Read the book: «Воспоминания о жизни и деяниях Яшки, прозванного Орфаном. Том 1»
© Бобров А.С. 2022
Анджею, графу Мнишку, как благодарное воспоминание о минутах, проведённых в Париже в 1883 году, с выражением глубочайшего уважения посылает автор.
Том первый
Во имя Пресвятой Троицы. Amen.
Каждому человеку, который сталкивается в этой жизни с плохим и хорошим, и работает на благо, пресуще желать, чтобы по нему у людей на земле осталась память. Ведь ставят надгробные камни и пишут книги, каждые из которых – не что иное как человек; а так как человек из века своего вышел, как курица из яйца, в то же время книга есть и временем, о котором даёт свидетельство.
Я тоже, крошечное создание, покоряясь этой слабости, или закону, хочу дать отчёт о моей долгой жизни, которая отличалась многими значительными приключениями, как я пришёл в этот бренный мир и как с помощью и милосердием Божьим, но не без греха и ошибок, шёл по ней к тому рубежу, который, верно, сейчас уже близок.
Я был и есть маленьким и незначительным, а жизнь моя подобна жизни многих других, но мне посчастливилось соприкасаться с великими и значительными, я почти постоянно на них смотрел; писать, поэтому, буду о чём придётся, не об одном себе.
Немалый отрезок времени дал мне Господь Бог прожить на этой юдоли, где, как на поле боя, я каждый день видел падающих рядом со мной; что ни день, сам ожидал падения, и почти чудом дошёл до глубокой старости.
Сколько их было, Боже мой, что и сил имели поболее моего и права на жизнь, а во цвете лет, косой подрезанные, пали, когда я, как лопух и крапива, стоящие под плетнём, уцелел.
Чтобы понять этот мир, пожалуй, не из него нужно смотреть на дела людские и судьбы, всё-таки мы должны верить, что то, что делается, должно быть справедливым и добрым. Поэтому, прежде чем начну писать, наперёд должен торжественно признаться, что как в жизни уст своих ложью никогда не замарал, так и страниц ею не запятнаю, выкладывая чистую правду, хотя бы признаться в ней было стыдно. Не буду фальшиво придумывать никаких предков; скольких знал, столько признаю, а не всё в собственной жизни было ясным. Таково уж было моё предназначение.
Стало быть, я должен начать с того, не стыдно признаться, что ни года моего рождения, ни родителей моих не знаю. В том, что на этот свет я пришёл, по-видимому, как непрошеный гость, не моя вина. Могу отметить только то, что жизнь я начал в те годы, когда великим князем Литовским был Казимир, второй сын Ягайллы, а в Польше правил Владислав, который умер, незабвенный пане, под Варной, сражаясь с неверными.
С моего детства мало что осталась у меня в памяти, а то, что могу вспомнить, потому, может, запечетлелось в молодом уме, что эти первые годы жизни протекли у меня не однообразно, а было в них уже для ребёнка много загадок и сюрпризов.
Бедная женщина, простая мещанка, имя которой было Сонька, а по мужу её именовали Гайдисова, называла себя моей матерью, хотя, как потом оказалось, ею не была. Её муж, Гайдис, работал в замковых конюшнях, был над ними старшим смотрителем, причём и молодых жеребцов объезжал. Человек был добродушный, как то чаще всего силачи и гиганты бывают, которым Господь Бог даёт холодную кровь, когда у маленьких и более слабых она кипит в жилах. Говорил мало, смеялся редко, ел много, пил охотно.
Жили Гайдисовы в доме под нижним замком у дверцы, от которой смотритель имел ключ, так что, встав с утра, мог сразу пойти в конюшни, от которых даже ржание коней по ночам было слышно.
Усадьба, хотя деревянная, была удобная и уединённая, а так как Гайдис имел хорошую пенсию, причём ему из казны ежегодно выделяли пшеницу, сукно, полотно и кожу, и часто случались подарки, жилось им хорошо.
