общества и человека. А также – человеческая способность осмысленно преодолевать трудности своего бытия.
Пространство Козырева
У бессонницы усталые и воспалённые глаза, но лица её я никогда не мог внимательно рассмотреть. Более того, совершенно невозможно было предсказать, в каком образе бессонница очередной раз предстанет перед тобой: либо это будет бледная худощавая женщина, бестелесная, как плоскостной манекен, либо она появится в одном из своих немыслимых обличий, зачастую напоминающих ожившие тени. Фантазия у бессонницы безгранична, личин у неё – невообразимое множество, облик её изменчив, а порою даже неуловим и неясен.
Но когда она отступает, то вместо неё является рыжий учёный кот, и я уже наверняка знаю, что сон близко. По обыкновению он мурлычет свои бесконечные песни, только я, утомлённый и измученный предыдущей гостьей, совсем не разбираю его сладкоречивых слов. Хотя, наверное, этого и не нужно. Кот вежливо щурит глазки, и я хорошо вижу не только его лукавые зрачки, но и всё его существо целиком, а также златую цепь на стволе дерева и густую крону могучего дуба, теряющуюся в высоком ночном небе.
Надо сказать, что назначенное мне преддверие сна – исключительно интересное место, и неслучайно учёный кот избрал его в качестве своей обители. Внизу, у самых корней дерева, где мой персональный Оле-Лукойе лелеет меня благозвучным напевом, всё как будто бы лишено фактуры и представлено почти условно, в то время как высоко, в кроне, в замысловатой паутине ветвей, происходят чрезвычайно удивительные вещи. Возможно, так устроил своё обиталище сам учёный кот, а может быть, это отличительная здешняя особенность, способствующая непостижимой магии сна. Нет, там не поют птицы, и не сидят на ветвях русалки, однако именно взгляд вверх становится той искомой дорожкой в царство Морфея, по которой шествует моё усталое сознание, стремительно теряющее тяжесть дневных впечатлений. Там, наверху, во всей своей физической полноте образовалось пространство, некогда описанное астрофизиком Николаем Козыревым, место, в котором перестают что-либо значить пространственные координаты, а будущее, прошедшее и настоящее соединяются в единый, нерасторжимый клубок времени. Древесное, замысловатое кружево, призванное быть статичным, обретает качество подвижной живой материи, получая возможность не только менять свою форму и цвет, но и включать в себя сонм счастливых реминисценций, вместе с зыбкими рядами несказанных фантомов, очевидно пришедших сюда прямо из будущего. Погружаясь в их витиеватые формы и теряясь в скоротечной игре незнаемого либо каких-нибудь затерявшихся воспоминаний, мой ослабевший разум становится сопричастным ирреальной физике новоявленного пространства, вследствие чего, непосредственно и неотвратимо, я становлюсь подвластным гипнотическим чарам божества сновидений, которым более не способен противостоять никто. В сознании лишь на одно мгновение вспыхивает образ моего пушистого Вергилия – учёного рыжего кота, и вот я уже стремительно падаю в глубокий и беспробудный сон под его мелодичное песнопение.
На отшибе
Едва я оказался на мощёной дорожке за порталом Надвратной церкви, как на меня сразу же обрушилась волнующая монастырская тишина. Мне казалось, что всё здесь иное, чем там, за пределами этой обители: и сооружения, и ограды, и деревья, и люди, и даже солнечный свет, осеняющий кровли и высокие купола. Воздух тут был тоже особенный – густой и тяжёлый, то ли от тесноты узкого коридора, образованного массивными стенами исторических некрополей, то ли от соседства с рекой Монастыркой, зажатой между Невой и Обводным каналом.
Миновав Первый Лаврский мост, я остановился перед северными Благовещенскими воротами с мозаичным ликом Спасителя. Позади меня оставалась тёмная монастырская река, прежде справедливо именуемая Чёрной, а впереди, из разверстых ворот на набережную струились острые стремительные лучи, во многом подобные тем, что украшали решётку этого арочного проёма.
«Он не заслужил света», – зачем-то промелькнула в моей памяти строка из известного романа, и я оглянулся назад, туда, где чёрным зеркалом мерцала невозмутимая гладь Монастырки. Не знаю, почему эта фраза остановила меня и заставила вернуться назад, в конец пройденного мною узкого коридора. Недолго постояв около ажурной стойки моста, я перелез через его чугунный парапет и очутился на запущенном берегу реки, густо заросшем полевыми цветами и луговыми травами. К моему удивлению, здесь оказалась тропинка, очевидно проложенная такими же носителями диффузного цинического разума, которые тоже оказались неспособными заслужить свет. Везде и во всём я оказывался невостребованным и лишним, но теперь чувство сопричастности с теми, кто некогда шёл этой петляющей тропинкой, ласкало и грело мне душу. Жаль было только, что эта дорога вела меня не к храму, а куда-то туда, где в зловещей полуулыбке разворачивала свои чёрные воды Монастырка, в настоящем событийном контексте выступающая в качестве античной реки забвения. Я сошёл с тропинки и подошёл совсем близко к реке. Случайно наклонившись над спокойной водой, я не увидел на её поверхности ничего, кроме глубокой тени от церковных корпусов на противоположном берегу реки. Водная гладь, вопреки всем законам оптики, не воспроизводила никаких очертаний: ни контуров фигурной стены, огораживающей Благовещенский храм, ни бликов от нависших над рекою кустов и деревьев, ни камней, ни травы, более того, я не увидел там даже собственного отражения.
Однако отсюда открывался замечательный вид на Свято-Троицкий собор и другие сооружения Лавры, который поразил меня своей красотой и гармонией. Я даже пожалел тех, кто миновал Благовещенскую арку и оказался внутри храмового комплекса монастыря, поскольку они были лишены возможности видеть то, что был способен созерцать любой нечаянный наблюдатель со стороны. Кроме того, здесь, на отшибе, не было такого яркого выбеливающего света, в котором были в состоянии светиться даже самые невыразительные и тусклые предметы, становясь родственными сущностями единой светоносной природы. Тут же, вокруг меня, напротив, всё было отмечено индивидуальностью и неповторимостью. Всё играло многоцветием радуг, дышало пряными, острыми и цветочными ароматами, звенело полифонией голосов и звучаний, и разнилось непохожестью, соперничая и споря друг с другом. Я, вечно лишний и невостребованный там, был вполне уместен здесь, среди сорняков и дикоросов, окольных и нелепых троп, за условною гранью своих и чужих. И мне вовсе не думалось, что периферия и окраина – это такое уж скучное и неинтересное место, особенно тогда, когда совсем рядом протекает блаженная река забвения, способная невозвратно вбирать в себя всё, даже твои случайные отражения.
