Read the book: «Избранные стихотворения»

Font::

© Ю. Казарин, 2025

© Русский Гулливер, издание, 2025

© Центр современной литературы, 2025

1976–1991

«На ветер засмотрюсь, на сад, бегущий скопом…»

 
На ветер засмотрюсь, на сад, бегущий скопом,
где осень в листопад оглаживает дом.
В эпоху между пеклом и потопом
мы хорошо, душа моя, живем.
 
 
С утра скрипит от инея фрамуга —
и дышит чернозем, подножный лед круша.
А ровно в полдень к нам погода с юга
придет – и улыбается душа.
 
 
И дочь моя легко поет и горько плачет.
И мать моя несет развешивать белье.
И в пять минут меня любовь переиначит
на времена безмерные ее.
 
 
Теперь не уступлю ни пеклу, ни потопу
моей души рабочий монастырь,
мой азиатский дом с воротами в Европу
и огород с простором на Сибирь.
 

«Припозднились с картошкой – дожди виноваты…»

 
Припозднились с картошкой – дожди виноваты.
С бездорожья сошел семицветный мазут.
Дотемна старики, навалясь на лопаты,
в черноземное море с поклоном плывут.
 
 
И старухи в платках за садовой оградой,
в перехожий туман напустив синевы,
теплой спикой в горсти, как вечерней лампадой,
вызывают огонь из убитой ботвы.
 
 
Мама в дом принесла запах дыма и хлеба —
встрепенулся в кладовке ковровый паук.
И в гусиные крылья ударило небо —
вот и ангелы все потянулись на юг.
 

«В этом доме был вчера покойник…»

 
В этом доме был вчера покойник.
Окна – настежь, комнаты пусты.
Сядет воробей на подоконник.
Дедушка посмотрит с высоты.
 
 
Бабушка развесила бельишко.
Парится картошка в чугунке.
Спит в саду зареванный мальчишка
с яблоком надкушенным в руке.
 
 
Видит он: на кладбище копают,
старики заглядывают в сад.
Слишком высоко они летают —
мальчики туда не долетят.
 

«Мой дед не умер потому…»

 
Мой дед не умер потому,
что было страшно одному.
 
 
Вернулся я, и утром мы
взошли на ближние холмы.
 
 
Я ничего не говорил,
чтоб не заплакать – закурил.
 
 
А он на корточках сидел
и белый хлеб с газеты ел.
 
 
Покушал, выдохнул – живу!..
И руки вытер о траву.
 

«У ласточки две родины. Она…»

 
У ласточки две родины. Она
из дома в дом всерьез перелетает.
На родине смертельный снег растает —
и родина за морем не видна.
 
 
Полет диктует правящая кровь,
и родина от родины – далече.
И не напрасно оперились плечи,
и все на свете – голод и любовь.
 
 
И есть для глины с окнами речными
строительная сладкая слюна.
Две родины, и море между ними.
Две родины и ласточка. Одна.
 

«Я здесь любил, когда земля кончалась…»

 
Я здесь любил, когда земля кончалась.
Посмотришь в небо – та же синева.
Где молодая лошадь повалялась,
там долго пахнет лошадью трава.
 
 
Да повториться этот день невечный,
когда горох зеленый сахарист
 
 
и пахнет виноградом огуречный
ворсистый и почти кленовый лист.
 
 
И косогор в золотоносых дырах.
И перебор пространства на полях.
 
 
Картошка, как положено, в мундирах.
Собака, как положено, в репьях.
 

Заморозки

 
Там, где к теплу пробирался любовник,
в грядках круша золотую слюду, —
в десять рядов перекроет крыжовник
зону запретную в голом саду.
 
 
С кем ты была напоследок, погода,
кто тебе ночью в подмышку дышал?
Видишь, земля побелела у входа
в тысячелетний семейный скандал?
 
 
Мерзлой травы звероватая шерстка
ноги натрет – и от слез не поймешь,
как в темноте открывается фортка
теплым нутром в окаянную дрожь.
 