Кроме меня, у Гайдисов была доченька Марихна, на несколько лет старше меня. Меня также называли их собственным ребёнком, а могу только поведать, что Сонька так со мной обходилась, так была добра ко мне, будто я действительно был её сыном. Только позже оказалось, что Гайдисовы взяли меня из милосердия и опекали как собственного ребёнка, потому что родители, видимо, признать меня или не могли, или не хотели. Не буду их судить и упрекать их в этом.
Итак, я воспитывался просто, не привыкая к нежностям и никакой роскоши, на хлебе из грубой муки, молоке и клецках, также без излишеств, от холода и слякоти защищённый, за что Господу Богу спасибо, потому что позже мне не один труд, неудобства, недостаток было легче сносить, заранее привыкнув к ним.
Но не всегда, однако, так бывало. В будние дни Гайдисовы обращались со мной так же, как с Марихной, а иногда выдавались для меня как бы праздничные и солнечные дни. Приходили они неожиданно, когда в разное время в усадьбе появлялась вдруг молодая женщина, вся укутанная одеждами, с закрытым лицом, которое, когда открывала, было дивной красоты и блеска. Тогда вместе с ней в хату словно влетал солнечный луч. Гайдисова, едва поцеловав ей руку, спешила сразу закрыть дверь на щеколду, и хоть бы кто стучался, его уже не впускали.
Прибывшая пани бросалась ко мне, хватала, сажала на колени, покрывала поцелуями, прижимала к груди, вместе смеялась и плакала. Я так привык к тому, что она приносила мне сладости, детские игрушки, разные наряды, удобные и не броские, что скучал по ней, а когда должна была уходить, трудно мне было от неё оторваться.
Не раз, сам не знаю, как это происходило, но, убаюканный её ласками, обхватив её шею, я засыпал у неё на коленях и более сладкого сна в жизни, чем этот, не было для меня.
Но иногда проходило много времени, а видно её не было, то снова в течение нескольких дней поочерёдно постоянно возвращалась и долго просиживала. Нельзя было угадать ни когда она появится, ни как долго пробудет. Вбегала временами как на огонь, и, едва я имел время обнять её и прижаться, – сразу уходила.
Гайдисова и её муж оба её очень уважали, она также была с ними ласкова и очень доброжелательна. Почти никогда не уходила, не оставив что-нибудь для них, для Марихны и для меня.
Когда я начал говорить, незнакомая пани велела называть её матерью; Гайдисову я так же именовал, их в то время было у меня две и, видит Бог, не казалось мне это избытком.
Та мать, которую я видел реже, портила меня и нежила, когда Гайдисова, будучи гораздо более суровой, исправляла то, что та портила. Её ум наполняло простое женское сердце. Она хорошо зала, что моя судьба была неопределённой, поэтому отдохнуть мне не позволяла. Она специально выгоняла меня на холод, на слякоть, на работу, постоянно повторяя, что один Бог знает, что меня ждёт. Поэтому, как только я начал ходить, вместе со старшей Марихной босым должен был в подолике приносить со двора промокшие щепки, загонять пицу, исполнять в доме маленькие услуги, скорее для того, чтобы привыкнуть ко всему, чем была срочная необходимость.
Со старшей своей дочкой Сонька бывала часто сурова, не раз ей доставались затрещины, меня также, бывало, отругает, толкнёт иногда, потому что шёл лениво, но никогда не била. Ежели я что натворил и сильно провинился, тогда она доставала из-за печи берёзовый веник, какие использовали в бане, и им мне грозила, но на плечах моих он никогда не оставался.
Сам Гайдис в доме сиживал мало. Я также не много с ним имел дел, но и он был со мной добр, а я издалека ему улыбался. Обычно он выходил из дома на рассвете, потом возвращался есть, два раза на дню, а вечером бывало и так, что приходил нетрезвым. Тогда уже просто ложился и засыпал.
Та женщина, которая велела мне называть себя моей матерью; пока был маленьким, она приходила чаще, – а потом всё реже… В то время она иногда долго разговаривала наедине с Гайдисовой, всплакивала, держа меня на коленях, так, что тёплые добрые её слёзы по сей день на лице моём помню.