Et cecidit tenebrae
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу…
М. Лермонтов
Вязкая смола сгустившейся ночной тени постепенно вбирала в себя притихшую городскую окраину со всеми её новостройками, стройплощадками, стальными фермами и башенными кранами. Лишённая границ и формы ночная тень подбиралась к каждому светящемуся окну, терпеливо выжидая, когда устанут электрические провода, и у неспящих людей больше не останется дневных дел. В её безликом аморфном теле вязли далёкие гулы проходящих поездов, тонул шелест редких автомобилей, и гасли загадочные городские шорохи и шумы, природу которых было определить невозможно.
Окраина пыталась защищаться, вонзая в ночную тьму острые клинья своих фонарей, но ночь рассыпала над нею мириады звёзд, и колючие огоньки городского света, ощутив родство со своими небесными братьями, стремились встроиться в сияющую над городом алмазную диадему мирозданья, горящую тем ярче, чем становилась кромешней оправа из ночной тени.
И, преображённая вторжением темноты, городская окраина засыпала, забывая свои обустроенные рубежи и обличья, и вновь, как до прихода сюда стальных ферм и башенных кранов, ощущала себя безлюдной пустыней, безраздельно подвластной первозданной Природе.
Bene qui latuit, bene vixit?
В городе всё меньше и меньше домов – моих ровесников, детей безвременья, появившихся на свет после сталинского ампира и немногим раньше эпохи вездесущих «хрущёвок». Их безжалостно сносят, приписывая этим строениям ветхость и не признавая за ними никакого культурного значения. А на месте этих зданий с дорическими колоннами и тяжеловесными фронтонами, украшенными советской символикой, появляются безликие великаны, стеклянные тела которых стыдливо сливаются с небом.
Не знаю, может быть тогда, когда и этим строениям придёт такой же срок исчезнуть, их опечаленные ровесники будут, подобно мне, с ностальгией вспоминать эти гигантские человейники. Ведь любой жизни отмерено равное количество разноликого счастья, что бы мы ни думали по этому поводу, глядя со стороны на чужие судьбы.
Жалко только, что мы, очарованные новизной, всё более и более становимся терпимее к утрате памяти. Ко всему тому, что было наработано и освоено предыдущими поколениями, приписывая прежнему опыту архаическое простодушие и не видя в нём ничего ценного для себя. Хотя значение памяти для мыслящего вида переоценить сложно. Утратить память о человеке, его свершениях или о его времени – значит попросту обессмыслить его существование. Как, впрочем, и саму историю. А она, в отличие от людей, исключительно памятлива, а ещё, подобно Немезиде, чрезвычайно мстительна.
Панегирик грибам: шляпочным, дрожжевым и плесневым
Я ещё никогда не видел такого количества разнообразных грибов. Они росли не только на поляне и трухлявых пнях, но целыми колониями гнездились на стволах деревьев и даже цеплялись за крупные камни, покрытые густой сетью лишайников и цветных мхов. И чем дольше я всматривался в этот удивительный грибной мир, тем больше поддавался его очарованию.
Жители этой самочинной державы поражали своим разнообразием видов и форм; здесь были совсем нежного вида создания с тоненькими ножками и микроскопическими шляпками, сбившиеся в тесный единый клубок, где каждый всем своим существом поддерживал своего соседа; но были и другие, округлые, крепко сложенные, даже в своём семействе стоящие на расстоянии друг от друга и связанные меж собой лишь корневыми нитями, подчас выходящими из-под земли, словно обнажённые нервы.
Мне казалось, что эти живые существа, несмотря на очевидные различия с нами, наделены глубоким коллективным разумом, который намного мощнее человеческого, потому что никак не разделён в себе самом, да и существуют грибы на миллиарды лет дольше человека – либо с конца архея, либо с начала протерозоя. Животворящая природа наградила их изысканностью и совершенством, им не требуются нравоучительные кодексы наставлений и им не нужны никакие табу. Дисциплина этика – не для них, как и другая прочая дисциплина. Их задача – украшать планету и противостоять неопределённости и хаосу, который несут с собой другие виды.
Пока они нас терпят, хотя надо признать, что именно они на Земле являются настоящими хозяевами, и именно они способны нас уничтожить, причём изощрённее и надёжней, чем наш рукотворный радиоактивный гриб. Но пока они живут с нами рядом и радуют нас своей несхожестью. Такова, наверное, привилегия сильных: давать право на жизнь неразумным и поддерживать силы и оптимизм слабых.
«Не говори мне о толпе безумной…»
Их кегли, скрипки, крик и хоровод я наблюдаю с сильным отвращеньем:
как бесом одержим, кривляется народ, —
и это он зовет весельем, пляской, пеньем!
Фауст. Иоганн-Вольфганг Гёте
И бал ни за что не прекратится, пока не умолкнет громкая музыка. Никто из танцующих не спросит, и тем более не ответит, зачем это бессмысленное движение, к чему этот праздник пустоты и тщеславия.
Впрочем, если не спрашивать себя: «Зачем», – то немалое из того, за что берутся люди, может показаться вполне себе полезным делом.
«Опять ты про свою целесообразность! – весело заметит мне всё тот же бессмертный “румяный критик”. – Единственное качественное отличие Homo sapiens, как разумного существа, – его иррациональность и способность оправдывать свои действия совершенно нелепыми соображениями, если, конечно, рассматривать их с точки зрения здравого смысла».
Знаю, знаю. Безусловно, ты прав, толстопузый насмешник. Хотя я совсем не против, чтобы на «Титанике» по-прежнему играл оркестр, но очень бы хотелось, чтобы центральными фигурами на корабле были не музыканты. А пока они дуют в трубы и бьют в барабаны для танцующих палуб, не стоит удивляться, что многое на доске истории пишется мелом, которое потом легко стирается ветошью, пропитанной водой из немелеющей Леты.
Внимая Лермонтову и Фету
И с замираньем и смятеньем
Я взором мерил глубину,
В которой с каждым я мгновеньем
Все невозвратнее тону.
А. Фет
Мне легко представить Афанасия Фета, обращённого «лицом ко тверди» и чутко вслушивающегося в чарующий «хор светил». Всякий поэт причастен к небу, иначе откуда к нему приходит эта живительная и неодолимая сила, именуемая вдохновением? Житейская мудрость учит нас смотреть себе под ноги и не глядеться в бездну, чтобы та не смогла поразить неосторожных своим ответным взглядом. Но поэты пренебрегают этим холодным правилом и жаждут огня, способного воссиять «над целым Мирозданьем», а его может дать только небо с мерцающим «сонмом звёзд». Земля, в отличие от неба, глуха и бессловесна, «как смутный сон», и лишь там, в «бездне полуночной», можно услышать божественную музыку сфер. Однако никто не может дать верный ответ на, казалось бы, простой вопрос: почему эти услышанные «звуки небес» перенесённые на бумагу, чаще всего становятся «скучными песнями земли». Может потому, что земле назначено быть «миром печали и слёз»? А может быть потому, чтобы во всякой душе, перенесённой на землю, жило «чудное желание» слушать непостижимые голоса породившей нас бездны. И всматриваться в лицо неба, как было назначено «первым жителям рая».
