При советской власти

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
При советской власти
Font:Smaller АаLarger Aa

Часть первая

1

Поздней осенью 1919 года от Рождества Христова в старой бревенчатой церкви Покрова Пресвятой Богородицы, что стояла в Малой Дорогинке, венчались Пётр Митричев, местный уроженец, и девица Кузьмичова Алёна из близлежащей деревни Рябцево. Молодым едва сравнялось по восемнадцати лет.

Обряд совершал настоятель церкви о. Александр, человек могучего телосложения, горой возвышавшейся над присутствующими на таинстве.

А таковых было много. Тут и родня с обеих сторон, державшаяся пока что поодаль друг от друга, друзья и подруги молодых, просто любопытные и те, кто надеялся на подачки: рябцевские были люди не из бедных.

– Во Имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, – густым сочным басом благословил брачующихся о. Александр и подал им зажженные свечи. Затем взяв с небольшого серебряного блюдца одно из колец, надел его на палец жениха, при этом трижды сотворив крёстное знамение.

– Обручается раб Божий Пётр рабе Божьей Елене во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа.

Другое кольцо было надето на палец невесты.

– Обручается раба Божья Елена рабу Божьему Петру во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа.

В церкви было зябко. Присутствовавшие кутались в армяки да зипуны, у тех, кто побогаче – овчинкой подбитые, у других – на «рыбьем меху». Бабы туже затягивали платки под подбородками и ёжились, сочувственно глядя на молодых. На женихе, пареньке роста среднего, горбоносого, сероглазого с чёрными, слегка вьющимися волосами был почти новый тёмного сукна костюм, надраенные до блеска сапоги и шёлковая светлая косоворотка, подпоясанная тонким ремешком. Облачённая в белое платье молодая, была девка объёмистая, красивая, туго заплетённая русая коса её свисала через плечо до пояса.

Когда о. Александр, взяв кадильницу, вывел молодых на середину церкви, Алёна, найдя взглядом в толпе родственников батюшку своего, бросила на него печальный и чуточку укоризненный взгляд. Данила Никитич, коренастый, широкоплечий мужик с окладистой бородой и расчёсанными на прямой пробор тёмно-русыми волосами нахмурил густые брови и едва заметно кивнул ей, точно подтвердить хотел то, что, наверно, говорил не раз: так, мол, надо, дочка.

…Данила Никитич Кузьмичов служил одно время волостным старшиной. Служил честно, на совесть. За те десять лет, что старшинствовал, из собранных всем миром сумм на общественные нужды предназначавшихся, в его кармане ни копейки не осело, и другим поживиться не позволял. Уважали Данилу Никитича и побаивались его крутого нрава: не всяк даже взгляда его сурового выдерживал.

После 1908 года оставил он службу и полностью сосредоточился на своём хозяйстве. Работал он так же, как и служил, на совесть, от зари до зари. И детей своих, а их у него с Акулиной Ивановной было тринадцать человек, трудиться заставлял. Окреп Данила Никитич, разбогател, но достаток свой понимал, как долг перед Богом и людьми.

На свои средства поставил в Рябцево школу, чтоб ребятишки не бегали по другим деревням на ученье. Задумал и церковь возвести: в Рябцево, небольшой, всего на сорок дворов деревеньке её отродясь не было. Испросил позволение властей церковных, добро получил на столь богоугодное дело, да тут мирную жизнь крестьянскую разбила война.

Четырёх сынов забрала она у Данилы Никитича. Двое так и остались лежать на поле брани, а двое других калеками вернулись. Иван – на костылях, миной ступню оторвало, у Александра руку правую по локоть снаряд срезал.

…Молодые ступили на белое полотенце, лежавшее перед аналоем. О. Александр вопрошал их, добровольно ли, без принуждения с чьей-либо стороны вступают они в жизнь супружескую. Пётр голосом замёрзшим негромко ответствовал; Алёна лишь головой кивнула. Стоявшая за спиной дочери Акулина Ивановна, маленькая, щупленькая женщина, всхлипнула. Данила Никитич хмуро взглянул на неё и она, боясь мужа пуще проклятья Господнего, прихлопнула невольный всхлип ладонью.

