Лета 7071

Text
1
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

– Поднеси-кось злыдным!

– Савушка, царько наш радемый! – со слезами бормотали ярыжки и становились перед ним на колени.

Артельщик, которому подьячий читал митрополичий указ, войдя в кабак, затянул с порога, как дьякон в церкви:

– Померла Расея! Христиане, Расея наша померла. – Он захлебнулся слезами, уронил голову на грудь, замотал ею в отчаянье.

– Фетинья, – сказал лениво Сава. – Взвару[28] Фролке, пущай горю свою ублажит. Да не в корце… Горю корцом не ублажишь. Подай ему скопкарь. Садись, Фрола, поминай Расею!

Фетинья принесла скопкарь со взваром, ставя на стол, коснулась плечом Савы… Сава сопнул, захватил ее за пояс одной рукой, другой ловко подернул подол.

– Не лапь, – спокойно отвела его руку Фетинья. – Не по тебе лас.

– А уж не по мине?

– А не по тебе…

– Не пригож аль претен?

– Квол, – хохотнула Фетинья.

– Эх, дура баба! – оживился Сава. – Хилое дерево завсегда в сук растет! Кабыть допустила до себе, я б тебя быстро умаял!

– Кабы сам не умаялся!

– Эх, баба! – пуще заеборзился Сава. – Ни в укор, ни в перекор – реку пред честным народом: коли не умаешься, рублю тебе избу новую! А попросишься – мед и пиво нам даром будут.

– Экой бахвал! – засмеялась Фетинья. – На посуле, что на стуле: посидишь и встанешь.

– Пред честным народом реку! – ударил себя в грудь Сава. – Рублю избу! Пятистенку!

– И крест поцелуешь? – подхитрилась Фетинья.

Сава вытащил из-под рубахи нательный крестик.

– Пред Богом и пред честным народом – целую крест!

– Гляди ж, крест целовал, – потупившись, тихо сказала Фетинья.

Артельщики захохотали, загалдели, понесли похабщину. Ярыжки у порога скабрезно похихикивали, пялили глаза на Фетинью.

Сава цыкнул на артельщиков, ярыжкам пригрозил:

– Угомоньтесь, братя! Не мутите бабий стыд. Не по похоти она, но чтоб нашу мужью породу под позор подвести. Так на том ей не встоять! Не быть мине Савой!

5

Марья лежала на шелковых подушках – голая, разметнувшаяся, изнемогшая от беременности… Черные, воспаленные глаза зло метались в глазницах. С нетерпением ждала Марья, когда мамки оботрут ее влажными рушниками. Она уже не ходила в баню – была на сносях.

В спальне стоял розовый полумрак. Сквозь слюдяные окошки пробивался розовый свет, похожий на дым от кадильниц. Свет висел легким пологом, не касаясь ни стен, ни пола, ни потолка, отчего спальня казалась похожей на глубокий темный колодец.

Закусив губу, Марья изнывала от нетерпения. Мамки неслышно, как тени, двигались по спальне, плескались водой, хлопали мокрыми рушниками, перешептывались…

– Алена!.. – плаксиво и зло вскрикнула Марья. – Приведи старуху.

Алена, худенькая, смиренная девка, послушно юркнула за дверь. Она была любимой служанкой Марьи. Только ее одну звала Марья по имени, у остальных и имен не знала, не терпела никого и скрепя сердце допускала к себе.

Алена ввела в спальню здоровенную усатую старуху, похожую на стражника кремлевских въездных ворот.

Марья, увидев ее, съежилась, подобрала под себя ноги, с отвращением и страхом спросила:

– Ты кто?

– Та я, кто тебе нужен, матушка, – грубым мужским голосом ответила старуха, сняла телогрею и решительно направилась к Марьиной постели.

– Не зови меня матушкой, – зло приказала Марья.

– Завсегда так величают у нас цариц, – невозмутимо пробасила старуха.

– Так зовут у вас старух, – процедила сквозь зубы Марья. – Зови меня государыней!

– Как тебе угодно, радость моя. Буду величать государыней.

– И знай!.. – Марья прищурилась, стиснула зубы. – Прежнюю свою повитуху я плетьми высекла и вон выгнала!

– Нерадива была кумушка моя? – спокойно спросила старуха.

– Колдунья!

– Ох, сатанье дело… – перекрестилась старуха.