Космея – парящая звезда
О мир, пойми!
Певцом – во сне – открыты
Закон звезды и формула цветка.
М. Цветаева
Всегда останавливаюсь, когда встречаю эти цветы. У них какая-то особенная красота, редко встречаемая в мире цветковых растений.
Они и вправду больше похожи на парящие звёзды, чем на создания животворящей Флоры. Мне даже никогда не приходило в голову пересчитать у них количество лепестков, наверное, по той же причине, по которой не задаёшься вопросом о возможном числе лучей у далёких мерцающих звёзд.
Однако в отличие от своих небесных сестёр – они живые. Высоко вознёсшись над травами на тонких упругих стеблях, они знаменуют собой торжество жизни, её способность отделяться от породившей их грубой материи и воплощаться в чудесных образах, сочетающих обманчивую простоту с поразительным совершенством.
А ещё – я вижу в них что-то родственное себе.
Их невозможно найти на классических цветниках, их не встретишь в орнаментальном партере, цветочных арабесках или ковровых рабатках. Как правило – они растут на газонах панельных многоэтажек или на кустарных клумбах, которые устраивают неутомимые дачники на своих приусадебных шести сотках. Эти цветы существуют как бы сами по себе, без административного внимания городских служб, занятых благоустройством, и вопреки ревнителям паркового благолепия, признающих исключительно декоративные интродуцированные виды.
Но они столь же любимы Природой, как сопричастные их абстрактным формам звёзды. А на последние, вместе с моими космеями, равняется всё живое. Ведь среди звёзд не бывает лишних, не может быть невостребованных и случайных. Ибо всё рождённое – зачем-то нужно и служит какой-то определённой цели… Вы спросите какой? А на этот вопрос человек отвечать не обязан, поскольку ответ на него есть исключительно у одной Природы.
Дом культуры
Не могу поручиться, что в перестроенном здании строители сумели сохранить фундамент. Помнится, что из-за забора, огораживающего стройплощадку, я видел как копровая установка с оглушительным грохотом забивает в землю стальную балку, возможно, укрепляя старый фундамент или же возводя новую свайную конструкцию вместо прежней.
Нельзя сказать, что бывшему на этом месте Дому культуры не был нужен ремонт или реконструкция. На техническом этаже, расположенном под его скатной крышей, то и дело возникала аварийная обстановка: то выходила из строя система общего водоснабжения, то сбоила приточно-вытяжная вентиляция, то какая-либо другая инженерная система. Но в остальном Дом культуры оставался крепким и надёжным, не говоря уже о том, что он был по-своему красив, если брать в расчёт исключительно его внешний вид. Фасад украшали белоснежные колонны коринфского ордера, а треугольный фронтон венчал изящный горельеф, изображающий, кажется, одухотворённых школьников, идущих с книгами навстречу солнцу. Хотя, может быть, там было что-то другое, я больше обращал внимание на внутренние помещения Дома культуры, где у нас, пионеров, были многочисленные кружки.
Вошедших внутрь встречала парадная лестница и огромный витраж, благодаря которому на мраморном полу и ступенях лежали разноцветные солнечные блики, перекликающиеся с яркими красками подпотолочного фриза, на котором я особенно выделял школьника, удивительно похожего на меня.
Теперь здесь вместо Дома культуры высится огромное сооружение, выполненное из стекла и бетона, отмеченное карусельными дверьми с прозрачными вертикальными створками. Бесконечный людской поток тянется туда и оттуда, и я даже не могу точно определить функционал этой постройки, но точно знаю, что Дома культуры там больше нет. Как впрочем, больше не существует и одухотворённых пионеров, идущих с книгами навстречу солнцу. И нет больше расписного подпотолочного фриза, где был так правдиво изображён школьник, удивительно похожий на меня.
В фойе, как и в прежние времена, очень много слепящего солнца, а оригинальные интерьеры стали ещё просторнее и даже ещё светлее. Однако никто больше не любуется игрой светотени на расписных стенах, и не следит за лучистым мерцанием на полу и мраморных ступенях. Как нет и самих этих ступеней вкупе с узорчатым мраморным полом. Красоту потеснило удобство, и я уверен, что никто из сюда вошедших больше не променяет бегущие эскалаторы на помпезные лестницы, огромные окна на затейливые витражи.
Людей можно понять, но мне почему-то подумалось совсем о другом. О том, что вместе со всем приобретённым, люди безвозвратно потеряли. А потеряли они время, потраченное на самих себя, и те лучистые капельки счастья, которые мы собирали, вглядываясь в разноцветные блики солнца на мраморных ступенях исчезнувшего Дома культуры. А ещё я подумал о том, что потеряла всякий смысл и значение неопровержимая на протяжении трёх тысячелетий железная формула Экклезиаста, которой пронизаны все его послания живущим: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем».
Асвальт
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!
И. Тургенев
В шестом классе к нам пришёл новенький – второгодник Сява. Сява являл собой совершенный образчик чудовищного невежества, и своими ответами на уроках веселил не только нас, школьников, готовых посмеяться над любой несуразностью и откровенной глупостью, но даже строгих учителей. Когда Сява коверкал по причине своей дремучести некоторые слова, класс взрывался гомерическим хохотом и нас было очень сложно потом успокоить. Помню, как долго мы потешались над его «асвальтом», задразнив неуча этим непроизносимым словом.
С тех пор прошло много времени, нет больше той «страны мечтателей, страны учёных», где прошла моя счастливая юность. И где теперь мои одноклассники я тоже не знаю, хотя подозреваю, куда судьба забросила второгодника Сяву, по кличке «Асвальт».
А забросила она Сяву, скорее всего, на Центральное телевидение, в редакторский отдел, если такой вообще теперь существует. Иначе как объяснить, что с экрана от дикторов я постоянно слышу не только «асвальт», но и «свера» (сфера), «Авганистан» (Афганистан), «эвфект» (эффект), «овсайд» (офсайд) и т. п. А недавно я услышал слово «свинке», и снова, как в шестом классе, долго и весело смеялся, ибо живо представил в своём воображении знаменитого египетского сфинкса со свиным пятачком и винтообразным хвостиком, задорно устремлённым в небо.
Когда-нибудь Сяву всё-таки отправят на пенсию, и его продвинутый сменщик, подозреваю, активно наляжет не на вторую, а на первую букву «ф». Тогда мы и услышим «влот», «вакел», «вазан», «вилософия»…
И весело посмеёмся. Ну пусть не все. а хотя бы те, кто прилежно учился в «стране мечтателей, стране учёных».