 
Спи, говорю. Ты всю ночь улыбалась.
Ревность мою обложили поля.
Будто погода во сне проболталась —
И от любви побелела земля…
 

«Внесла лубяное белье —…»

 
Внесла лубяное белье —
на улице похолодало.
А холоду все-таки мало
на вечное время мое.
 
 
Тоска раскидала тряпье —
до смерти меня целовала.
А как мне любви не хватало
на грешное время мое.
 
 
С вокзала кричит воронье —
по крику дойдем до вокзала.
На горле платок завязала —
кончается время мое.
 

«Залетает снег в окно…»

 
Залетает снег в окно.
А закрыть не смею.
Было в комнате темно.
Стало посветлее.
 
 
Лишь глаза твои черны,
но красно от печки:
от стены и до стены,
от окна до речки.
 

«Дождь отрада, дождь отрава…»

 
Дождь отрада, дождь отрава.
В луже корчится окно.
Заболело сердце справа,
значит, все же есть оно…
 
 
Просто снегу было мало,
а теперь совсем темно…
И до самого вокзала
светит позднее окно.
 

«Какой ночлег! – под музыку ведра…»

 
Какой ночлег! – под музыку ведра.
Кругом роса от завтрашнего зноя.
И небо вылетает из костра —
игрушечное, звездное, ночное…
 
 
И спит дитя, а утром был мужик.
И – девочка с седыми волосами.
И вдоль теченья бегает кулик
с заплаканными детскими глазами.
 

«Полжизни бабушка встречала…»

 
Полжизни бабушка встречала,
обогревала старый дом.
А стены дерево качало,
сто лет качаясь за окном.
 
 
Молилась, старая, окошку,
а в нем заблудший снег белел.
Несла последнюю картошку,
чтоб я вернулся – и поел.
 

«Лето мелькало. Старуха крапиву косила…»

 
Лето мелькало. Старуха крапиву косила,
горстку мозолей сжимая легко в кулаке.
Вздрогнуло дерево. Дерево яблоней было.
Падали яблоки. Лошадь бежала к реке.
 
 
Дедушка нежно держал у лица папиросу
и, улыбаясь, сдувал с рукава муравья:
– Видишь березу?.. Не помню я эту березу.
Только я знаю, что это береза моя.
 

«Все позади – судьба и лебеда…»

 
Все позади – судьба и лебеда
и старый бог, помянутый не всуе,
когда сойдемся тесно, навсегда,
зубами чокаясь при поцелуе…
 
 
Солоноватый привкус бытия,
и на кусте качается пилотка.
И в толчее густого комарья
играет на волне пустая лодка.
 

Водопад

…Треугольник к своей теореме

прилипает навечно…

А. Еременко


 
Объясняю ребенку строенье звериного глаза:
он – сосуд, он объемен, ему не хватает тепла…
(Камень в воду упал – развернулась плакучая ваза,
подрожала, свернулась водою и в воду ушла…)
 
 
Не хватает стекла, а хрусталик, увы – не хрустален,
Он – живой и поэтому видит туман хрусталя…
(Водопад на излете, как дом – под обстрелом, развален,
потому что его в подбородок целует земля…)
 
 
Объясняю ребенку… Меня объясняет ребенок
и поет теорему на самый счастливый мотив…
(Водопад убежал от речных бесноватых воронок,
высоту и паденье в себе, как любовь, совместив…)
 

«Как мало мне губами…»

 
Как мало мне губами
распробовать дано:
и пироги с грибами,
и с вишенкой вино,
и солнце золотое,
и черный пистолет,
и зеркало пустое,
когда дыханья нет.
 

«Кажет шмель золотые подмышки…»

 
Кажет шмель золотые подмышки
и бросается под сапоги:
над поляной, без дна и покрышки,
до сих пор остаются круги.
 
 
Сколько в воздухе дыр и отметин —
можно в небо смотреть поутру.
Я у мамы красив и бессмертен,
если раньше ее не умру.
 
 
Норовистый, как свет и погода,
я иду, спотыкаясь, на свет.
И тебя дожидаюсь у входа
в этой жизни, где выхода нет.
 

«Я чувствовал, когда на мушку…»

Ю. Казакову


 
Я чувствовал, когда на мушку
меня, стреноженного, брали.
И – алюминиевую кружку
срывал с цепочкой на вокзале.
 