Бывало, что она заставала меня грязным, неумытым, но, не желая тратить ни минуты, таким брала на колени, каким был, не дав даже Соньке полотенцем меня вытереть.
Помню и то, что в то время я едва мог понять, что она постоянно в одно ухо мне повторяла:
– Ты обо мне не забудешь? Не забудешь?
Однажды она пришла взволнованной, грустной, бледной и, плача, повесила мне на шею блестящий крестик на крепкой верёвке, настаивая и строго наказывая, чтобы я никогда его не снимал и не потерял.
До сего дня он чудом остался на моей груди.
Потом долгое время я её совсем не видел, а когда о ней тоскливо спрашивал, Сонька мне отвечала, что уехала далеко и никто не знает, когда снова прибудет.
Рос я так дико, как та крапива и лопухи под забором и обычная деревенская и городская детвора, играя с ровесниками, говоря их языком и принимая их привычки.
В замковый костёл старая Гайдисова меня и Марихну водила иногда только на праздники, а в обычные дни, хотя недалеко до него было, босыми и в рубашках мы не решались идти. Нас научили только креститься, нескольким молитвам и, когда встречали ксендза, целовать ему руку.
Я был ещё маленьким, когда, помню, однажды в замке и в городе страшно заволновалось – потому что какой-то страх прошёл по людям оттого, что нашего великого князя поляки хотят выбрать своим королём.
Однако сразу до этого не дошло и Казимир остался в Вильне. Он только выезжал несколько раз, но вскоре возвращался. Это застряло в моей памяти, потому что, когда он выезжал, его провожали люди, а когда возвращался, его приветствовали с великой радостью как отца, хотя он был очень молод. Потом вдруг замок опустел. Гайдис при конюшнях почти не имел дел, потому что в них мало осталось коней. Сиживал дома и бедствовал, так как был обречён на безделье.
Так снова прошло несколько лет. Та пани, о которой я хорошо помнил и узнавал о ней, очень редко и на короткое время показывалась у Гайдисов. Не забыла, однако, обо мне, потому что Сонька, давая мне что-нибудь новое из одежды и обуви, говорила, что это всё имела по её милости.
Однажды старая Сонька, которая целый день ходила мрачная, бормоча сама себе и вздыхая, в силу привычки, когда её что-нибудь тяготило, сев вечером на лавку у печи, велела мне прийти к ней. Поласкала меня и поцеловала, потому что имела ко мне материнское сердце, и начала что-то говорить, чего поначалу я понять не мог, объявляя мне, что в итоге нужно будет мне куда-нибудь ехать и Гайдисов оставить.
Я сильно расплакался, крича, что не хочу и не дам отсюда забрать себя никому. Старуха обняла меня и успокоила, больше уже ничего не желая говорить. Эта угроза укоренилась в моей памяти и охватил страх, но вскоре прошёл, когда потом ничего не изменилось и на протяжении довольно долгого времени речи о том не было.
Как-то раз Сонька, ничего уже не говоря, принялась с утра мыть меня и причёсывать, приодела меня, как на праздник, хотя день был будний, и на вопрос, что это могло значить, объявила, что позволит мне пойти с Гайдисом посмотреть, как Казимир, который уже был королём, но они его там всё ещё великим князем величали, поедет в Троки на охоту.
Она научила меня, чтобы, когда мы остановимся рядом с дорогой, по которой он будет проезжать, как только увижу панский кортеж, я сразу снял шапку, а когда приблизится, головой припал к земле в поклоне.
Я, как каждый ребёнок, был любопытен, поэтому, когда Гайдис взял меня за руку, хотя я немного боялся, шёл с радостью поглядеть на этого великого князя, которого видел только издалека, потому что мы, дети, убегали и скрывались перед чужими. Нам говорили, что перед ними едут люди с плётками, которые бичуют толпу и детей.
Этого дня, хоть я старый, и он мог бы не сохраниться в моей памяти, я до сих пор не забыл, а стоит он так живо перед моими очами, словно видел его вчера… Мы стояли на дороге у стены замка, а было нас достаточно человек, Гайдис всё же так себя и меня разместил, постоянно держа за руку, что мы были в первом ряду.