Закрестились, зашептались мамки. Алена выронила из рук медный таз – он звякнул об пол, резко и пугающе, как истошный вскрик. Марья в ужасе завизжала:

– Пошли вон! Змеи! И ты, Алена… Нет, ты останься! Я боюсь сей ведьмы!

Мамки ушли. Где-то в глубине дворца затихли их осторожные шаги, замерли приглушенные голоса. Алена стала у Марьиного изголовья, принялась собирать и сплетать ее волосы.

– Пошто яростишься, государыня? – стараясь приглушить свой грубый голос, ласково проговорила старуха и приклонилась к Марье. – Плодная же ты… А ярость плод гнетет. У ярых плодниц худая рожа[29]… и дети хилы рождаются.

– Накаркай… Язык вырву!

– Баю, что извеку ведомо.

– Что еще тебе ведомо?

– Вельми много, государыня. Век мой долог…

– Волховством плод в утробе сгубить можно?

– Можно, государыня. Наговорным зельем – до второй и до третьей луны. А после третьей луны Господь Бог свое око кладет на младенца: ничем уж тады не сгубить, не вытравить его. Ежели токмо грех тяжкий взять на душу…

– И ты колдунья! Вижу, колдунья! – задрожала Марья, вырвала у Алены свои волосы, крепко прижала зачем-то их к груди. – Или ведьма! Вон какая страшная!

– Бог не дал мне родиться такой пригожей, как ты, радость моя, государыня! Ты пригожа, как царица небесная! А у меня душа теплая и ласковая. Не страшись меня. У колдуний зубы черевинные[30] в небо вросшие… А у меня их вовсе нет.

Старуха раззявила перед Марьей свой большой, дурно пахнущий рот, показала голые белые десны. Марья брезгливо сморщилась, но все же заглянула в старухин рот.

– А ворожить умеешь?

– Ворожить умею, – не колеблясь созналась старуха. – Бог не простит мне на том свете, не отмолить мне сего греха.

– Как ворожишь?

– На бисере, на толокне, на черном шелке… По руке и по зубам. Могу на старой подкове… на воде, под Ивана Купала. Еще могу на рыбьем пузыре и курячьей косточке.

– А от дурного глаза отводить можешь?

– От дурного глаза – не могу.

Марья пристально посмотрела на старуху – в ее взгляде мелькнуло недоверие, но она подавила его в себе. Измученно откинулась на подушки, прикрыла рукой глаза.

Невидимой, чуткой подслушницей затаилась в спальне тишина. Тени по углам казались похожими на черных монахинь, сидящих на высоких стульях, так что головы их упирались в потолок, а ноги уходили куда-то под пол. В окошках все меньше и меньше оставалось света. Вечерело. На соборной звоннице Кремля ударял колокол – к вечерне.

Марья положила руку себе на живот, повернула голову к старухе:

– Скоро?

Старуха наклонилась над Марьей и тоже положила ей руки на живот. Марья вдруг вскрикнула, ударила старуху по рукам, что-то злое пробормотала на своем родном языке.

– Что с тобой, радость моя, государыня?

– Ты холодна, как змея!

Старуха сильней захватила Марью руками, строго сказала:

– Потерпи, радость моя. Добрые руки завсегда холодны, а недобрые – горячи и цепки.

Она приложилась ухом к Марьиному животу, затаилась, послушала что-то, одной ей ведомое, общупала Марью, снова приложила ухо, послушала, твердо сказала:

– Скоро, государыня.

– Когда?..

– Как Бог даст.

– Распознать можешь – кого рожу?

– Ежели первые три луны тяжко брюхатила – малец будет, а легко – девка. Да ежели йжу всякую лакомо ела – також на мальца выйдет.

– Ступай!

Старуха ушла. Алена плотно притворила за ней дверь, зажгла свечи. В спальне стало светло, уютно. Темными, многоцветными переливами засветились на стенах ковры, зарделись золотые пиалы на трапезном столике, белым пятном проступило овальное булатное зеркало.