О. Александр принялся возносить молитвы Господу о благословении молодых, о достатке в семье будущей, о даровании им плода чрева.

…В своих тринадцати детях Данила Никитич, похоже, запутался, запамятовал, какие кто имена носил, ибо старшую из дочерей и только родившуюся нарекли одинаково – Елена. При крещении дьячок указал ему на случившийся конфуз, Данила Никитич, не любивший, когда его уличали в каком-либо недогляде, осадил не прошеного указчика:

– А ты меня не учи! У меня перьвая Елена, а энта – Алёна!

Однако записали последыша в семействе Кузьмичовых, всё же, как в святцах – Елена.

Данила Никитич любил её более остальных детей. Работать не шибко заставлял, частенько брал с собой, когда ездил по делам старшинским в другие деревни и сёла. Гостинцами баловал, то конфетку подарит, то пряник сладимый.

Вошедшую в лета Алёну уже одаривал косынкой красивой или отрезом на платье. Но, несмотря на всю любовь свою к дочери однажды, угрюмо промолчав весь вечер, сказал, что надумал выдать её за Петьку Митричева.

Услыхав приговор, Алёна побледнела.

– За что ж это, батюшка? – спросила жалобно, а в голосе уже слёзы слышались.

– Так надо, дочка, – помолчав, сказал Данила Никитич.

Перед сном Алёна, наплакавшись вволю на пару с матерью, бухнулась батюшке в ноги.

– Не губи ты меня, Христом Богом прошу! Не люб мне Петька энтот, не хочу за него!

С другими дочерьми у Данилы Никитича разговор был короткий: кого намечал для них, тем и отдавал в замужья, не интересуясь, люб ли жених, нет. Но на Алёну за спрос не прогневался. С колен поднял, заскорузлой ладонью слезы утёр со щёк румяных, приобнял слегка.

– Так надо, Алёночка, – сказал тихо. – Потом сама меня благодарить будешь.

Алёна из воли родительской не вышла, но понять, за что батюшка любимый отдал её Петьке Митричеву, не могла.

…О. Александр, взяв с аналоя венцы, окрестил ими брачующихся и провозгласил голосом крепким:

– Господи, Боже наш, славою и честью венчай их! – и благословил молодых.

Затем дал отпить им в очередь по три глотка вина из серебряного ковшика, после чего, соединив правые руки молодых, покрыл их епитрахилью и своей огромной и тяжелой, словно кузнечный молот рукой. И трижды обвёл вокруг аналоя. Остановившись у Царских ворот, Пётр пересохшими губами поцеловал поднесённый ему о. Александром образ Спасителя, а Алёна икону Божьей Матери. Затем дал им крест для целования и вручил иконы: Петру образ Спасителя, Алёне – Пресвятой Богородицы.

Заканчивая венчание, о. Александр возвестил, обращаясь к молодым, слово Божие.

– Жёны, повинуйтесь своим мужьям, чтобы те из них, которые не покоряются слову, житиём жён своих без слова приобретаемы были, когда увидят ваше чистое, богобоязненное житие. Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа, что драгоценно перед Богом. Также и вы, мужья, обращайтесь благоразумно с жёнами, как с немощнейшим сосудом, оказывая им честь, как сонаследницам благодатной жизни, дабы не было вам препятствия в молитвах…

2

Малая Дорогинка была приписана к Михайловскому уезду Рязанской губернии. От города Михайлова находилась в верстах двадцати и была едва ли не самой крупной деревней в уезде. К концу века девятнадцатого здесь насчитывалось более двухсот дворов, разбросанных вдоль широкой, как река дороги разделявшей её на две почти равные части. Летом дорога эта была, точно покрывалом укрыта густым слоем пыли. То стадо коров по ней проведут, то табун лошадей проскочит, а то озорник какой на телеге промчится с ветерком. Порой не разглядеть было, что на другой стороне деревни делается. Разве что дождик подсобит, прибьёт пыль эту маленько, пока солнышко тучи чёрные не растолкает, не подсушит землю.