Стать невидимым
«И предал я сердце моё тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость: узнал, что и это – томление духа; потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь».
Передо мной расстилался прекрасный цветущий луг, где были жёлтые, красные и голубые цветы. Земля полнилась их красотой, и каждый цветок был красив по-своему.
Пока я не оказался здесь, меня, помнится, что-то тревожило, какая-то беспокойная мысль блуждала в моём сознании, застилая собой всю красоту и благодать мира под ярким сияющим солнцем. Теперь эта мысль куда-то исчезла, словно её и никогда не было.
Погрузившись в безмятежность цветущего луга, я позабыл решительно всё, словно соединился душой с этим чудесным цветущим царством, где не бывает печали и невозможно никакое томления духа.
«Цветы не мыслят и изначально пребывают в нирване. Оттого их лепестки способны вбирать в себя солнце, радуя землю и отгоняя от неё скорбь», – объявилась во мне новая, зарождающаяся мысль, но я оборвал её в сердце своём, направив свой взгляд туда, куда устремили свои взоры луговые цветы, чтобы наполняться сладостной безмятежностью и сияющим солнцем. Я смотрел и смотрел в небо, и ни единая мысль больше не томила мне душу. Наверное, приобщившись к счастливому бытию, я растворился в солнечной нирване и стал практически невидимым, так как стал частью того, что беспрестанно ищут и не могут найти печальные мудрецы.
«Я, случайный, бедный, тленный»
Сны раздумий небывалых
Стерегут мой день.
А. Блок
Порой совершенно невозможно понять, что ты ждёшь и чего ты хочешь. И что ты понимаешь под таким многозначным и загадочным словом, как счастье. Хотя хорошо известно, как отзовётся на него душа, и здесь слова, действительно, покажутся лишними.
Прежде со мной такое уже не раз случалось, но всегда такое ожидание было особенным.
И на этот раз я волнующе ждал его желанного пришествия, и у меня замирало дыхание, когда предчувствие посылало мне заветные знаки, заставляя сильнее и тревожнее биться сердце. Мне даже казалось, что восторженным ожиданием захвачен не только я, но того же заждались дома и уличные фонари, потемневшая трава, обнажившиеся деревья и последние цветы осени – разноцветные астры. Я знал и верил, что предчувствие меня не обманет, что вскоре возликует всё моё существо навстречу вновь обретённому, долгожданному счастью.
И, наконец, оно случилось! Всё вокруг наполнилось искристым светом, преобразив притихший город сказочным великолепием, с которым соединилась моя душа в приятии этой великолепной, мерцающей новизны. На вечерний город легко и торжественно падали первые снежинки, словно волшебная благодать Природы…
«Б обитель дальнюю трудов и чистых нег…»
От вида убегающих вдаль грохочущих поездов я испытываю сильнейшее душевное волнение, и у меня на мгновение перехватывает дыхание. Всё моё существо наполняется пронзительным радостным чувством, словно мне тоже нашлось место среди сотен удачливых пассажиров, и стремительный состав увлекает меня в беззаботное и желанное будущее. Ведь известно, что все поезда идут в солнечную Аркадию, иногда сворачивая в страну Сукхавати, созданную для самосовершенствования и бесконечного счастья.
Когда мне говорят, что это не так, я отказываюсь верить подобным заявлениям, поскольку уверен, что скептики просто уже купили билет на один из таких поездов, и не хотят кичиться передо мной своей предприимчивостью и невероятным везением.
Конечно же, маршруты следования могут быть различны, поскольку необходимо собрать всех тех, кому посчастливилось ехать в удобных вагонах, выкрашенных в зелёный – цвет безотчётной надежды. Но всё равно, что бы там ни говорили, все поезда идут именно туда, в страну беззаботного счастья, иначе как объяснить, что железнодорожные пути на всём своём протяжении опутаны гирляндами синих светофорных огней, наполняющих сердце восторженным трепетом и радостью ожидания с дальней желанной обителью. А синий – это цвет удачи, мечты и вдохновения, цвет спокойствия и безмятежности – чего в избытке в солнечной Аркадии и благословенной Сукхавати.
Сон в непозаащённую руку
Мне приснился замечательный сон. Вокруг меня голосили люди, озабоченные тем, чтобы мне что-нибудь продать. Кондитер предлагал мне нежнейший торт, хотя прекрасно знал, что я не ем сладкого. Антиквар настоятельно рекомендовал мне издание Державина, несмотря на то, что оно уже есть в моей библиотеке. Торговец мехами навязчиво тряс передо мной тёплой шубой, тогда как в Питере – это совершенно бесполезный предмет по причине мягких и бесснежных зим. Я даже не говорю о разного рода уличных торговцах, которые предлагали купить мне какое-нибудь экзотическое животное или с ним сфотографироваться. Такие зазывалы удивляли меня больше всего, ибо я считаю, что одного моего вида достаточно, чтобы понять, что подобные вещи меня не интересуют.
Мне тоже было, чем порадовать покупателей. Я выставил на продажу свою живопись, рассказывая окружающим о том, как хорошо будут смотреться картины на их кухнях или столовых. Но покупателей так и не находилось. Люди не понимали, зачем им это нужно, равно как мне никогда не приходила мысль фотографироваться с животными. В этом отношении я оказался ничуть не лучше остальных продавцов, ибо по одному только виду моих потенциальных покупателей было заметно, что предлагаемый товар им неинтересен.
Все кричали, хвалясь и приманивая проходящих, а среди всего этого коробейнического сброда заметно выделялся прилично одетый господин, который важно прохаживался, ни к кому не приставая и совсем не обращая внимания на напористые предложения услуг и всяческого ширпотреба. Он поминутно прочищал горло и готовился выступить перед гомонящим торжищем, дабы предложить не свой товар, а самого себя. Не знаю, каким образом ему удалось расчистить пространство вокруг сложенных в кучу пустых овощных ящиков, но он не только взобрался на опустевшую тару из-под свежей моркови, но и произнёс речь.
Речь была одухотворяющей и торжественной, вселявшая в слушателей уверенность, что весь их товар вскоре будет продан, надо только избрать вещателя на должность директора рынка, после чего рынок всё благополучно расставит.
Не знаю, наверное бы и я тоже всю мощь своих непозлащённых ладоней вложил в раздавшийся аплодисмент, но мудрый Оле-Лукойе решил вдруг переменить тему, очевидно посчитав, что этот сюжет для меня не столь важен. Ведь мне необязательно прилюдно рекламировать самого себя, поскольку я и без того умею что-то делать, производя какой-никакой товар.
Ну а что делать с нераспроданным, Оле-Лукойе наверняка подскажет. Когда-нибудь потом, как только подберёт для меня другой состав участников сновидения.