Рядом с Марьиной постелью на деревянных вешальницах висели ее царские одежды – тяжелые, шитые золотом и жемчугом; на невысокой подставке на алом бархате лежал ее царский венец, отделанный сканью и драгоценными камнями. Чуть подальше, под стенкой, на сундуках, лежали ее девичьи наряды, привезенные из Кабарды. Она больше не надевала их: Иван не любил и не терпел этого ее наряда, который напоминал ему о прежней Марьиной вере. Марья хранила свои девичьи наряды в сундуках, чтоб не раздражать Ивана и их общего духовника – протопопа Андрея, который грозил ей небесной карой за облачение в ее басурманские одежды. Но иногда, когда грусть и тоска начинали нестерпимо донимать ее, когда все, что окружало ее теперь, становилось ненавистным ей, она приказывала Алене доставать из сундуков свои девичьи наряды. Алена раскладывала поверх сундуков разноцветные шальвары, халаты из персидского алтабаса, золотые нагрудники, тапочки, унизанные самаркандским баласом, с алмазными подвесками, сафьяновые ичетки[31], пояса, браслеты…

Вселялась тогда в Марью давняя радость девичества, от которой уже навсегда отделили ее царский венец и нелегкая доля московской царицы, но которая еще оживляла в ней теплотой светлых воспоминаний ее прежнюю доброту и ласковость. Преображалась Марья, успокаивалась, утешенная давнишними радостями своего еще не забытого девичества. Она как будто забывала на некоторое время о своей царственности, становилась веселой и проказливой, как девчонка: не мытарила мамок, не помыкала Аленой, дарила им подарки, кормила изюмом, играла с ними тайно в кости, выучившись этой игре у самого царя.

 

Только со временем все реже и реже приказывала Марья доставать свои девичьи наряды: ожесточала ее однообразная, затворническая жизнь, истомляли дворцовые палаты, темные опочивальни… Одиночество угрюмой сиделкой коротало с ней долгие дни и ночи, и все меньше и меньше радости приносили Марье ее воспоминания, и все равнодушней взирала она на свои девичьи наряды – они превращались для нее в простое тряпье, ненужное и никчемное, которое уже давно стоило бы выбросить, да почему-то не хватало духу.

Вот и нынче – с самого утра велела Алене раскрыть сундуки, а не повернулась, не глянула… Целый день лютовала, над мамками измывалась, хлестала их по щекам да выкрикивала проклятья на своем непонятном языке.

Алене жалко Марью, но она боится ее – не решается ни заговорить с ней, ни занять чем-нибудь… Да и страшно Алене быть одной с Марьей. Страшат ее жгучие Марьины глаза, страшит ее жгучий шепот… Алена крестится украдкой на образ Богородицы, сверкающий золотым окладом из святого угла… Взор Богородицы кроток, потуплен – она как будто не хочет видеть Алениных страданий, и от этого еще страшней становится Алене.

– Ежели помру, небось обрадуешься? – жестко выговаривает Марья.

– Бог с тобой, государыня!.. Пошто мне такой грех? Люба ты мне. Прикажи, смерть за тебя приму.

– Мамки уж непременно обрадуются…

– И мамкам ты люба… Кротки они, государыня моя.

– Ежели помру, государь в первую же ночь тебя под себя потянет!

– Господи Исусе!.. – повалилась на колени Алена. – Государыня!.. Христом Богом заклинаю! Пошто страшное такое на меня накликаешь? Чиста я пред Богом, пред тобой, пред всем светом!

– Оттого и потянет, что чиста! Ты пригожа… А государь – мужик!

Алена стояла на коленях – бледная, с черными губами… За ее спиной затаилась Богородица: у нее Алена уже не решалась искать заступничества.

Свечи оплыли, но горели ярко. В спальне стало еще жарче: к ночи во дворце топили посильней. С улицы в стену хлестал ветер; иссеченные на множество ячеек слюдяные оконницы тихо погудывали от его крепких ударов, скрипели и стукали ставни… С вечера их затворяли, но нынче, видать, забыли, и теперь они будут бухать в стену, пока не разозлят Марью и она не вышлет Алену в темень, в мороз захлопывать их.

– Ты привела мне того человека? – вдруг строго спросила Марья.

– Привела, государыня. С полудня дожидается.

– Укрой меня и приведи его.

Алена укрыла Марью шелковым покрывалом, ушла в маленькую боковую дверь. Марья нетерпеливо покусывала край покрывала, всматривалась в темноту за дверью.

Алена ввела невысокого смугловатого человека в светлом мухояровом кафтане, перехваченном по талии черкесским ремешком; черная, с рыжиной, борода старательно умащена и учесана, на макушке вышитая шелком тафья. Глаза хитрые, быстрые. Увидев Алену на свету, нахохлился, как петух, вцепился в нее похотливым взглядом, даже Марье забыл поклониться.

– Айбек, – с притворной ласковостью промолвила Марья. – Буде, ты увидишь меня и поклонишься?