Малая Дорогинка тем приметна была, что оказалась крупнее Дорогинки Большой. Когда-то давным-давно, по барской прихоти поставлена была в Малой Дорогинке церковь. А где церковь, там и центр, там и селились люди охотнее. Фамилии барина здешнего никто не помнил, да и знавшие запамятовали. Не бывал он в этих забытых Богом местах вовсе, жил в столицах, как говаривали. А всему голова был управляющий барской усадьбой некий Никифор Дмитрич, Митрич, как звали его местные. Когда затеяли власть предержащие перепись населения произвести на вопрос переписчика, мол, чьи вы, мужики, ответствовали так:

– Мы Митричевы.

Так и записали всю деревню под одну фамилию. А никто и не возражал, Митричевы, так Митричевы, коль власти так глянется. О прежних фамилиях пришлось забыть, а различать однофамильцев стали по отчествам или уличным кличкам.

Бедные крестьяне, а таковых было в деревне большинство, жили в деревянных, бревенчатых избах, крытых старой соломой. Те, кто побогаче, имели кирпичные либо рубленные дома под крашеным железом.

Иван Петрович Митричев был сыном сельского учителя, но сам к учению охоты не имел. Чему отец не пытался его научить, арифметики ли, закону Божьему Ивану в одно ухо влетало, а из другого тут же выскакивало. И ленив был. Ещё в пору молодую на покос выходил, зевая и брюхо почёсывая, когда люди добрые уже откоситься успевали.

Смеялись над ним, стыдили, а ему всё нипочём. Пётр Митричев махнул рукой на сына: живи, как хочешь. Тот так и жил. Играл на гармошке, за девками ухлёстывал, выпивал, ежели угощал кто или у самого копейка в кармане появлялась. Вместе с сельчанами уезжал на лёгкие заработки в близлежащие городки или даже в саму Москву. Возвращался через месяц-другой, часть денег в семью отдавал, а остальные прогуливал с дружками, девок конфетами угощал за поцелуи. Копить не умел, да и не любил. Прогуляв всё, вновь уезжал.

Думали, жениться остепенится. Пётр подобрал сыну и невесту подходящую, Прасковью, дочь Семёна Сидорова, друга своего. Девка она была кроткая, красоты не великой, но добрая, с покладистым характером. За Ивана пошла без принуждения. Но ни женитьба, ни рождение детей, ничего не изменили в поведении Ивана. Не мог он долго дома находиться, тянуло на мир поглядеть. Поглядки эти стали всё больше оканчиваться заурядными пьянками где-нибудь в городках или деревнях окрестных. Прасковья как узнавала, что муж опять запил, так и мчалась за ним, привозила бедолагу, лыко не вязавшего на подводе и затем выхаживала его, отпаивала травками разными. Отчаявшись, она грозила мужу уйти, куда глаза глядят, забрав детей; Иван клялся-божился отказаться от пагубы этой треклятой, держал слово неделю, две, когда и целых три даже, а потом вновь срывался.

 

Однажды так опился, что привезли дружки на телеге почти бездыханное тело его. Внесли в избу, сбив пирамидку подушек, уложили на высокую кровать. Прасковья, почуяв беду грозную, обмерла вся, испуганные детишки жались друг к дружке и вот-вот готовы были зареветь в голос. Тут же и Мария оказалась, сестра Прасковьи, люто ненавидевшая своего зятька-пьяницу. Кто-то привёл фельдшера, большеносого, с седым венчиком волос вокруг багрово-красной лысины. Тот деловито осмотрел неподвижно лежавшего Ивана и сказал, что пульс у него почти не прослушивается. И ушёл, многозначительно посмотрев на Марию. Та, с минуту поглядев на не подававшего признаков жизни Ивана, сказала, вздохнув, словно ношу тяжкую с плеч скинула:

– Ну и, слава Богу, отмучились, помер наконец-то!

И вдруг казавшееся ещё минуту назад бездыханным тело дрогнуло, словно в лёгкой судороге, Иван глаза открыл…

– Я те, твою мать, дам – помер!

Перепугавшаяся Мария вскрикнула так, точно ожившего покойника увидела. Хотя в её представлении так всё и было, наверно. Подхватив юбки, она кинулась вон из избы под весёлый гогот дружков Ивана. А сам Иван, сев на кровати, ещё долго посылал вслед свояченицы заковыристые ругательства. И были они столь выразительны и виртуозны, что даже мужики с восхищением внимали своему собутыльнику, а растерявшаяся Прасковья не сразу сообразила увести детишек, Петю да Катеринку, слушавших непонятные отцовские изречения с открытыми ртами.