Через открытые ворота в замковом дворе виден был панский кортеж, который готовился; одни с собаками, другие с соколами, с ощипами, копьями, всадники, телеги для добычи за ними.
Я мог даже легко отличить поляков от наших литвинов по одежде и колпакам, потому что поляки были более нарядные и смелые, чем наши. Несколько панят, что ждали короля, почти так же выглядели, словно тоже были князьями или королевичами. Хотя они собирались на охоту, но наряды сверкали золотом и серебром, а сабли, колчаны и луки все блестели. Словно дрожь прошла по толпе. Тсс! Тсс! Все стали проталкиваться вперёд, открывались головы, кортеж начал выезжать из замка.
Сначала шла челядь с собаками и соколами, с сетями, с разным инвентарём, псари, ловчие, двор, а за ними только показались паны. Впереди ехал король, возле которого тут же следовал какой-то князик, так сдерживая коня, чтобы королевский шёл всегда впереди. Он сидел на гнедом коне, покрытом зелёно-золотым сукном, в собольем меху, потому что была осень, также в колпачке из куницы или соболя, с мечём сбоку, с другим у колена, лицо румяное, тёмное и словно загорелое, с живыми чёрными глазами, весело смеялось, так как было известно, что так же, как отец, он любил охоту и не имел более счастливого дня, как тот, в который выбирался в лес с собаками на неё. Длинные тёмные волосы падали ему на плечи, а фигуру имел такую панскую, что не надо было показывать на него пальцем, что он тут пан. Каждый в нём почувствовал короля.
Его лицо смеялось, когда он что-то рассказывал князю, который ехал рядом но, несмотря на это, что-то суровое и важное в нём у смотрящих на него вызывало тревогу. И позже я всегда это испытывал, часто приближаясь к Казимиру, хотя добрым, щедрым и милостивым он показывал себя, его, как всегда, окружало какое-то величие, а угроза и грусть смотрели из его глаз.
Заранее сняв с головы свою шапку, я также припал головой к земле, уже на приближающихся смотреть не смея, пока Гайдис меня не поднял, и велел просто стоять и быть смелым.
Когда я поднял на Казимира глаза, я заметил, что он начал всматриваться в Гайдиса и словно чего-то при нём искать глазами. Когда я увидел его глаза, внимательно уставленные на меня, я так испугался, что хотел заплакать, и если бы Гайдис не держал меня за руку, наверное, ушёл бы.
В ту же минуты король не спеша подъехал к нам, немного приостановился и обратился к тому, которого я называл отцом:
– Гайдис, это твой сын?
С низким поклоном смотритель конюшен подтвердил это, король в долгом молчании разглядывал меня, лицо его стало серьёзным, не сказал уже ничего, дал коню шпоры и двинулся далее. Я тогда только легче вздохнул, когда они отдалились, а Гайдис, коротко о чём-то поговорив с теми, что его окружали, проводил меня к дому.
Едва мы туда пришли, где Сонька уже беспокойно ожидала нас на пороге, Гайдисы о чём-то друг с другом начали шептаться. Я также, осмелевший и охваченный гордостью, что был так близко к королю, начал описывать Марихне кортеж и панов, и всё, что там видел.
Вечером того же дня Гайдис пошёл в замок и пробыл там довольно долго, а когда вернулся, они потихоньку совещались с женой.
На следующее утро Сонька снова взялась умывать меня и причёсывать, а когда я спросил, пойдём ли мы куда с отцом, она, подумав, ответила:
– Тебе пора учиться. Отец отведёт тебя к викарию, что живёт при замковом костёле, он будет твоим учителем.
Когда я это услышал, я очень испугался, потому что не мог понять, для чего мне могла понадобиться какая-то учёба, и что это могло значить. Я почувствовал также, что это грозило потерей той свободы, которой я до сих пор наслаждался, и начал плакать.
Учёба в моей голове представлялась мне вместе с розгой. Уж не знаю, как Гайдис затащил меня в канонию (дом причта), где от слёз поначалу я ничего не увидел, только услышал над собой голос в сводчатой комнате, в которую мы вошли.