«Город, как голос наяды…»
Душа воды рождает нижнее и созерцает высшее, которое отражает в себе…
Джованни Пико делла Мирандола
Казалось, что на этот город было вылито столько вязкого и горячего света, что на окнах домов залипли все деревянные жалюзи, соединившись со стенами в единый каменный монолит. Со всех сторон город окружала цветущая вода, однако каналы и бесстрастная лагуна не разделяли его тяжёлое тело на части, а напротив, вливались в него спасительной вегетативной сетью, чтобы со свайных набережных и площадей не исчезала жизнь.
Парадные фасады, выбеленные беспощадным солнцем, кое-где обнаруживали робкие признаки цвета, но всё равно оставались похожими на припудренные лица бледных красавиц, отдающих всё своё обаяние и прелесть водным отражениям, усиленным стойкими красками венецианского неба.
Нефасадная часть городского монолита была иная, она темнела влажными гранями бурого кирпича, местами подёрнутого серым грибковым налётом, в то время как основания у всех этих фантастических зданий были погружены в воду и покрыты густыми зарослями синезелёных водорослей.
Это был единственный город, где я так и не отважился стать с этюдником посреди людского потока, и смущали меня не местные жители и туристы, в своём решительном большинстве безразличные к моему занятию, а, собственно, сам город, его тысячелетние здания, горбатые мосты, тесные площади и шаткие башни. Они казались мне живыми сущностями, которые были наделены необычайной витальной силой, всё помнили и ничего не забывали, оберегая от непосвящённых свои тайны. Без сомнения, Венеция хранила на себе следы всех творцов, причастных к её величию и славе. Среди набережных и площадей я находил места, вдохновившие художников на создание живописных произведений, и подолгу стоял там, любуясь городскими мотивами и сравнивая увиденное с тем, что доставала из запасников моя память. Меня не покидало чувство, что с тех пор, когда в Венеции работали прославившие её мастера, здесь в сущности ничего не поменялось, ибо что-то неистребимо вечное, присущее этому городу, неизменно перебивало своим значением любые случайности нового быта и мимолётные причуды времени. И странная мысль постоянно преследовала меня. Я был убеждён, что этот город был создан вовсе не для обыкновенной жизни, с её понятными заботами и привычными хлопотами, а для попытки понять метафизику нашего бытия и осмыслить сущностные основы человеческого измерения. И именно для этого была явлена эта ни на что не похожая чудовищная красота, которая в неписаном эстетическом словаре совершенно не имеет синонимов.
В сознании тех, кто так и не понял подлинного предназначения этого необычайного места, Венеция предстаёт в качественно ином видении. Кто-то называет её городом любви, кто-то городом-праздником, кто-то туристической столицей мира, с отменной кухней и великолепным сервисом. Их заблуждения объяснимы – нельзя приезжать сюда с любимыми и друзьями. Постигнуть «genius loci» Венеции можно только в одиночестве, для чего нужно бродить по городу путями Дюрера или Врубеля, чтобы город неспешно что-нибудь сообщал о себе или даже делился с вами чем-то особенным и сокровенным. Здесь любая деталь способна поведать о целом и наоборот, целое может многое рассказать о детали, точно так, как единая капля воды раскроет всю суть океана, а значение всякой его мельчайшей частицы можно познать через сущностные законы всей необъятной водной стихии. Надо только уметь видеть, не обольщаясь своим прежним опытом, и не обманываться предвзятым или расхожим чужим мнением.
А ещё этот город способен обогатить душу высоким регистром эстетических ощущений, когда она становится способной различить самые незначительные движения чувств, которые сокрыты в прихотливых стараниях древних умельцев и зодчих, скульпторов и мозаичников, некогда создавших это чудо на деревянных сваях. «Город – рознь всем городам!» – писал о Венеции поэт Пётр Вяземский. Как же он был прав! И нам только и остаётся, как вновь и вновь за ним повторять:
Торжествуя над веками
И над злобною враждой,
Он цветёт ещё пред нами
Всемогущей красотой…
Пусть всегда будет солнце!
Кто приближается к Аполлону, для того посредником в работе будут трииналии Вакха, и он завершит работу с помощью невыразимого имени.
Джованни Пико делла Мирандола
Человеческое восприятие устроено так, что представление о предмете, как правило, может превосходить сам предмет из-за особенности добавлять к неизвестному привходящие смыслы и приписывать несвойственные тому значения. Наверное, поэтому я так люблю разглядывать детские рисунки. Любой детский рисунок – это шедевр, если, конечно, рассматривать его без искусствоведческого снобизма и привычного рационального взгляда на вещи.
В детстве – все равны, равны не в привычном понимании количественного или качественного равенства, а равенства в мечтах и дерзаниях. При том ребёнок рисует мир, о котором он, в сущности, ничего не знает. И образы его наивных рисунков обычно пронизаны кантианским пониманием «вещей в себе», что редко случается с маститыми мэтрами, пытающимися изобразить это сокрытое в природе невыразимое нечто. К тому же в работах мастеров всегда виден тот достижимый предел, к которому они стремились своим многолетним трудом и глубинным погружением в среду профессионального ремесла.
Зато в рисунках детей – полная свобода от канонов и штампов. И в них нет авангардистской неискренности и нарочитости, присущей художникам, желающим удивить и заморочить почтенную публику, а только непосредственность и бессознательное отображение того мира, в котором дети хотели бы жить. Мир, конечно, со временем их изменит, и только в их детских рисунках останутся зыбкие угловатые дома, где обязательно живут счастливые люди, добрые звери, без боязни выходящие к людям и зелёные облака, медленно плывущие по небу в педантичную тетрадную клетку.
Наверное, когда эти дети вырастут, они построят бездушные пугающие высотки, будут ходить на охоту и никогда не смотреть на небо, где, быть может, нет-нет, да и проплывут зелёные медленные облака.
Да, так, к сожалению, постоянно случается со взрослыми детьми. Но каждый из них всё равно будет помнить тот простенький побудительный мотив, согласно которому они так увлечённо рисовали воображаемый мир в своих детских тетрадках: «Пусть всегда будет солнце!»
«И сталкивающихся глыб скрежещущие пережёвы…»
Лёд шевелится внизу, как живой…
П. Якубович
Издали мне представлялось, что впереди, блистая белоснежной чешуёй, к водам Балтики спешит огромная ледяная змея. Но когда я оказался над остроугольной опорой моста, прежнее впечатление от движения ладожского льда по Неве рассыпалось, и воображение уступило своё место реальности, открыв передо мной эпическую картину неисчислимого множества плывущих по воде пожелтевших ледяных глыб. Было даже сложно представить, что все они некогда составляли единый озёрный материк, прочный и нерушимый, который, наверное, мог бы просуществовать целую вечность. Теперь же, спотыкаясь друг о друга и врезаясь в неодолимую опору моста, плывущие глыбы крошились, вертелись и переворачивались, послушно увлекаясь мощным напором невской воды всё дальше и дальше – в узкое горло залива, готовое принять их всех, невзирая на цвет, размер и нетоварную форму.