 
Кончалась водка. Поезд вышел,
солдат по тамбурам качая.
Я даже выстрела не слышал
за колокольчиками чая.
 
 
Как после сечи, лес валился —
в лицо – от скорости – навстречу.
 
 
А мой вагон остановился —
и семафор плеснул на плечи.
 
 
Когда ты мертв, ты больше значишь
в глухой российской тишине,
где наяву ты горько плачешь
и улыбаешься во сне.
 

«Красный ястреб, жизнь у нас одна…»

 
Красный ястреб, жизнь у нас одна.
Далеко до космоса и бога
в небе между морем и дорогой —
слышно, что железная она.
Режешь ты круги свои сплеча.
Знаю я твою повадку птичью:
долго ты влюбляешься в добычу,
вместе с тенью волны волоча.
Поезд прошумит, тебе мешая…
Знаешь, ястреб, жизнь у нас – большая:
скоро станешь ветром и травой,
красный ястреб с белой головой.
 

1991–2006

«Звезды недвижным броском иноходца…»

Речка, распухшая от слез соленых…

Ф. Петрарка/О. Мандельштам


1
 
Звезды недвижным броском иноходца,
вкопанные, перешли на мороз:
голую воду щипнешь – содрогнется
речка до Черного моря от слез,
как говорили в Италии, с солью,
горько распухшая – небу по бровь, —
так повторили на севере с болью,
переходящей в любовь.
 
2
 
Чую в колодезной стойке движенье
там, где кончается светом звезда:
так тяжелы у небес отраженья,
что затвердела вода.
Речка в слезах, оболочка и пытка
влаги, забывшей пылающий рот.
 
 
Очи мои облизала улитка,
переходящая в лед.
 

«Озеро озирает себя. Бежит…»

Б. Норману


 
Озеро озирает себя. Бежит,
чувствуя на плече своем плоскодонку,
прячется от себя, как любовь и стыд,
как молоко – в воронку.
Если посмотришь из-под земли – оно
 
 
вмято в себя, в потаенную чашу, небом,
как на поминках моих вино —
хлебом.
 
 
Столько в нем взглядов стиснуто – потому
смотрит оно в себя и стоит валетом,
как человек, запрокинув лицо, во тьму
входит – и остается светом.
 

«Скажи мне что-нибудь такое…»

В. Блинову


 
Скажи мне что-нибудь такое
про привкус дерева во рту,
про силу встречного покоя
с окурком, вмятым в темноту,
про заморозок косоротый,
где воздух узкий, как петля,
и снег становится пехотой,
когда вжимается в поля…
 

«Молчит на кухне человек…»

А. Решетову


 
Молчит на кухне человек
так хорошо и бестолково.
Все остальное – свет и снег,
и день, и дерево, и слово,
 
 
и небеса в полуверсте
от стекол, веющих в ладони.
И три синички на кресте
решетки ржавой на балконе.
 

«Цыгане озябли…»

Е. Касимову


 
Цыгане озябли
и пляшут, как рыба на льду,
как будто на грабли
они наступают в бреду.
 
 
Одна, в полушалке,
без родины и языка,
встряхнет в зажигалке
горючую кровь мотылька.
 
 
Ее сигарету,
как память, изводит на дым
индийское лето
ведическим зноем своим.
 
 
Оттуда, оттуда,
где счастье крупнее беды
и холода чудо
не штопает дыры воды.
 

«Я поплачу над фильмом плохим…»

 
Я поплачу над фильмом плохим:
еще с прежней женою
я в кино отправлялся бухим —
за чекушку, с тоской ледяною
погибал под Феллини. Взашей
удалялся, скотина-скотиной.
Я и сам был талантливейшей
безбюджетной картиной.
 
 
Обрывался как заяц – скачок:
на щеке пропечатался прутик.
Собиратель пространства – зрачок
мне, как смерть, эту ленту прокрутит
через двадцать беспамятных лет,
где меня уже нет —
между словом последним и делом,
в этом фильме – то черном, то белом.
 

«Три вороны на север летят…»

А. Б.