То ли после случая этого, то ли оттого, что сын Петька года набрал, Иван с выпивкой сократился. Ну, по праздникам там, или на именинах у кого – это, как говорится, дело святое. Но прежних загулов не было. И на заработки стал уезжать всё реже и реже. В деревне работы хватало, а за длинным рублём гнаться не в характере Ивана было. Да и прокормить не по-крестьянски маленькую семью в два дитёнка, труд не велик. Петьку потихоньку обучал нехитрому крестьянскому труду и плотницкому делу. Со временем купил парню гармонь, сторговал её как-то по случаю в поезде у одного попутчика, возвращаясь из Москвы с заработков. Отдал не мало, пять рублёв с полтиной. Переживал, домой шагая, что осерчает Прасковья. А той – праздник, что мужик трезвый вернулся, о потрате на «струмент» и слова упрёка не кинула.

Петька в срок короткий самоучкой играть выучился, да так лихо, что вскоре ни одна свадьба, ни одни посиделки без него не обходились. Бывало, придут в избу Митричевых мужики, в деревне уважаемые и с поклоном к Ивану Петровичу и Прасковье Семёновне, мол, уважьте, свадьбу гулять собираемся, а без Петра вашего – никак не можно. На одной из таких свадеб углядел шестнадцатилетний Петька в лета входившую Алёну Кузьмичову. То и дело, впиваясь дерзким взглядом в румяные ланиты её, ввёл девку в смущение, та не знала, куда глаза девать. Данила Никитич, подойдя к ретивому гармонисту, повернул двумя пальцами кудрявую черноволосую голову его в сторону от дочери и пригрозил слегка:

– Смотри у меня!

Петька только встряхнул чубом непокорным и весело улыбнувшись, развернул свою двухрядку.

А за окнами расцветало, набирало силу лето 1917 года. Война ещё не кончалась, а Россию пошатнула весть грозная о свержении царя. Пока свершившие это дело чёрное ликовали по столицам, в провинциальных городах да весях крестились боязливо, не ведая, как же теперь будет-то, без царя?

Пока судили-рядили, власть вновь изменилась. Теперь какие-то большевики вгрызлись в неё, как червь в яблоко. А вскоре и вестники их, комиссары, все, как на подбор, чернявые да носатые, объявились во главе продотрядов в деревнях и сёлах российских. И пошёл разор людей продразверстками да продналогами. Поговаривали и о новом лютом звере, по душу крестьянскую поднимавшемся – военном коммунизме каком-то.

Данила Никитич одним из первых в деревне почуял, что за запашок от власти новой исходит. Тогда-то и вызрела мысль выдать Алёну за Петьку Митричева. Никто ещё три-четыре года назад не мог и подумать, что роднёй такой Данила Никитич обзавестись вознамерится, что пути-дороги семейств этих пересекутся. Но вот при власти советской они и пересеклись. У самого душа не лежала к таким родственникам, не ровня они им, но – так надо было. Понимал это крепко.

А вот в таких, как Иван Митричев, власть народившаяся искала себе опору по деревням, окрестив их деревенскими пролетариями. Ивана, как едва ли не самого бедного в деревне, поставили председателем сельсовета. Некий комиссар в пенсне и лёгкой чёрной бородкой, обрамлявшей скуластое, чуть смуглое лицо, вручил растерянному Ивану наспех кем-то вырезанную из осиновой чурки печать и объявил прилюдно, что отныне все в деревне должны подчиняться Ивану Митричеву, так как он уполномоченный советской власти. И спешно умчался на тачанке, окружённой полудюжиной верховых.

Что делать нужно было в этой должности, Иван не знал, и никто в деревне не знал. Он пожал плечами, сунул в карман символ власти печать и пошёл домой.

А ночью в деревню ворвалась какая-то банда, много их о ту пору развелось окрест, в сельсоветскую избу вломились, саблями да ружьями размахивая.

– Где председатель?!