Я помню, как мороз предзимья накинул на Ладогу тонкий прозрачный плат, который был ещё очень ломкий и нежный, чем-то похожий на витраж из тонких слюдяных пластинок, спаянных между собой жидким водяным припоем. А после, уже в начале зимы, я уверенно выходил на окрепший лёд, через который хорошо просматривалось рельефное озёрное дно, с исполинскими валунами и стаями серебристых рыб.
Я, как верноподданный насельник холодной зимы, не находил ничего краше бескрайнего ледяного моста до Валаама, кружевной снежной бахромы на ледяных торосах и терпкого морозного воздуха над Ладогой, где от застывшей воды до неба кружились снежинки, являвшие свою ажурную прелесть, когда на мгновение касались моей ладони. Я отгонял от себя все неосторожные мысли о грядущей весне и наслаждался царством щедрой зимы, подарившей мне не только россыпи снежной мишуры и гирлянды мерцающих огоньков на прибрежных соснах, но и целый материк из чистого хрусталя, основательно выходящий за нечитаемый горизонт.
«Всё это твои иллюзии, – говорили мне окружающие люди, – вскорости лёд растает и наступит, наконец, наша долгожданная весна!»
А я был очарован зимой, её лиловым сумеречным светом, её снежными облаками и строгой графикой древесных витиеватых крон.
Впрочем, мне и без подсказок было известно, что всем подаркам зимы свойственна призрачность и скоротечность, несмотря на суровую печать вечности, которой отмечались все её удивительные чудеса. В противовес зиме, весна утверждала собой правду жизни, её здоровую прагматику, и слово «вечность» ей попросту было не к лицу, как бы ни желали того преданные ей люди. Весне лучше всего подходило слово «вещность», – слово надёжное, с полновесным материальным наполнением.
И когда потянуло влажным и промозглым теплом с озера, я понял, что начал рушиться мой зимний иллюзорный порядок, поскольку нет ничего убедительнее реальной полноценной весны. Скоро, очень скоро, всё обратится к нарождающейся новой жизни: весёлой, шумной, деятельной и энергичной, где будет непросто медлительным созерцателям, привыкшим наблюдать снежную феерию в морозной тишине собственного материка.
Я обернулся назад, туда, где разбуженный весной залив заглатывал глянцевое крошево измельчённого льда. Там в мутных воронках кружилась отяжелевшая от ладожской подати балтийская вода, а над всем этим невесслым пиром поднималась лиловая полупрозрачная дымка, словно зимняя душа моего чистого хрустального льда…
Следы
Я вполне осознанно стараюсь не наступать на чьи-то следы, но моя учтивость в этом вопросе оказывается излишней, ибо прямо за мной их уничтожает падающий снег или набегающая волна… А лучше всего справляется со следами присутствия человека – неумолимое время. Оно подчищает за человеком всё и это странно, поскольку приходится подозревать, что время здесь не вполне бесстрастно.
Но, наверное, это просто необходимый компонент жизни. Если бы нечто было не в состоянии исчезнуть, то перестали бы работать все причинно-следственные связи, запутавшись в сложный неразрешимый клубок. Нельзя было бы ничего забыть, потерять или предпочесть, поскольку каждая сущность являла бы себя во всей своей полноте, и никакой её частью было бы невозможно пренебречь. Новое было бы неотличимо от старого, случайное от необходимого. Обрушилась бы иерархия всех человеческих ценностей, восприятие притупилось, чувства ослабли, неспособные реагировать на множественность всё возрастающих обстоятельств, требующих нашего внимания и участия.
В этом отношении интересен диалог Раича с Пушкиным:
– Что с вами, Александр Сергеевич, – спросил я его, – о чём вы задумались?
– Есть о чём задуматься при мысли – что будет со мною, с моими произведениями?
– Если вы будете продолжать как начали, вы навсегда останетесь любимцем русской публики.
– О простота1. Любимцем русской публики, говорите вы; но разве эта русская публика не восхищалась в своё время Херасковым? Разве не хвалила она его так же безотчётно, безусловно, как меня! И что же теперь Херасков? Кто его читает?
Любопытно, предвосхитил ли тогда Пушкин в своём размышлении открытый двумя веками позже закон сохранения энтропии? Закон, который в современной физике называется законом сохранения информации, гласящий, что в замкнутой системе в процессе преобразования количество информации остаётся неизменным. А может быть, Александр Сергеевич вспоминал о том, что некогда написал Олосеньке Илличевскому: «Ах! ведает мой добрый гений, что предпочёл бы я скорей бессмертию души моей бессмертие своих творений». Как знать? Возможно, его действительно занимало в момент диалога с Раичем неизбежное преобразование Хераскова в Пушкина. С уверенностью рассуждать мы об этом не можем, но можем утверждать наверняка, что Раича сейчас точно никто не читает, и след его едва-едва заметен…
«…кому я, к чёрту, попутчик…»
От всей души люблю я вас,
Но ваши чужды мне забавы.
Е. Баратынский
«Вот неугомонный невольник ускользающего горизонта!» – думалось мне, когда я читал про Фёдора Матюшкина – Федернельку, как по-приятельски его называли лицеисты. Из благостного уюта Лицейского сада мечтал Федернелька о затерянных в холодных морях заповедных островах, колючих метелях и свирепых штормах. Недаром соученики дали ему ещё одно прозвище «Плыть хочется», видно и впрямь – очень хотелось Федернельке куда-нибудь плыть. Особенно далеко-далеко на Север, где, по мнению многих, скрывался таинственный материк – гиперборейская Арктида…
Я же, напротив, очень не хотел никуда плыть, а все мои мечты и фантазии были посвящены исключительно вариантам «dolce far niente», среди которых наиболее предпочтительным был беззаботный отдых в саду Императорского лицея, где можно было сладко подремать возле Виттоловского пруда или послушать как шумит ручей Орловского водовода. Однако не бывает так, что одним только шторма и метели, а другим – перманентное «dolce far niente». И пришлось-таки мне плыть прямо по следам Федернельки к далёким заснеженным островам, чтобы вкусить все прелести колючих метелей и пережить упоительную болтанку свирепых штормов.
Я, конечно, упирался как мог, нисколько не сочетаясь с Федернелькой по музам наших мечтаний. Единственным отправлением, являвшим схожесть с моим дальним попутчиком по приполярным морям, было воплощение на холсте и бумаге всего того, чему мы с ним не уставали искренне удивляться или восхищаться, увидев. Жалко только, что за этим наши линии судеб опять разошлись: всё, что сделал Матюшкин в морях Ледовитого океана общеизвестно, а вот мои рисунки и холсты, выражаясь словами Екатерины Великой, способны созерцать только «я да мыши».