 
Три вороны на север летят,
а одна повернула на юг.
Пустота – это взгляд
он повсюду, мой друг.
Может, так после смерти глядят.
Наливай-ка полнее, мой друг, —
все вороны на север летят,
а одна, слава богу, на юг.
 

«Мышление воды пугает водомера…»

 
Мышление воды пугает водомера,
и в тополином ласточка пуху
петляет, ясная холера,
и словно скатерть морщит атмосфера:
такая музыка вверху.
 
 
Там стол накрыт на всех, и не хватает
одной свечи и близкого огня,
и ласточка бесшумно пролетает
сквозь онемевшего меня.
 
 
О, что вы там, родные, намолчали —
какой еще погоды и печали,
чей лик мне в каждом видится лице…
 
 
Какая музыка в начале…
Какая музыка в конце…
 

«Ворохнется в окне ветка…»

 
Ворохнется в окне ветка.
Я бываю с тобой редко
на земле. Чаще в дереве, в небе
я брожу, позабыв о хлебе,
о себе, о погоде, или
пропадаю в речном иле,
сквозь высокую воду пройдя
без дождя.
Потеряю в паденье лицо, руки,
стану частью твоей округи,
на окне твоем отпечатки
пальцев выставлю в Рождество:
тополь в инее, как в перчатке,
если палкой не бить его…
 

«В пепельнице окурок…»

Н.


 
В пепельнице окурок,
в небе кусок луны.
Тысячу слов, придурок,
вытянешь из стены.
 
 
Спи, говорю, покуда
счастья на свете нет:
значит, иное чудо
мучает этот свет.
 

«Отвернувшись к стене…»

Л.


 
Отвернувшись к стене,
чтобы прямо сказать стране:
ненавижу тебя, но не
умирай, оставайся во мне,
словно небо, растущее вне
понимания неба; в вине
не тони, не куражься в огне
стужи, ужаса и, к стене,
но с другой стороны – в окне, —
отвернувшись, прижмись ко мне.
 

«Ты понял все в последний миг…»

 
Ты понял все в последний миг:
и край произрастанья книг,
и все, что ты считал судьбою,
и все, к чему теперь приник,
летя туда, где материк
не тронул море голубое…
 

2006–2011

«На читку воздуха едва ли…»

 
На читку воздуха едва ли
мне хватит этих смертных уст:
откроешь фолиант рояля —
он пыльной музыкою пуст.
 
 
Он как раскрытое жилище,
чердак, где плакала метла,
как снегопад и пепелище,
не выгоревшее дотла.
 
 
Как дом, не купленный, в деревне,
где ночью рвутся провода
с душой, готовой к перемене
не мест, а места навсегда.
 

«Глазам хватает неба и земли…»

В. Б.


 
Глазам хватает неба и земли:
посмотришь в даль – и плачешь там, в дали.
Прошли по берегу коровы,
оставив в пестрой наготе
себя гравюрой на воде:
вода из неба гнет подковы
для первых заморозков, где
опавших волн сухая лепка
уже идет секунды три,
и пахнет снег, как божья кепка,
наверно, пахнет изнутри.
 

«Сухая гроза – что в завязке алкаш…»

 
Сухая гроза – что в завязке алкаш.
С утра обезвожены поры позора.
Рыданье подробно, как горный пейзаж,
увязший в кириллице, где карандаш,
себя истирая в леса и озера,
иную грозу помещает в шалаш
на вечную вязку то мысли, то взора —
в безумии неба, в морщину узора
и в глухонемое мычание хора,
когда за слезу все на свете отдашь.
 

«Стук из подземки посоха…»

Е.


 
Стук из подземки посоха
в сердце: ты как, родной?..
Дрожь молодого воздуха,
стиснутого водой.
 
 
Ласточки высверк, лезвия
в ласточке визг сквозной.
Где-то от счастья Лесбия
мается не со мной.
 
 
Остров ее малиновый,
вылизанный дотла,
плачется здесь маринами:
Лесбия умерла…
Лесбия умерла..
Лесбия умерла.
 

«Деревня дымом в смерть заехала…»

 
Деревня дымом в смерть заехала,
где, снежный хлебушек кроша,
мерцает бездна, словно зеркало,
когда в него глядит душа.
 