Напрасно я сопротивлялся, прячаясь за Гайдисом, меня силой вытолкнули вперёд; две большие, сухие, костлявые руки схватили меня и склонённая рядом седая голова заговорила мягким голосом, вместе успокаивая меня и смеясь.
Я не очень понимал, что говорил мне этот будущий учитель, но, через мгновение немного прийдя в себя, меня охватило любопытство приглядется к этому новому пану, которому меня должны были отдать в добычу. Передо мной сидел старый человек, высокого роста, костлявого телосложения, худой, с продолговатой головой и лицом, в длинном чёрном одеянии, и смотрел на меня, что-то показывая руками, шепча что-то непонятное, но звучало это мягко и успокаивающе.
Я знаю, что в этот день он не мог добиться от меня ни слова, хотя и по голове гладил, и по плечам хлопал. Поэтому он оставил меня в покое, начал что-то говорить Гайдису, из другой комнаты вызвал мальчика, немного постарше, чем я, и вместе с ним отпустил меня к дому, объявив, что с завтрашнего утра начнётся учёба.
Ксендз-викарий Лукис поступил очень разумно, что в товарищи мне дал мальчика, которого я, хоть и не знал ближе, видел его на улице. С этим было легче договориться. Вот каким образом началась моя учёба у викария, который через несколько дней полностью меня к себе приручил и усмирил мою дикость. Пусть Бог будет милостив к его душе, я многим ему обязан и ежедневно молюсь за него. Ксендз Лукис был создан на учителя детей, потому что любил их, а терпения был святого и, можно сказать, сверхчеловеческого. С добродушной улыбкой на устах своей неутомимой мягкостью и неслыханной выдержкой он справлялся с нашими капризами, ленью и тяжестью ума.
Со мной случилось то, чего, наверное, ни он не ожидал, ни я сам от себя. Поначалу к этой науке я не имел ни малейшей охоты, только отвращение и брезгливость; я решил упираться как конь, который не даёт себя обуздать, потому что знает, что потом ему придёться носить на себе тяжесть. Между тем во мне что-то пробудилось: интерес, охота, желание и со дня на день я совсем изменился. Что это было и какая божественная душа меня коснулась, не знаю.
С этой минуты моя учёба пошла с такой лёгкостью, как будто я только вспоминал то, что давно знал и забыл.
Ксендз Лукис недоумевал и непомерно радовался, целуя меня в голову и сверх меры хваля. Недавно последний, я опередил других учеников и так меня охватило какое-то горячее желание всё уметь, знать как можно больше, что я отказался от всяческих детских забав и легкомыслия.
На второй год потом ксендз Лукис начал поговаривать, что меня нужно отдать в другую школу, но целый год потом я оставался ещё с ним.
Жизнь моя от этой науки полностью переменилась и в доме обходились со мной иначе, иначе на меня смотрели. Сонька была грустна, Гайдис молчалив, на прежние забавы с Марихной времени совсем не было. Постепенно осваиваясь с той мыслью, что мне куда-нибудь придётся ехать, я готовился к путешествию.
Ксендз Лукис говорил о Кракове, я также теперь не имел страха, но великое любопытство и желание. Жаль мне было Гайдисов и Вильна, потому что привязался к моим приёмным родителям, но обещал им и себе, что, отучившись в Кракове, вернусь назад.
Я уже несколько лет не видел ту незнакомую опекуншу, которая повесила мне крестик на груди. Гайдисова говорила, что она уехала далеко. Время от времени только приходили от неё подарки и поздравления, а когда я спрашивал, увижу ли её когда-нибудь ещё, старая Сонька, покачивая головой, с сомнением отвечала:
– Бог знает, дитя моё.
На третий год моего обучения у ксендза Лукиса в замок приехали из Кракова какие-то паны для совещания с воеводой, и ксендз Лукис, обнимая меня, объявил, что я, верно, с ними теперь доберусь до Кракова, что такие были приказы.