Хотя, если по-честному, то мне-то и привелось открыть материк Арктиды, а не моему замечательному мореходу. А ведь как он старался, как пытливо заглядывал в каждый дремучий уголок – нет ли там чего-нибудь такого, что позволит ему радостно прокричать: «Нашёл!»
Ан нет, так и не случилось увидеть ему ничего особенного, что можно было бы приписать к фантастическим чудесам Арктиды. Только снег и ледниковые камни, унылые реки и бесцветные мхи. Но если бы он обнаружил всё то, что привелось наблюдать мне, то романтические воззрения XIX века наверняка бы приписали Матюшкину открытие таинственного материка, где некогда проистекала загадочная жизнь, где обитали и властвовали над природой суровые и мудрые гипербореи. Только не дано было увидеть Федернельке исполинские воронки в полях вечной мерзлоты, строгую геометрию мёртвых озёр в ладонях арктической пустыни, диковинные мегалиты, сложенные в умопомрачительные фигуры, отпечатки древних папоротников на заиндевелых скалах и ветвящиеся языки тысячелетних ледников, покрытых мерцающим панцирем морской соли…
Надо же незадача! А может быть и не нужно, чтобы все люди обо всём, что мне удалось увидеть, знали? Ведь никто ж из моих спутников по полярным поселениям не бродил с этюдником по пугающим окрестностям наших станций, не спускался к бушующему океану, не искал в снежном тумане экзотических впечатлений, чтобы, не мешкая, собрать их все воедино в свой походный холст. А раз так, то пускай Арктида так и остаётся неузнанной, и любоваться её чудесами буду по-прежнему только я. и мыши.
Снова о Шамбале
Всю свою жизнь Николай Рерих мечтал встретить мудрого старца, но тот почему-то уклонялся от встречи с художником, либо, действительно, не попадалось мудрых старцев на путях Рериха. В конце концов, Рерих сам стал мудрым старцем – не пропадать же такой заветной мечте! Но несмотря на то что ни одного мудрого старца он так и не встретил, Рерих не отчаивался, ибо была у него ещё одна сверхзадача. С неослабевающим упорством искал он в диких горах мир молчания и благоденствия, чудесную Шамбалу, не замечая, что этот волшебный мир всегда пребывал в нём самом, в его душе, полной благородных стремлений и чудесных даров отзывчивого воображения.
С юности мучила меня эта загадка. Не мог же Рерих с простодушием кузнеца Вакулы искать то, что искать не надо, поскольку оно всегда рядом и изнутри питает твои мысли и чувства. И я не понимал этого до тех пор, пока на собственном опыте не убедился, как бывает сложно удержать состояние внутреннего умиротворения под враждебным напором внешнего мира. Так всегда было и так, пожалуй, будет, если мы, наконец, не поймём подлинную суть человеческой природы, которая, если использовать математические термины – дискретна и сингулярна. И то и другое – сложно для понимания и со здравым смыслом соотносится плохо. В реальном нематематическом мире сингулярность, как правило, нестабильна, и этим легко объясняется невозможность надёжно укрыться во внутренней Шамбале, поскольку любое эмоциональное вторжение лишает нас её непрочной защиты.
Не заглядывая вглубь природной основы, люди давно озадачились поиском духовных практик, позволяющих преодолеть агрессивные вызовы и обезопасить свой уязвимый и хрупкий мир, которому придумано много названий, и Шамбала к нему подходит больше всего. Но никакие практики, никакая духовная борьба с мирскими соблазнами, никакая глубокая медитация не избавляют нас от настойчивого и неотступного внимания реального мира, которому всегда до нас есть какое-то дело и для которого слово Шамбала звучит как отчаянная попытка к бегству.
Вот и мне тоже очень бы хотелось встретить мудрого старца, чтобы испросить у него, как мне стать полноценным гражданином заветной Шамбалы, которая хоть и рядом, но так проницаема и так беззащитна. Самому становиться мудрым старцем, конечно, можно, но это всё равно не даст возможности получить ответа на этот архиважный вопрос.
Поэтому не стоит осуждать Рериха за его бесплодные странствия по диким горам и его безнадёжные поиски. Душа стремится и алчет невозможного – человек слышит зов спасительной Шамбалы и безотчётно стремится к ней навстречу. Вдруг да отыщется туда ещё один затерянный вход, ключей от которого больше ни у кого не будет.
Муза
она спасает нас от муки,
но счастья не прощает нам…
«Зовётся так воздушно – Муза…» Надежда Кремнёва
Она почти никогда не заходит к счастливым, сторонится успешных и облечённых властью. Может посетить сеятелей «разумного, доброго, вечного». Но зайти к этим сеятелям лишь затем, чтобы они вдруг не наделали грамматических ошибок, поскольку ей хорошо известно, что «разумное, доброе, вечное» воздушно-капельным путём не передаётся.
Однако она может легко откликнуться на зов обиженных, стеснённых нуждой или неправдой. Здесь она желанная и понятная гостья. И только с ними у неё может случиться благовременная беседа, избавляющая страждущих от душевных мук и страданий. Всё высказанное и воплощённое ими в строчки, Муза заберёт с собой, чтобы освободившиеся от пагуб бытия были способны как-нибудь жить дальше. Но всё равно будет ходить где-то неподалёку, чтобы незамедлительно прийти туда, где её снова будут ждать с упованием и надеждой…
«Славный снег! Какая роскошь!..»
Это – область чьей-то грезы,
Это – призраки и сны.
В. Брюсов
В отличие от салтыковского статского советника Иванова, неспособного вместить в себя пространных понятий, я, пытаясь постичь таковые, не лопнул, а лишь немного увеличился в объёме; и вовсе не по причине натужной умственной работы, а за счёт естественного превращения из подростка в юношу. Возможно, мне удалось избежать незавидной участи бестолкового статского советника благодаря своей осторожности, ибо я даже не пытался объять воображением сингулярную химеру бесконечности, а проявлял интерес к более представимым вещам – трансляционной и временной симметрии, а также материальным структурам, находящимся в состоянии абсолютного нуля. Мне отчего-то казалось, что они были неразделимо связаны между собой за гранью нашего мира, и нарушение этой связи привело к возникновению кварк-глюонной плазмы и положило начало времени и пространству.