– Прости, государыня! – низко и подобострастно поклонился вошедший. – Вели казнить! С темноты в свет – в глазах провал.

– Айбек, братья мои тебя жалуют?

– Да хранит их аллах, государыня!

– Забудь аллаха, Айбек, не то висеть тебе на вертеле, как барану. Христианин ты, Айбек, тебя русский поп крестил.

– Крестил, государыня… И крест на мне.

– Запомни, Айбек, нет у тебя иного Бога, кроме Исуса Христа. И слушай меня… Подступи ближе.

Марья приглушила голос, почти шепотом стала говорить:

– Айбек, ты нашей крови, хоть и похож ликом на московита. Оттого я тебя и позвала. Исполнишь, что повелю, – получишь ее! – Марья кивнула на Алену, не отводя испытывающих глаз от Айбека; увидела, как шевельнулись у него ноздри, презрительно усмехнулась. – Пойдешь в город, на посад, станешь чернь на бунт подбивать. Подговаривай меня убить… Кремль спалить… А царем – иного крикнуть… Боярина Горбатого! Чернь к его подворью веди… Пусть кличут его царем. А ты слушай и смотри… Самых злобных замечай! А боярину в ноги кланяйтесь, зовите царем… Затаился, старый шакал! Да дрогнет в нем злоба, выйдет он к черни. А выйдет – беги тайно в Кремль, к Темкину, бери черкесов…

Марья закусила губу, сузила глаза, темные пятна на лбу и на щеках сильней проступили сквозь ее бледноту. Она трусливо и злобно прошептала:

– Царь мне спасибо скажет!

– А ежели чернь в Кремль попрет?

– Решетки на воротах опущены – не пройдут.

– На стены полезут.

– На стены не влезут. Стрельцы – на что?! И ты – хитро заманивай их на боярина, к нему веди… Самый ненавистный наш враг! Царь его и во сне поминает.

6

Над Москвой морозный ясный рассвет.

За Яузой из-за далеких белых холмов поднимается оловянное солнце.

На Москве-реке прорубщики пробивают затянувшиеся за ночь проруби: клубы пара вырываются из ледовых прорех, густым ворсом инея покрывают бороды, усы, шапки…

– Добря, братя! – перегукиваются прорубщики.

– Добря!

– Жгистый морозень!

На Ильинке, в церкви святой Татьяны, престольный звон. Старухи, молодки, боярыни с челядными девками и мамками, купчихи, дворянки стекаются на Ильинку со всех концов Москвы, чтоб поклониться своей тезоимениннице Татьяне.

Бабий праздник: бабы разряжены, нарумянены, чопорны… Именинницы раздают нищим гостинцы, деньги.

Посадская детвора гурьбой гоняется за боярскими санями, на шеях у них висят сумки, куда они складывают доставшиеся им подарки. Боярыни щедры: бросают детворе пряники, калачи, яблоки… Нищим боярыни раздают одежду. Галдеж стоит возле боярских саней: нищенки рвут друг у дружки барские обноски, ссорятся, дерутся… Боярыни унимают их, да где там! Они и на боярынь наскакивают, хватают за полы, за рукава – вот-вот постаскивают с боярынь и то, что надето на них.

На паперти зыкастый пономарь продает четки, нательные крестики, маленькие наперстные иконцы и складни с ликом святой Татьяны.

– Матери и щери![32] – зычно, с привздохом, выстрадывает он. – Иже не минете святой прудажи, ино минут вас беды и напасти!

У пономаря рыжая с прочернью борода, рваные ноздри, – видать, за какой-то давнишний разбой, – поверх доброй камлотной рясы старый, замызганный зипунишко, на ногах бурые еще от летней пыли каржаки. Левой рукой пономарь скребется в бороде, в правой – связка крестиков, иконок, складней. Он сует их под нос каждому, кто приближается к нему, настырничает, угрозливо бубнит:

– Полденьги четки, полденьги крест. Матери и щери!

По другую сторону паперти – другой продавец, торгующий свежевыпеченными калачами и курбышками[33]. Он кричит, перекрикивая и забивая пономаря:

– Калачи, курбышки! Малыши, да хороши! Помяните Татьяну не спьяну, а хлебом насущным!