 
Где иней звезд ерошит брови,
в глазах закрытых карта крови
во тьме с небесной совпадет —
никто сегодня не умрет…
Никто сегодня не умрет.
 

«О Господи, не умирай…»

 
О Господи, не умирай
своих животных и растений
и не вперяй без потрясений
тяжелый, нежный ад осенний
в мерцающий и мертвый рай.
 

«Чтобы вырезать дудку из ветки в лесу…»

 
Чтобы вырезать дудку из ветки в лесу,
нужен мальчик-заика и ножик,
и река, и чтоб небо щипало в носу,
и пыхтел под рябинами ежик.
 
 
Скоро дождик равнине вернет высоту,
в одуванчике высохнет ватка.
 
 
После ивовой дудочки горько во рту,
после ивовой музыки сладко.
 

«На этом свете, за окном…»

 
На этом свете, за окном,
всю ночь смеялись без причины,
как будто плакали на том,
где смех и плач неразличимы.
 
 
Я вслушивался, и влекло
меня, бездомного, к ночлегу,
и время по глазам текло —
не вниз, а вверх – навстречу снегу.
 

«Взгляд остановлен птицей…»

 
Взгляд остановлен птицей.
Господи, стрекоза…
Небо кольнешь ресницей —
что это? чья слеза?
 
 
Вечность – простое чудо:
видишь меня, вода?
Скоро и мы оттуда
будем смотреть сюда.
 

«Капелька крови…»

 
Капелька крови
на заголовье,
ой, на затылке.
Еще на грудке.
Кругом опилки
воды замерзшей. Стужа – сутки
 
 
круглые. Он клюет
сначала лед,
потом травяное семя,
греет его в себе, и время
трепещет… Чечень!
Нет, язви его в печень,
широкогрудый хмырь —
не Суворов, не Жуков, а – сомненья отбросив —
птица. Снегирь.
У нас тут, Гаврила, простите, Иосиф, —
Сибирь.
 

«От счастья содрогнешься —…»

 
От счастья содрогнешься —
и снова не умрешь.
А в пять утра проснешься —
окно бросает в дрожь
от первого трамвая,
и странно ровно в пять —
от счастья умирая —
от жизни умирать.
 

«Тряхнет скворец, с бесстрастным глазом…»

 
Тряхнет скворец, с бесстрастным глазом,
плечистым пушкинским плащом:
кто долгим прошлым был наказан,
тот будет будущим прощен.
 
 
Душа отбрасывает тело,
как дым отбрасывает тень
между луной и светом белым
в его смертельную сирень.
 

«Ты легко поднимешь руку…»

 
Ты легко поднимешь руку
на прощанье, чтоб рассечь
мир на полную разлуку
и на внутреннюю речь.
 
 
Беспризорник бьет небольно
в створ небесного окна,
и звенит в мяче футбольном
ангельская тишина.
 

«Собака плавает в пруду…»

 
Собака плавает в пруду.
Я что-то спички не найду.
 
 
Вот сигареты, пальцы, губы,
вот берег, лес, плотина, срубы,
вот неба с ласточкой торец,
и с черной удочкой отец
 
 
стоит над прудом и в пруду
не отражается, покуда
плывет собака ниоткуда.
А спички – вот, и это – чудо
в две тысячи восьмом году
 

«Подуешь в зеркало – волна…»

 
Подуешь в зеркало – волна
поднимется, и нет мужчины:
лицо распуститься в морщины
и пропадет. И вот со дна
иное – словно лещ – всплывет:
о, кто его переиначил,
омолодил? Но – горек рот
как плач в себя, наоборот…
 
 
Я знаю, что произойдет, —
я в этом зеркале рыбачил.
 

«Режет глаза в окошке —…»

 
Режет глаза в окошке —
это распустится
то ли цветок картошки,
то ли капустница.
 
 
Бабочка оживает,
распространяясь в ряд,
мечется, пришивает
к воздуху влажный взгляд.
 
 
Всё на живую нитку
сшито – не перешить…
 
 
Высмотреть эту пытку.
Выплакать эту нить.
 