Теперь же, после первых мгновений воплотившегося Мироздания, пробежали миллиарды лет и мои любимые симметрии с абсолютным нулём превратились в непредставимые сущности. Однако природа, в стремлении вернуться к своим изначальным образам, которые по-прежнему бережно хранятся в её подсознании, посылает на землю холодные шестиугольные кристаллики, собранные по всем правилам идеальной симметрии. Когда они невесомо парят в воздухе, природа впадает в блаженное забытьё, и ей мнится, что снова вокруг ничего нет – ни пространства, заселённого тёмным эфиром и яркими звёздами, ни бегущего в никуда времени…
Не от мира сего
Интересно, когда вас объявляют субъектом «не от мира сего», то хотят отказаться от общения с вами или, напротив, требуют, чтобы вы приняли приемлемую в обществе поведенческую модель? До сих пор не знаю, каким образом я должен реагировать на подобные замечания. В любой фразе с таким словосочетанием я, прежде всего, стараюсь обнаружить некий библейский смысл, но обычно не нахожу в высказываниях, обращённых ко мне, никаких параллелей с известными толкованиями от святых отцов, подробно объясняющих эти слова в Евангелие от Иоанна. Помнится, глубоко запали мне в душу строки епископа Михаила Грибановского о том, что нужно делать, когда тебя призывают опуститься с небес на землю, а ты противишься и совсем не хочешь. Архипастырь и просветитель учил, что надо «идти туда, к тому просвету, осваиваться с тем, что открывается через него, вживаться в его атмосферу, ткать из неё свои жизненные нити.»
Не знаю, каким видят этот желанный просвет мои товарищи по несоответствию дольнему миру, но я строго блюду наставление архипастыря и всякий раз, в минуты сомнений или душевной тревоги, убегаю в тот самый просвет, чтобы вжиться в его благодатную атмосферу.
Но надо сказать, что в моём случае атмосфера там чрезвычайно разреженная, вокруг громоздятся чёрные скалы и торосы из самосветящегося льда. Звёзд на тёмном фиолетовом небе почти не видно, а над изломанным дугообразным горизонтом лиловой узкой полоской зависла мутная дымка тумана, словно ядовитая гряда плотных кислотных облаков. Наверное, это очень далёкая от солнца планета, и здесь должен царить вечный мрак и холод, только мне почему-то необъяснимо тепло и так легко дышится, будто бы я нечаянно сбросил с себя тяжкий и бесполезный груз. Тут, на планете, кроме меня никого нет, однако мне совершенно не одиноко, напротив, я бесконечно рад такому безмолвному и безлюдному миру. И это странно, поскольку архипастырь утверждал, что не нужно «рваться куда-то в беспредельную звёздную даль, в неизвестные пространства солнц и созвездий» в попытке отыскать свой заветный и желанный мир.
Это неочевидно, но, скорее всего, словосочетание «не от мира сего» следует понимать буквально. Иначе как объяснить, что мне так мила та далёкая планета, с беззвёздным небом и самосветящимся льдом.
Необъяснимое счастье
О счастье мы всегда лишь вспоминаем…
И. Бунин
Если бы меня спросили, какой день своей жизни я считаю самым счастливым, то я бы серьёзно задумался, перебирая в памяти события, даты и впечатления. Но если бы вопрос о сроках охватывал годы, то я бы без колебаний указал на время, которое провёл на дальних северных островах. Нет, ни детство, ни юность не оставили во мне столько сильных эмоций и счастливых переживаний, сколько принесли тысячелетние льды, спящие в горных расщелинах, холодные скалы и огромные зеркала безымянных озёр. Только там я смог понять, что такое земля и вода, осознать всю мощь океана, увидеть буйство штормов и прочувствовать бездонную глубину полярного безмолвия. Только там я мог видеть, как солёные ветра собирают с заснеженных островов ледяную крупу и несут её по застывшим проливам к берегам далёкого материка, имел возможность следить за тем, как в июне разрушается ледяной панцирь земли и в конце августа на арктические пустыни ложится свежий пушистый снег. Конечно, кто-нибудь скажет, что это – никакое не счастье, и счастье выглядит совсем по-другому. Но только кто может утверждать, что хорошо помнит его лицо, ибо счастье никогда не заглядывает людям в глаза, а лишь осторожно и незаметно проходит рядом. Тем более не позволяет себя рассмотреть там, где его совсем не ожидаешь встретить.
Песня ручья
Я и заметил-то его не сразу, потому что он был почти невидим среди бурелома и густых зарослей кустарника, которым поросла вся лесная лощина. Но возле ледниковых валунов, покрытых узорчатым пледом цветущей мшанки, он таки проглянул своим подвижным телом, превращённым быстрым течением в студенистую змейку, покрытую яркой мерцающей чешуёй.
Я остановился и всем своим существом погрузился в его звенящее и негромкое пение. Если не вслушиваться в его мелодичные звуки, то песня ручья может показаться вам обычным журчанием. Но если полностью погрузиться в его звуковую палитру, то может случиться так, что вы глубоко проникнетесь услышанным, различив в сложном переплетении переливчатых гармоник и пронзительных обертонов великое множество чистых мотивов, присущих магической и величественной музыке леса. И пусть она глубоко и надёжно войдёт к вам в душу, чтобы там навсегда и остаться, обогатив внутренний мир уникальным голосом природы. Возможно, это вам поможет потом лучше понимать древний язык природы, на котором она всечасно говорит с нами. А мы её плохо понимаем, не слышим её подсказок и настойчивых обращений. Мы всегда куда-то спешим, и нам не хватает даже нескольких минут, чтобы, забыв обо всём, молча постоять около лесного ручья, когда вдруг судьба нечаянно занесёт нас в настоящий лес.
Осторожно, листопад
В пору моей студенческой юности на оживлённых перекрёстках стояли таинственные будки-киоски, за стёклами которых красовались удивительные таблички: «Осторожно, листопад».
Меня крайне тревожили эти странные предупреждения, но узнать, отчего я должен остерегаться осеннего листопада, было не у кого, поскольку все неразъяснимые киоски привычно стояли пустыми. Не уверен, что ещё кто-нибудь был озабочен этой странной проблемой. Мне отчего-то казалось, что все остальные люди глубоко погружены в тему и по этой причине ревностно соблюдают известные им правила предосторожности, дабы не попасть под пагубы зловещего листопада.
А мне нравился листопад, и всякий падающий с дерева лист я воспринимал как некое значимое послание, адресованное мне лично.
Чего только я не придумывал, глядя на замысловатые узоры пожелтевших листьев, пытаясь понять эти дивные природные письмена. Что там было – секреты ли предвечерних сумерек или сопутствующие смыслы моросящего дождя, так и оставалось для меня тайной, но смысл человеческого послания на причудливых табличках мне был предельно ясен: моя повседневная жизнь надёжно защищена от любых невзгод, если уж меня желают уберечь от совершенно безобидных падающих листьев. Одно это заставляло меня счастливо смотреть в мир и верить в своё безоблачное «завтра».
Сейчас, глядя из того предуготованного «завтра», я больше не вижу знакомых табличек. И это тревожит меня ещё больше, чем некогда их появление. Но я по-прежнему жду осеннего листопада, чтобы так же, как в юности, попытаться осмыслить и понять его мистические послания. И, может быть, теперь мне удастся узнать, отчего я тогда ощущал себя так уверенно и защищённо.
The free sample has ended.