Над всем этим гомоном висит тяжелый перегуд колоколов. По куполам скачут резвые солнечные зайчики – оранжево-золотистые, слепящие… Над угрюмым, черным Кремлем целое зарево: горит золото на Архангельском, на Успенском, на Благовещенском… Кремлевские стены и стрельницы упорошены свежим снегом – черное с белым делает их еще суровей. Кремль кажется мертвым, пустым, заброшенным. Ничто не выдает его затаенности, только черные зраки пушек зорко и настороженно следят из узких бойниц за оживающим городом.

От Бронной слободы потянуло дымом – кузнецы вздули горны. От басманников дохнуло крутым горчичным запахом свежевыпеченных дрожжевых хлебов.

Пахло прогорклой прелью сырых березовых дров, снегом, зимой… Ветер смешивал запахи, разносил по городу.

На торгу текали топоры. Чуть свет начали они свой перестук – не часто, не громко, словно таились. Сава-плотник с артелью ставил Фетинье новую избу.

Торг оживал: открывались крамарни, лавки, заезжие купцы расторочивали возы, зачинали торговое дело.

Люду прибывало. Всяк, кто оказывался на торгу, перво-наперво шел поглазеть: что за дело учинилось, отчего вдруг застучало на торгу топорье? Преминуть, не узреть – не в обычае русского человека. Все обойдет, все обсмотрит, на ус намотает – купить не купит, а любопытство свое ублажит.

Дотошные перешушукивались, ехидно прицокивали языками, гадали: отчего это Сава, сам Сава, да еще зимой, избу взялся рубить? Аль нет ему иной работы – посложней да подороже? Царские хоромы рубил да божьи храмы, теперь Печатный двор на Никольской ставит, а тут с простой избой порвется, которую любой топорник, без Савиного снорову, за пять ден поставит.

Заядлые насмешники затравливают Саву, тянут его на разговор:

– Эй, Сава, уж не Фетинье ли новую избу под кабак ладишь?

Сава молчит, дуется, да только шила в мешке не утаишь.

– Такой бабе и чавой-т иное сладить не грех!

– Гляди, Сава, женкой станет, всю жизнь у ее поститься будешь! Красуни привередливы!

– Ды ему на что иначе? – выкрикнул кто-то весело и глумливо. – Ен не перекорил ее своей мужьей силой!

Не вытерпел Сава, оставил тесло. Понял, что не отмолчаться, не удержать тайны – все равно обо всем дознаются и разнесут по Москве его позор да еще приплетут невесть что, чего и не было вовсе. Он потаращил глаза на толпу, будто не она дивилась на него, а он на нее. Сколько рож, и каждой, поди ж ты, потешно и дивно – и все только оттого, что он, Сава, сидит на бревне и тюкает по нему топором. Саве и самому стало весело.

– А что, правослане?! Коль задницу покажу, хохотать аль креститься учнете?

– У тебя задницы-то! – засмеялись в толпе. – У нашего попа морда больше!

…Сквозь толпу продирался Рышка Козырь. Расталкивал, распихивал, матерился, кое-кому и по загривку съездил! Продравшись наконец наперед и увидев Саву, громко и вызывающе сказал:

– Эй, Сава! Се я, Рышка Козырь! Небось знашь такова?

– Чём не знать?!

– Пришел я потроха с тебя повымать да на те крюки, куды ты кобелей цеплял, поцепить.

– Диво варило пиво! – выставился Сава на Рышку. – Слепой увидал, безногий с ковшом побежал, безрукий сливал, ты пил, да не растолковал!

– Аль отпираться станешь? Так я живо тебя в память введу!

Рышка подступил к Саве, показал ему свои здоровенные кулаки.

– Ох и еборзист ты, Козырь! – Сава вскинул на плечо топор, сплюнул через губу, засмеялся: – Пошто отпираться? Не в нашей породе ховаться в чужом огороде! Коли пришел на кулачки звать, так зови. Здыбамся мы с вами! А буде, ты один засобрался супротив нас встать? Так то нам не в честь!

– Ух ты, не в честь?! – удивился Рышка. – У собаки чести – клок шерсти.

– А кобелю и того не взвелю!

В толпе засмеялись, загукали:

– Ай да Сава! Ну и хват!

– Уходь, Рышка! Заговорит тебя Сава – умом тронешься!

– А ну! – гыкнул в толпу Рышка. – Погомоньте ишо, быдлаки кривопузые!

Рышку боялись: толпа позатихла, только кто-то, самый отчаянный, еще крикнул:

– У самого-т утроба по земле волочится! Копной набит, в кожу зашит!