Сторож Фёдор, полуглухой дед, спросонок, не разобрал, что надобно пришлым, но испугался так, что и слово вымолвить не мог. А Иван Митричев с семейством схоронился в подполе своей избы, выждать, пока беда стороной пройдёт. И не нашли их отчего-то. Казалось, где крестьянину хорониться, как не в подполе? Загляни – вот он, тёпленький! Не заглянули. Может, не шибко и хотели, а только пошуметь задача была.

Так или иначе, гроза миновала, Иван вылез из подпола и едва затеплился седой зимний рассвет, отнёс печать эту каинову в сельсовет, сунул в трясущиеся руки всё ещё напуганному до смерти деду Фёдору, наказав отдать её тому комиссару в пенсне, ежели он вернётся ненароком. И более власти советской Иван Митричев не служил до конца дней своих.

Спустя год и несколько месяцев после свадьбы у Петра и Алёны родился первенец, сын. Имя ему не враз подобрали. Петру глянулось Серёжа. В честь земляка своего знаменитого Есенина, чьё село Константиново находилось недалече от Малой Дорогинки. Знаком с Сергеем Пётр не был, не срослось: Сергей шестью годами старее был и уехал из села родного, когда Пётр ещё под стол пешком бегал. Но слухами земля полнится, на Рязанщине о житие земляка наслышаны были изрядно. И гадали, что в слухах правда, а что – сказки.

Алёна восстала против имени Серёжа. Как можно говорить об этом, когда в святцах на январь такого навовсе нет! Рождённые в этом месяце по разумению Алёны должны называться либо в честь Иоанна Златоуста, либо Григория Богослова, либо Василия Великого. Меж этих имён и выбирала.

Рассудила так: Иванов в родне полным-полно, Василии, хоть немного, но тоже имеются, а вот Григориев нет ни одного. Её сын будет первым. На том и решила стоять, ежели Пётр заартачится. Но ему всё одно было, Григорий так Григорий. Следующего Серёжкой нарекут, а нет – тоже беда не велика.

Малыша, как испокон веку заведено было, окрестили. А уже после крестин записали в сельсовете: так теперь новая власть постановила. Алёна была из семьи набожной, к безбожникам идти отказалась и Петра не пустила. Новоиспечённый дед Иван отправился исполнять волю властей. Конечно, пьяненький был и с собой четверть прихватил: ему, к вере безразличному, всё равно было с кем радость семейную обмыть, с крестившим ли внука о. Александром, иди же с сельсоветскими.

За новорождённого выпили изрядно, за родителей его, за деда, за будущую жизнь светлую. А когда, опорожнив посудину, книгу амбарную распахнули, чтобы вписать в анналы коммунистические нового советского человека, задумались: какое нынче число на дворе? Ещё с восемнадцатого года путаница с календарём вышла, помнится, сместили его большевики куда-то. Вперёд, настаивали сельсоветские, у большевиков, мол, всё впереди. Иван, уже носом клевавший, не возражал. Сделав дело, домой отправился. И лишь когда Гришутке год сровнялся от рождения, в метрику случаем заглянули, из которой следовало, что рождение ещё не подошло, ещё две недели ждать надобно было. Досталось деду Ивану на орехи, особенно Алёна лютовала на свёкра. Даже бумажки эти бесовские порвать хотела, но Данила Никитич удержал, новые бумаги ныне не выправить, а конфликтовать с властью не резон – себе, как говорится, дороже.

– Молчи, что знаешь, – посоветовал расстроенной дочке, а на беспечного Ивана, ухмылявшегося на свою промашку, посмотрел грозно, но ничего не сказал.

Гришутка, пока кипели страсти эти, лежал тихонько в своей кроватке, выструганной умелыми руками Петра. Точно вникнуть старался, о чём это взрослые толкуют так громко? Но так ничего и не уразумел, а потом и вовсе сморило мальца, уснул он, приоткрыв розовый ротик. Но, оголодав, проснулся и закапризничал, требуя мамкину титьку. Алёна встрепенулась, повыгоняла из комнаты всех и, взяв сына на руки, стала кормить.