Но чьи они были, кто их давал, кто меня опекал, не говорили мне. В хате Гайдисов начались грустные приготовления к моему отправлению в свет. Они оба привыкли ко мне, расставались со мной с болью, хотя я обещал им, что к ним вернусь. Сам не знаю, больше ли я горевал от того, что оставляю их и Вильно, или горячее желал попасть в Краков. Молодой ум занимает каждая новость, а меня ещё больше жажда той науки, о которой кс. Лукис всегда говаривал, что это бездонный колодец, притягивала великим очарованием.
Однако я должен признаться, что, хотя тогда я был мальчиком, в возрасте которого обычно мало ещё заботятся о себе и своей судьбе, некоторые приключения жизни уже давали мне пищу для размышления. А когда я, не понимая их толком, просил объяснить Гайдисову, её ответы ещё больше дразнили моё любопытство.
Гайдисова очень долго отделывалась от меня молчанием, когда я спрашивал её о той пани, которая раньше велела называть себя моей матерью, а потом вдруг покинула, и о тех, кто меня сейчас опекал, и о том, для чего меня предназначали в будущем.
Только тогда, когда Гайдис начал что-то объявлять, что прибывшие польские паны заберут меня с собой в Краков, старуха, что меня воспитала, плача и обнимая меня, начала над этим сокрушаться и уста её развязались.
Правда, что и я тоже в течение этих нескольких лет учёбы у ксендза Лукиса, из общения с ним и со старшими учениками, очень для своего возраста созрел, стал даже слишком серьёзным и догадывался о всех причинах. Гайдисова хорошо понимала, что теперь может со мной разговаривать, как со старшим, и, тревожась за мою судьбу, хотела дать мне наставления и предостережение, не надеясь, что уже сможет меня увидеть, что также, к моему несчастью, оправдалось.
Поэтому, когда дошло до приготовлений к этому путешествию, которое пробуждало во мне и страх, и желание, а Гайдисова, то прибавляя мне мужества, то слезами своими его отнимая, ещё больше, чем когда-либо, суетилась вокруг меня, однажды вечером дошло до откровенного разговора с ней.
Я звал её матерью, на что она отвечала, вздыхая:
– Мой Яшка, знай, что, хотя тебя, видит Бог, я любила и люблю, словно была родной, всё-таки я не твоя мать.
А когда я живо спросил: «В таком случае, кто же мне отец, а кто мать?» – она сперва начала плакать, долго ничего не желая говорить, а потом отозвалась:
– Такова твоя доля, что ни матери своей, ни отца ты никогда знать не будешь… Сиротой ты пришёл на свет, не спрашивай, не ищи.
Меня это возмутило, потому что уже раньше ребята не раз меня преследовали, что из-под забора, у сороки из-под хвоста выпал… и не раз за это дрался с ними; поэтому очень горячо сказал:
– Пока жив, мать Гайдисова, – сказал я, – не перестану следить и разыскивать отца и мать… Будь что будет.
Испуганная старуха начала меня прижимать и успокаивать.
– Не осмеливайся, не думай, не забивай себе этим голову, – сказала она, – это обернулось бы для тебя злом и, может, жизнью бы, поплатился… до тех пор мир и опека над тобой, пока ты сирота. Что Бог тебе предназначил, то прими с покорностью, искать бесполезно, потому что ничего не узнаешь, а на себя гнев и месть привлечёшь.
Но мне, когда затронули эту болезненную струну, нелегко было уходить, а чем больше Гайдисова хотела успокоить и напугать, тем сильней меня раздразнила. Я напомнил ей о той другой матери, которую, хотя очень давно не видел, всё же помнил и чувствовал, что она была настоящей.
– Я встречу её где-нибудь в жизни, – прибавил я, – хотя не знаю, сколько лет пришлось бы это ждать, узнаю её, а она отречься от меня не сможет.
На что старая Гайдисова ответила:
– Ты должен отказаться, ты этого не понимаешь; насчёт того, что ты мог бы с ней встретиться, и не мечтай, не может этого быть.
Минуту подумав, она живо добавила:
– Она умерла, её нет уже на свете…
Почему я этим её словам не поверил, я не знаю, но был почти уверен, что она поведала это специально, чтобы выбить из моей головы поиски матери.