Рышка выскалил глаза, напыжился, неуклюже, по-бычьи, двинулся на передних.

– Тикай, людя! Боров взъярился!

Шарахнулись кто куда.

– Видал?! – совсем уже без злости, ублаженный и потешенный, сказал Рышка Саве. – Все мене боятся! Потеперь вам в честь?..

– Супротив тебя единого – никак не в честь! Верно баю, братя? – оборотился Сава к своим артельщикам.

– Верно, – прогудели артельщики. – И верх наш, и срам наш.

– Ставим сотню супротив вашей сотни, – сказал Сава.

– Эге ж!.. – осклабился Рышка, поприкинул что-то в уме, прищурился на Саву, кинул шапку наземь. – Горазд!

Кинул шапку и Сава.

– Эх жа и потешимся! – просипел он и толкнул Рышку в бок. – В неделю[34], на Кучкове.

 

Рышка добродушно присоветовал:

– Проть мене не становись. Угроблю!

7

По Москве, быстрей, чем самая добрая или самая худая весть, разлетелся слух о предстоящем кулачном бое между мясницкими и плотницкими.

Плотницкие были самыми заядлыми на посаде. Вечно они завязывали драки и потасовки, буянили спьяну, сквернили и досаждали соседних уличан. За это их недолюбливали на Москве и потому тайно злорадствовали, что наконец-то плотницких проучат, выбьют из них спесь и дурь.

На торгу ворчали, что воскресной торговли не будет: все уйдут смотреть бой. Иногородние купцы, наоборот, были довольны: они хоть и теряли воскресную торговлю, зато могли своими глазами увидеть знаменитый московский здыб. По всей Руси славились московские кулачные бои. Нигде больше не могли так яро, упорно и красиво биться, как на Москве. Тверичи начинали с кулаков, а заканчивали дрекольем, новгородцы доставали кистени, псковичи всегда хитрили – то прятали в рукавицы свинец, то ладили на грудь и живот защиту. Лишь в Москве бились начестно, без кистеней и без свинца в рукавицах, бились до конца, покуда какая-нибудь сторона не отступит или не сляжет начисто на землю.

На Москве ждали этого боя, как праздника: давно не тешились московиты таким зрелищем.

Всю неделю канителились мужики на ремеслах. Как после похмелья, не охотилось им и не ладилось ничего у них. Басманники даже хлеб с недопеком пекли – перекислый и невкусный, кидали его собакам, но басманников не корили. Мясницким и вовсе не до убоя и не до торговли было. Проходу им не давали: одни подзадоривали, другие с советами да поучениями лезли, а иные просто валандались следом от нечего делать, наматывая на ус сплетни и новости.

Мясницкие были сдержанны, не бахвалились, не грозились. Один только Рышка не мог унять в себе гонора, но и ему под конец надоела трепотня, унялся и он. Зато плотницкие похвалялись на каждом углу, что уложат наземь неодолимых мясницких.

Сава всю неделю кутил в кабаке у Фетиньи и хвастал, что против Рышки сам станет. Хвастать Саве, как с горы катиться, – знали это и артельщики, и все плотницкие, но хвастовство Савино подхлестывало их, раззадоривало, рвали они во хмелю рубахи и грозились разнести чуть ли не всю Москву.

На Ильинском крестце[35], у Покровского собора, где в обычай собирались безместные попы, как бы вперекор похвальбе плотницких, поп Авдий, сводный Рышкин брат, вещал таким же, как и сам, безместным попам:

– Будет вборзе благоденство, святые отцы! Да изыдет язык мой из гортани моея, аще не сбудется, яко реку вам! Будут отходные, будут и накладные!

– Дал бы Бог! – крестятся отощавшие, давно скитающиеся без заработка попы.

– Будет, реку аз! – утешал их Авдий. – Рышка сам дюжину упростает. Буести в ем, святые отцы, яко в аспиде! Понесут на погост покойничков – будет вам и ядь, и питие, и камлот на ризы.

– Дал бы Ьог!

Даже выселские из Заяузья и посадские из Занеглименья утихомирились и перестали кричать на торгу, что царь бросил Москву татарам. В предвкушении таких страстей они забыли обо всех своих страхах и радовались со всеми вместе царскому отсутствию.