Год следующий выдался суровым, трудным. Сильная засуха сковала землю рязанскую, что привело к неурожаю, а затем и к откровенному голоду. Те из хозяев, что не одним днём жили, достали из загашников на чёрные дни припасённое; другие же отправились христорадничать, надеясь найти хоть какое-то пропитание, а если повезёт – то и работу.

Туго пришлось и Митричевым, людям незапасливым, беспечным. Приданое, полученное в своё время за Алёной, а именно: скотина, зерно, барахлишко всяко-разное, впрок не пошло, они не только не приумножили даденное, но и оно точно вода сквозь пальцы утекло. Данила Никитич гневался, кулаки сжимал в ярости бессильной, но что он мог сделать? Стиснув зубы, вновь пришёл на помощь нерадивым родственничкам: не отдавать же дочь любимую да внучка на растерзание голодной смерти!

Голод озаботил и власти, из Рязани прискакал некий уполномоченный в кожаной куртке и с маузером в деревянной кобуре, болтавшейся на боку. Заседали полдня в сельсовете, а под вечер отправились по дворам хлебушек изымать. Излишки, как говорили бесстыдно, глядя в измождённые голодом лица стариков, женщин, детей. Набрали несколько подвод и под охраной увезли куда-то.

Но видимо добыча эта показалась кому-то из местных вождей большевистских недостаточной, и в деревни рязанские нагрянул отряд до зубов вооружённых красноармейцев. Но на сей раз объектом грабежа стали не крестьянские хозяйства, а церкви.

И в Малой Дорогинке покуражилась власть безбожная, за какой-то час, окружив предварительно церковь по периметру красноармейцами, стоявшими с ружьями наперевес, вынесли из церкви серебряные оклады, содранные с икон, серебряные же лампады, кадила, подсвечники, ковшики, венцы…

О. Александра, пытавшемуся помешать варварам, пристукнули, а затем, связав по рукам и ногам, бросили вместе в утварью церковной на подводу и увезли в губернскую ЧК. А через день исчезла из деревни и жена о. Александра с четырьмя детишками. Более в деревне о них никто и слыхом не слыхивал.

А то, что не успели взять или не углядели впопыхах большевики, стащили за них другие воры: напрестольный крест, подризник, крестильный ящик и даже полотенце, на которое ступали, венчаясь, Пётр и Алёна…

Между тем мезальянс Кузьмичовых и Митричевых стал всё отчётливее принимать черты вполне нормального альянса. Когда Гришутке исполнилось три годика, у него появился братик, наречённый Павлом: о желании назвать следующего сына Сергеем в честь своего знаменитого земляка Есенина Пётр запамятовал.

Алёна, легко разрешившись от бремени, чувствовала себя хорошо и даже тотчас встать порывалась: дел-то по хозяйству полным-полно было. Но свекровь пресекла попытки эти, подняться не дала – лежи, отдыхай, сил набирайся, а работы ещё на твой век хватит. И Пётр, с лицом, счастьем сияющим, хлопотал возле жены, старался упредить любое её желание. Алёна, поглядывая на муженька, дивилась произошедшей в ней перемене. Какие-то три года назад она его иначе, как постылым про себя и не называла. Теперь же рядом с ней был родной человек, с которым жила без ссор и скандалов, без пьяных загулов и драк, что в иных семьях было сплошь да рядом. Неужто батюшка разглядеть сумел в этом чубатом, горбоносом сероглазом гармонисте судьбу её счастливую? И тут же подступали какие-то смутные ощущения того, что замужество её каким-то образом связано с установившейся властью, что именно власть эта сыграла немаловажную роль в том, что батюшка выдал её за Петра. Но соединить эти вдруг пришедшие на ум мысли воедино, понять, зачем и почему так произошло, она не в силах была. Столь сложные раздумья вконец утомили недавнюю роженицу, и она, отогнав от себя непонятные мысли, крепко уснула.

 

Прошёл ещё год, Алёна снова родила. На сей раз дочку, названную в честь её матери Акулиной. Но малютка прожила недолго, всего полгода и померла от болезни какой-то неизвестной. Осматривавшей её большеносый фельдшер глубокомысленно хмурился, не зная, что сказать отчаявшимся родителям и в задумчивости почёсывал багрово-красную лысину. Усыхать стала девочка, словно цветок сорванный, есть отказывалась и в одну вьюжную февральскую ночь тихо уснула навсегда. Алёна крепко убивалась о дочке, все глаза выплакала, Петр понурый ходил от беды внезапной.