Потом пришёл старый Гайдис и разговор прервался. Но, отправившись на свой соломенный матрац спать, я не мог сомкнуть глаз, постоянно думая о том, что должен искать отца и мать и напоминать о своих правах. Я с детства видел, что родители заботились о тех, которых им Бог дал, за что я был лишён этого?
На следующий день и на протяжении тех нескольких дней, пока мы готовились в дорогу, Гайдисова, испуганная тем разговором со мной, постоянно к нему возвращалась, стараясь внушить мне, что если я хочу быть счастливым, должен из своей головы выбить родителей, потому что их не имел, но чем больше она желала мне это вдолбить, тем в душе моей рождалось более сильное желание открыть некую тайны, которая обнаруживала моё происхождние. Чтобы та мать в шёлковых одеждах, та красивая женщина, молодая, могла умереть, как заверяла Гайдисова, этому я верить не хотел.
Сколько в детской голове от этого всего народилось детских грёз и мечтаний, которые никогда не должны были сбыться, посчитать действительно было трудно.
Тем временем в дорогу всё приготовили, а Гайдис однажды из замка принёс новость, что завтра намеревается отвести меня и показать тому духовному лицу, который обещал взять меня с собой в Краков.
Когда я осмелился спросить Гайдиса, кто этим распоряжается и отправляет меня оттуда, он грозно посмотрел на меня.
– А тебе, юнец, что до этого!? – воскликнул он. – Воли своей не имеешь, что тебе прикажут делать, ты обязан выполнять и не спрашивать. Я, твой отец, попросил об этом, и будет так, как решили.
Я знал, что с ним нельзя было спорить, должен был молчать.
На следующий день, как объявил, он отвёл меня в нижний замок, в котором мы застали ксендза, правда, в такой одежде, какую они все носили, но фигуры рыцарской, как будто только что вылез из доспехов.
Тот, увидев меня, а, видно, уже обо мне знал заранее, нахмурил брови и лицо его скривилось, но встал из-за стола и приблизился ко мне; начал в каком-то грустном молчании меня рссматривать. Потом, выйдя из задумчивости, задал мне несколько вопросов. Хотя он выглядел довольно грозно, я не слишком его испугался и отвечал смело.
Он внимательно слушал, а в конце спросил:
– А учиться хочешь?
Я живо это подтвердил.
– Это хорошо, – сказал он, хлопая меня по плечу, – потому что ты сирота, не имеешь на свете никого и ничего, а то, что сам себе работой заработаешь, то твоё. Люди – милосердны, но милосердие заслужить нужно.
Это сиротство меня снова задело за живое. Затем этот ксендз, как я узнал позже, Ян из Жешова, что позднее был епископом, отвернувшись от меня, тихо спросил Гайдиса, как меня звать.
Кроме этого имени Яшка, я не имел другого, ксендз, не знаю почему, Гайдисом не хотел меня называть, и прибавил:
– Мы назовём его Орфаном.
И вот таким образом мне досталось это имя, которое осталось мне на всю жизнь, так как на другое никогда не имел права.
Не буду описывать, как я слёзно расставался с достойными приёмными родителями и как Гайдисова, вытирая фартуком слёзы, проводила меня насколько могла дальше.
Польские паны, которые забирали с собой сироту, ехали с красивым двором. Все они, не исключая духовных лиц, ехали верхом, но за ними следовало много повозок, потому что не было ни таких дорог и гостиниц, ни густых поселений, чтобы можно было обойтись без запасов для людей и коней.
Ехали с нами два ксендза-каноника, поэтому по закону мы могли заезжать в дома приходских священников и монастыри, прося о гостеприимстве, но на Литве в то время приходы, костёлы, более того, даже деревни не были многолюдными. Часто приходилось останавливаться на отдых в лесу и ночевать порой в возах и маленьких шатрах, которые у нас с собой имелись. Я уж толко не помню, какую дорогу мы выбрали на Краков, знаю только то, что ксендзы и паны обязательно хотели попасть к чудесному месту и образу, который не так давно Владислав, князь Опольский, привёз из Белза и отдал под охрану монахам паулинам.