Взбудоражилась Москва. В душе каждого московита заметалась разгульная смута – дерзкая, настырная… Захотелось им подержать волю, похорохориться, попротивиться! Царский запрет только раззадоривал и сильней распалял страсти. Всех проняло ликование, и не столько от предстоящего боя, сколько оттого, что идут наперекор царю.

Темкин знал об этом наваждении, охватившем городской люд. Доносили ему послухи обо всем: о разорном деле и грабежах, о разгуле посадских, о страстях на торгу и криках на площадях…

Трудно удержать город в узде с сотней черкесов. Понимал это Темкин, потому и не вмешивался, выжидал. Да ему и самому до оторопи хотелось посмотреть на бой. Горела в нем кровь истинного московита, опрометчивого и завзятого, одной рукой молящегося Богу, а другой заигрывающего с чертом. Не мог он, даже под страхом царской опалы, отказать себе в таком удовольствии. Ведь может статься, что больше не случится на Москве кулачной здыбки: царь не простит порухи своего указа и правежом, а то и плахой отучит от буйной игры.

Всю неделю не выезжал Темкин из Кремля. Сидел в думной палате, разгоряченный, изнывающий от нетерпения, жадно прислушивался к разговорам подьячих и писцов, похвалявшихся друг перед другом разными новостями, Бог весть где подхваченными ими.

Мстиславский с укором поглядывал на окольничего, нет-нет да и затрагивал его:

– Неспокойно на Москве… Гляди, окольничий, сыщет с нас царь за всю смуту.

– Семь бед – один ответ, – хитро посмеивался Темкин.

– Управил бы смутьянов…

– Всю Москву не управишь, боярин… Перебесятся – усмирятся.

8

Занудилась Москва за неделю. Еле-еле дожила до субботы. В субботу к вечерне пошли одни бабы. Мужики не решились предстать перед Богом, собираясь на греховное дело.

На Мясницкой рано погасли лучины, опали дымы над избами… Тихо, выморочно на Мясницкой, только сторож у рогаток поскрипывает промерзлым снегом.

У плотницких на улице тоже тихо. Перебесились за неделю, переерепенились. Не с легкой думой залегли на полати. Не спится многим… Скребется в душу тревога, как собака в сени с мороза. Только отступать поздно. Побитых ожалостят, а струсивших ославят, по гроб пальцем тыкать будут и подсмеиваться. Так уж поведено на Руси!

Студено. Ветер всю ночь перекатывает с места на место сугробы, полощется белыми холстинами крыш, кадит в небо, в лунную стынь, снежным дымом. До самого утра, как застигнутый ненастьем путник, хранит город тревожную угрюмость.

Утро взбадривает город. В крутых изломах низких туч еще клубится темнота, а по Сретенке уже тянется люд. Идут на Кучково поле. Кто побогаче – тот верхом или в санях: ходить пешком богатым неприлично. Перед пешим никто и шапки не снимет, не поклонится…

Промчались боярские сани. Чуть погодя – другие.

– Стерегись! Подомну!

Хлястнули по кожухам жильные батоги – вжались головы в плечи. Кому досталось – оторопело ругнулся, кому не досталось – сочувственно поддакнул пострадавшим, прошелся по боярским косточкам…

– Ишь, богатины пеньтюшивые! Тоже прут… Подавай и им теху!

– Эх, кабы хоть раз в рожею богатинную схлендать!

– Гляди, чего схотел! А засекут?!

– Пушшай!

– А пушшай, так схлендай! И за нас тожа! Свечку скопом поставим.

На Кучкове, по всему урочищу, – люд: конные, санные, пешие… Толкутся, пыхтят в заиндевелые вороты, подсигивают – мороз дерок, прозябнет. По урочищу, и крутя, и вдоль, метет поземка, вдирается под нестеганые ферязины да зипунишки. Худо тем, у кого ни шубы, ни кожуха. Но не уходят, тиснутся в гущу, мнут ногами разрыхленный снег.

Сугробы вокруг растолкли, а посреди урочища снег не тронут, целина.

Поп Авдий, торжественный, как на литургии, взывает к окоченевшей толпе:

– Миряне! Не стойте, яко древа в лесу сатанинском! Сыдите с мест своих облюбленных и прошествуйте семо и овамо[36] вослед мя, яко же шествуете вослед Господа нашего!

Авдий, подхватив руками ризу, широко, как на ходулях, пошел по глубокому снегу. Вслед за ним, безмолвно и угрюмо, двинулась толпа. Измученные морозом люди послушно шли за попом, охотно шли – ожидание изнурило их так, что они готовы были и боком катиться по этому полю.