Но жизнь шла своим чередом, за месяцем месяц, за годом год. Крестьянские хозяйства ещё не объединяли в колхозы, ещё и слова такого не слыхивали, но всё шло к тому, что спокойно трудиться людям на своём клочке земли не дадут, сгонят власти рано или поздно крестьян в какую-нибудь артель или товарищество.

И попытки такие предпринимались, да только лопались все эти искусственно созданные артели земледельческие, не желали крестьяне в гурты непонятные сбиваться. Спробовали и в Малой Дорогинке мужиков в артель сколотить, да тоже не вышло ничего, объяснить толком преимущества артельного труда власти не смогли, а силой сгонять людей – такого указа ещё не было. Вот тут-то вскоре и заговорили всерьёз о колхозах как о деле решённом окончательно и бесповоротно, об обобществлении всего и вся. Стало ясно, что гибнет деревня русская, нет у неё дальнейших перспектив, погубит её власть. А с нею и Россию, ибо Россия испокон веку держалась на деревне, на крестьянском хозяйстве, – так рассуждал Данила Никитич. И вывод сделал неутешительный: уезжать надобно из деревни. В город, желательно большой, лучше – в Москву. Об этом и объявил сынам своим, дочерям, зятьям да снохам. Впрочем, никого не неволил. Ежели кому глянется в нарождавшихся колхозах лямку тянуть – что ж, вольному воля. А вот на отъезде Алёны настаивал, хоть и тяжко было расставаться с любимицей своей. Но переборов себя, сказал – себе ли? ей? – как когда-то перед замужеством дочки: так надо. Бог даст обустроиться семейство Алёны в городе, корни пустит, выучит внучков наукам разным…

Алёна безропотно, точно жила ещё в доме отцовском, подчинилась воле Данилы Никитича, а Пётра, на подъём лёгкого, долго и уговаривать не пришлось. Не сроднился он с жизнью деревенской накрепко, так, чтобы без неё всё не в радость было. Не возражал на городскую жизнь её сменять, давно его манившую (с детства ещё слышал разухабистые рассказы отца, возвращавшегося с заработков) А если отторгнет город пришельцев незваных, завсегда можно обратно в Малую Дорогинку вернуться.

И в конце двадцатых годов, уложив на телегу кое-какие пожитки, отправились Пётр и Алёна Митричевы в Москву. Сыновей своих за собой в неизвестное не потянули. Вот обживутся, осмотрятся, тогда и Гришутку с Павликом выпишут.

3

Москва не сразу приняла Митричевых. И работу не просто отыскать было, и угол, где голову приклонить тоже. И голод, и холод изведали Пётр с Алёной, пока, наконец, судьба не смилостивилась над ними. Встретил Пётр земляка, Колупаева Трофима, работавшего в конном парке артели «Мостранса» ветфельдшером. И хотя прежде особой дружбы меж ними не наблюдалось, оба были искренне рады, что в таком огромном городе им свидится довелось.

Неожиданную встречу обмыли, как полагается, зайдя в душную и шумную пивную на Сретенке. Захмелев, Пётр пожалился Трофиму на судьбу-злодейку, то и дело, как избушка на курьих ножках, поворачивающуюся к нему задом. Всерьёз задумываться стал о возвращении в деревню.

– А что там? – махнул рукой Трофим, медленно, словно корова, пережёвывая корку хлеба. – Сеструха пишет, в колхоз всех загоняют силком, велят и скотину отдавать, и зерно – всё! Осталось им мышей туда да баб!

У Петра сердце защемило, о своих стариках вспомнил. Давненько известий от них не получал, да и сам письмецо который уже месяц отписать собирался. Только о чём писать, о нужде беспроглядной?

Трофим пообещал помочь земляку и слово своё по ветру не пустил. Устроил его в артель, где сам трудился, и сделался Пётр извозчиком. А Алёну там же приткнули уборщицей, над ней шефство взяла жена Трофима Аглая. Кроме этого на пару с той же Аглаей Алёна подрабатывала, стирая грязное до черноты бельё извозчиков. Вскоре и угол свой Митричевы заимели, опять же не без хлопот Трофима.