Уже в то время много рассказывали об этом чудесном образе, о чём я хорошо наслушался, что он был изображён на столе, за которым восседало Святое Семейство, и ни кто иной как св. Лука с ангельской помощью его изобразил, всматриваясь в облик Божьей Матери. Рассказывали, как в том месте происходили великие чудеса и толпы людей сбегались, чтобы почтить и испросить благодати. Таким образом, и я решил в душе попросить у Божьей Матери в чудесном месте, чтобы она мне вернула мать и отца.
Не помню уже, сколько дней мы ехали в Ченстохов, а знаю то, что сначала был посажен в карету, а когда настаивал сесть на коня, как и другие, дали его мне.
Непривычный к такому дальнему путешествию на неудобном и твёрдом седле, я вытерпел страшные муки, но мне стыдно было возвращаться в карету и выставить себя на смех. Поэтому, хотя чувствовал в себе побитые кости, а, прибыв на ночлег, падал, как убитый, выдержал до конца, не жалуясь.
В путешествии, кроме ксендза Яна из Жешова, который присматривал за мной, никто не заботился и не думал о сироте. Двор панов охотно подшучивал над подростком, и хотя не обижали меня, также особенного расположения ко мне не имели.
Наконец мы остановились в Ченстохове, который я представлял себе совсе иначе. Костёл был тогда небольшим, монастырь при нём был недоконченным, много начатых стен. Местечко вокруг показалось мне деревянным и убогим.
Ксендзы паулины взяли нас в монастырь, а тот, кто из двора в нём не поместился, нашли постоялый двор в городе. На следующее утро мы все уже были перед образом на богослужении и, стоя на коленях, разглядывали это чудесное изображение, а я горячо молился, прося, чтобы Небесная Королева отдала мне отца и мать. Ни одну, а несколько месс тут выслушав, поскольку люди и кони нуждались в отдыхе, мы стояли на протяжении всего этого дня, слушая вечерни и литания в костёле. Людей было достаточно, давка великая.
Ксендз Ян велел мне ночевать рядом с ним в коридоре, где для нас разбросали немного соломы.
После вечерни и ужина, когда я лёг, меня сразу же охватил глубокий сон, но, несмотря на это, мне казалось, что я не сплю и вижу, что около меня происходит. В этом сне я увидел перед собой чудесную картину, но с неё словно смотрел на меня живой облик Богородицы и мне казалось, что слышу мягкий голос.
– Прими со смирением то, что тебе Бог предназначил и не бунтуй, ибо мать и отца вернуть не сможешь и не должен стараться об этом, если хочешь быть спокойным и счастливым.
Я расплакался сквозь сон, услышав это; но когда я утром проснулся, моё сердце так после этого сжалось, что я не хотел поверить в этот сон и пренебрёг им.
С утра первую святую мессу мы все ещё слушали у образа, после чего нужно было сразу садиться на коня и отправляться в дальнейшую дорогу.
Песчаные и пустынные тракты вели нас к Кракову и лесам, которые с той стороны широким рядом его опоясывали. Мы редко где встречали бедные поселения или замечали их издалека. Из-за того старого обычая, от которого и сейчас шляхта и урядники не смогли отучиться, что в деревнях своевольно забирали подводы, коней, людей, проводников и корм для лошадей, деревни убегали от больших трактов в леса, а постоялые дворы были редкие и бедные. Чаще всего большой сарай, плетёный из хвороста, не всегда закрытый воротами, а рядом с ним хижина с двумя старыми людьми, у которых чёрствый хлеб, а иногда кислое пиво, вино или мёд можно было достать, называлась постоялым двором. Кони могли спрятаться от слякоти и ветра, люди – притулиться, но есть было нечего. Только колодец и водопой должны были обязательно найтись, но и они часто были запущены и с гнилой водой. Также правда, что за постой в постоялом дворе мало что или ничего не платили. В таких гостиницах только последняя беднота селилась, поэтому там легче было шишек, чем грош выпросить. Редко путники со двором платили за что-нибудь.