Пройдя из конца в конец, Авдий остановил толпу, воздел руки к небу, как апостол, и возгласил:

– Чада мои возлюбленные! С Божьей помогой оборотимся вспять!

Снег на урочище взмесился, поумялся, но все равно его было много.

Авдий сокрушенно вздыхал:

– Худо, братися…

Сходились мясницкие. Чуть поодаль от них гурбились плотницкие. Их собралось уже с полусотню. Сава был среди них – верховодил.

От Рождественки через урочище легкой рысью шла тройка. Следом за ней трое верховых.

В толпе узнали буланую тройку боярина Хворостинина – никто больше не держал на Москве буланых, – узнали и троих его сыновей. Всегда и всюду неотступно, как стража, сопровождали они своего именитого отца. Всей Москве пригляделись Хворостинины этим своим обычаем. С первого взгляда узнавали их.

– Гляди, Хворостинин!.. С боярчуками!

Толпа задвигалась, удивленно зашумела.

– Никак сам?!

– А то!.. Вон, в санях, в вильчуре[37].

Было чему удивляться: почитай, год, а то и все два не видывали на Москве Хворостининых. Уж и забывать о них стали. Старый боярин хворал, каждый день смерти ждал. Сыновей неотступно около себя держал, боясь помереть не на их глазах. В Чудов монастырь вклад сделал на помин своей души, грамоту духовную составил – совсем к смерти приготовился, а услышав от сыновей про кулачный бой, велел везти себя на Кучково.

– В последний раз перед смертью хочу поглядеть, – сказал он сыновьям. – На том свете такого не увижу.

Буланая тройка развернулась… Кони, отвыкшие от узды, норовились, не хотели стоять. Младший из братьев, Петр, спешился, стал успокаивать лошадей, ласково похлопывая их по ощерившимся мордам.

Поп Авдий подошел к саням, широко, щедро перекрестил боярина:

– Божьей тобе благодати, боярин! Яко честь велию приимут черные и незнатные се твое обретание здесь!

– Как молодцы? – тихо и вяло спросил Хворостинин, но глаза его прояснились, будто высветились изнутри, по бледным щекам скользнул легкий румянец.

– Молодцы, боярин, яко жеребцы! Вожжу под хвост – и на прыть!

– Пущай начинают…

– Ежели собрались с духом – учнут, боярин!

– Поторопи…

– В таковом деле поспеха – не утеха, боярин.

– Боюсь, помру, – тихо вымолвил Хворостинин.

– Аз буду молить Бога, боярин, не призывать тя в сей лепый час!

Окольничий Темкин, стоявший в толпе переодетым в одежду стрельца, чтоб не быть узнанным, видел, как подкатили сани Хворостинина, и в душе беззлобно ругнул боярина: «Ишь, старый потешник!.. Уже двумя ногами в могиле, а туда же!» Ему захотелось подойти к больному боярину, сказать ему что-нибудь доброе, хорошее – он вдруг почувствовал невольную близость к нему, рожденную их общей страстью, которая, как заговор, соединяла их сейчас, – но сдержался: не хотел выдавать себя. На него и так уже подозрительно поглядывали, особенно стрельцы, которых, конечно, удивляло, что он держится особняком, отдельно от них. Знали бы они, что это не загордившийся их собрат, а сам окольничий Темкин – духу их не было бы на Кучкове.

Темкин поглубже натянул шапку, полез в передние ряды.

На поле вышли бойцы. Сотня с одной стороны, сотня – с другой. Поскидали шубы, кожухи, кафтаны…

Толпа напряженно молчала. Ждала. Впереди всех стоял поп Авдий, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Неподалеку стояли и другие безместные попы, сгрудившись небольшой кучкой, – мертвенно-бледные от холода, со смерзшимися бородами, неподвижные, напряженные… Даже пар от дыхания не вился над ними – затаенно, почти не дыша, ждали они начала боя.

28Взвар – напиток из пива, вина и меда, сваренный с пряностями.
29Худая рожа – тяжелые роды.
30Черевинные – коренные, кутние.
31Ичетки – вышитые башмаки на мягкой подошве, без каблуков.
32Щери – дщери, то есть дочери.
33Курбышка – небольшие хлебцы.
34Неделя – воскресенье.
35Крестец – перекресток.
36Семо и овамо – туда и обратно.
37Вильчура – волчья шуба навыворот.