В сыром, полутёмном подвале общежития ломовых извозчиков, что стоял на Троицкой улице под четырнадцатым номером дали Пётру и Алёне небольшую комнатёнку с одним окошком, расположенным почти под потолком. Слегка обжившись, прикупив кое-какую мебелишку, выписали Митричевы сынов своих, Гришутку и Павлика, по которым крепко стосковались за два года городских мытарств.

Дети не шибко обрадовались переезду в город. Особенно горевал Гришутка, которому страсть как не хотелось менять деревенское раздолье на скованную домами тесную Москву. А Павлик заревел в голос и побежал прятаться за бабу Пашу, когда Алёна попыталась взять его на руки: отвык за два почти года от мамки, забыл её совсем.

Гришутка весь неблизкий путь до Москвы промолчал, насупившись. Горько было покидать родную деревню, хороших приятелей. Перед глазами его стоял бревенчатый под соломенной крышей дом в два небольших оконца с примыкавшим к нему двором, где прошло его детство. Перед домом росла могучая ветла, дававшая в знойные летние дни тень и вожделенную прохладу. Неподалёку от дома стояла старая деревянная школа, в которой Гришутка проучился целых четыре класса. Вспоминал он и обширный пруд, находившийся в глубокой ложбине на окраине деревни возле дороги, ведущей в Рябцево. Пологие склоны его, обросшие травой, сквозь которую то там, то здесь проглядывал жёлтый песок и суглинок. Ивы склоняли свои ветви над тихими тёмными водами. Вспоминались и купания, когда, раздевшись догола, всей ватагой прыгали, крича и смеясь с обрыва. Вспоминалось, как замерев, глядел Гришутка на неподвижно стоявший на поверхности воды поплавок, выструганный из сосновой коры, в надежде, что вот-вот его утащит на дно огромная рыбина, вытащив которую можно будет прославиться среди ребят не только своей, но и всех окрестных деревень.

Но более всего Гришутке теперь, на пути в Москву, вспоминалось, как купался он вместе с лошадьми – он очень любил этих красивых и умных животных. Ухватится, бывало за хвост лошадиный и плывёт на другой берег с кем-нибудь наперегонки. А потом, до хрипоты наспорившись, кто приплыл первым, – плывёшь обратно, надеясь обогнать своего соперника теперь уже вчистую.

А ещё из раннего детства вспомнилось почему-то… Было ему в ту пору голика три-четыре. На дворе морозно, снег блестит на солнце так, что рябит в глазах, заставляя щуриться. Бабка Паша укутывает его в плотный шерстяной платок, связывает длинные концы его за спиной узлом, а затем накрывает большим овчинным тулупом и несёт в сани, в которые уже запряжена гнедой масти с лысинкой на храпе нетерпеливая молодая кобылка по кличке Лыска. По деревне ехали тихо, деду Ивану приходилось сдерживать готовую пуститься в галоп Лыску. Но за деревней, любивший быструю езду дед Иван, дал ей волю. Почувствовав это, Лыска благодарно заржала и рванула вперёд что было сил. Только и слышен был в морозной тишине скрип саней, фырканье кобылки да звон колокольчика под дугой. И снег из-под копыт оседал морозной пылью на лице… у Гришутки аж дух перехватывало!

Дед Данила и бабка Акулина угощали всем, что у них было. Гришутке особенно запомнились мочёные яблоки, чья упругая кожица звонко лопалась, когда он вонзал в неё острые зубки и рот тотчас же наполнялся кисловато-сладким холодным соком. А ещё были пышные ноздреватые оладушки с мёдом. Казалось, прозрачно-жёлтый солнечный луч, назойливо преследовавший Гришутку во весь путь, юркнул за ним в избу не прошеным гостем, с разбегу угодив в глубокую глиняную миску, до краёв наполненную мёдом. И выбраться оттуда уже не мог, завяз, окрасив её содержимое янтарным цветом. И вот всё это уходило в прошлое, а впереди его ждала какая-то Москва, где всё, всё чужое!