«Все больше интонации, тумана…»

 
Все больше интонации, тумана,
все меньше слов, как осенью – вдвоем,
как этот подстаканник без стакана:
уже понятен времени объем.
 
 
Где виден лес, там в озере прореха —
вернее, в небе, в пазухе его,
где осень остывает словно эхо
грядущего молчанья твоего.
 

«Шепотом дождь поет. Значит вот-вот зурна…»

 
Шепотом дождь поет. Значит вот-вот зурна
вступит и замолчит. Кукла больна. Она
смотрит не из себя, а из земли сквозь нас
в бездну и вновь в себя – не закрывая глаз.
 
 
Пухом земля – земле. Снегом земля – душе.
Хлеб с золотой ноздрей весь отражен в ноже.
 
 
Осень сошла с ума. Осень сошла с ума.
Осень сошла с ума. Значит уже зима.
 

«Снег в форме машины едет издалека…»

 
Снег в форме машины едет издалека,
снег в форме деревьев лесом стоит, пока
снег в форме машины ищет в толпе огня
и пролетает мимо в форме тебя, меня,
 
 
города и деревни, ветра в моей глуши
белого – в форме снега – шире живой души, —
и переходит в поле, где его из-под век
бездны не проморгает плачущий человек.
 

«Кто-то умер – ты чувствуешь это…»

 
Кто-то умер – ты чувствуешь это:
в темноте на дороге большой —
и незримо до первого света,
улыбаясь, стоит над душой.
 
 
Только словом несказанным, мощью
тишины обновляется суть.
И боишься не в зеркало ночью,
а в чужое окно заглянуть.
 

«Поздняя осень. В пейзаже…»

 
Поздняя осень. В пейзаже,
кажется, больше золы,
чем чернозема и сажи,
если не трогать углы.
 
 
Снегом твоим пролетая,
вижу в прореху крыла:
кончилась нить золотая —
белая нитка пошла.
 

«Господи, в глазах твоих стрекозы —…»

 
Господи, в глазах твоих стрекозы —
или дальнозоркие морозы
написали что-то на стекле.
В воздухе твои мерцают слезы,
потому что плачешь о земле…
 

«Упираясь лбом в звезду…»

 
Упираясь лбом в звезду,
чувствую, как тесно Богу.
 
 
В валенках на босу ногу
ночью выйду на дорогу
и уйду…
 

«Ты знаешь изначально —…»

 
Ты знаешь изначально —
чем глубже, тем больней:
не истина печальна,
а приближенье к ней.
 
 
Не бабочек-снежинок
междоусобный дым,
а зренья поединок
с безумием твоим.
 

«У кукушки всего одно слово…»

 
У кукушки всего одно слово,
в котором два одинаковых слога:
один для мертвого, другой для живого,
а интервал для Бога.
 
 
С крыши дождь опускает сверла.
Два слога. Прореха. Два слога. Прореха. Прореха.
      Прореха.
Кукушка сама себе горло.
Кукушка сама себе эхо.
 
 
Осень. Льет. Не отыщешь сушу.
Слез не видно. Читай Басе.
Если захочешь увидеть душу —
просто выдохни. Вот и все.
 

«Сколько времени там на весле…»

 
Сколько времени там на весле,
капли две – это горькое чудо:
не успеешь привыкнуть к земле,
как пора закругляться. Отсюда
улетать, потому что зима,
убывать, зависая над телом,
в чем-то белом, наверное, белом
или черном, как вечность сама.
Или в чем-то прозрачном, в чем, ах,
нас выносит в небесную дырку.
И – соленые ленты в зубах,
чтобы не потерять бескозырку.
 

«Меж безднами двумя…»

 
Меж безднами двумя
то лодка, то ресница
качается, стоймя
стоит себе – и длится…
 
 
Утешь меня, утешь,
глагол, своим недугом —
своим зияньем меж
значением и звуком.
 

«Кто-то спросил: «Ну как?» —…»

 
Кто-то спросил: «Ну как?» —
ночью в пустом дому.
Я говорю: «Никак» —
этому никому.
 
 
Поздно. Я спать пошел.
Просто оставлю свет.
И положу на стол
парочку сигарет.
 

The free sample has ended.