Read the book: «Будденброки. Упадок одной семьи»

Font::

Часть первая

Глава первая

– Что это… – что же… это такое?..

– Ну да, чёрт возьми, c’est la question, ma très chère demoiselle! – вот в чём вопрос, моя дражайшая барышня!

Консульша Будденброк, сидевшая подле своей свекрови на прямом, лакированном белым лаком диване, чьи подушки в бледно-жёлтых чехлах были украшены золочёными львиными головами, перевела взгляд на супруга, расположившегося рядом в кресле, и поспешила на помощь малютке-дочери, которую дед держал у окна на коленях.

– Тони! – промолвила она. – «Я верю, что Господь Бог…»

И маленькая Антония – восьмилетняя, хрупкая, в платьице из легчайшего переливчатого шёлка, – слегка отвернув хорошенькую белокурую головку от лица деда и уставив свои серо-голубые глаза в пространство с видом напряжённого раздумья, словно ничего не видя перед собой, повторила:

– Что это… – и затем медленно произнесла: – «Я верю, что Господь Бог…» – после чего лицо её внезапно прояснилось, и она торопливо добавила: – «…сотворил меня вместе со всеми тварями», – разом попав на ровную колею и теперь уже, сияя и не в силах остановиться, единым духом отчеканила весь параграф – в точности по катехизису, который только что, anno 1835, был заново пересмотрен и издан с одобрения высокого и премудрого сената.

Когда дело наконец пошло на лад, она ощутила нечто подобное тому, что испытывала зимой, когда вместе с братьями съезжала на ручных санках с «Иерусалимсберга»: мысли положительно замирали, и остановиться было невозможно, даже если бы она того пожелала.

– …А также дал мне одежду и обувь, – возглашала она, – пищу и питьё, дом и двор, жену и детей, пашню и скот…

Тут старик Иоганн Будденброк просто зашелся от смеха – тем своим тонким, прищуренным хихиканьем, которое он, очевидно, приберёг заранее. Он смеялся от чистого удовольствия, потешаясь над катехизисом, и, по всей вероятности, именно ради этого кощунственного удовольствия и устроил внучке маленький экзамен. Он принялся допрашивать Тони о её «пашне и скоте», осведомлялся, по какой цене она намерена сбыть мешок пшеницы, и предлагал заключить с ним сделку.

Его круглое, розоватое, благодушное лицо, которому он при всём старании не мог придать сурового выражения, было обрамлено безукоризненно напудренными волосами, а едва намеченная косичка спускалась на широкий воротник мышино-серого сюртука. И в свои семьдесят он не изменил моде юности; отказавшись лишь от галунной отделки между пуговицами и на широких карманах, он так и не приучил себя к длинным панталонам. Его широкий двойной подбородок, исполненный уютного довольства, покоился на белом кружевном жабо.

Все присутствующие поддержали его смех – главным образом из почтения к главе семьи. Мадам Антуанетта Будденброк, урождённая Дюшан, хихикала точь-в-точь как её супруг. Это была дородная дама с густыми белыми локонами над ушами, в чёрном с серой полоской платье, лишённом всяких украшений, – в наряде, дышавшем простотой и скромностью, – и с всё ещё прекрасными белыми руками, которыми она придерживала на коленях маленький бархатный помпадур. С годами её черты удивительным образом стали походить на черты мужа. Лишь разрез и живой блеск тёмных глаз выдавали её наполовину романское происхождение: по деду она принадлежала к франко-швейцарской фамилии и была коренной гамбурженкой.

Её невестка, консульша Елизавета Будденброк, урождённая Крёгер, смеялась характерным «крёгеровским» смехом: он начинался с мягкого причмокивания губами, при котором она плотно прижимала подбородок к груди. Как и все Крёгеры, она отличалась исключительной элегантностью; и хотя её трудно было назвать красавицей, её ясный, рассудительный голос, спокойные, уверенные и мягкие манеры внушали каждому чувство безмятежности и доверия. Её рыжеватым волосам, уложенным на макушке в виде маленькой короны и спадавшим над ушами широкими искусственными локонами, соответствовал нежнейший белый цвет лица с редкими веснушками.

Особенность её лица – с чуть длинноватым носом и маленьким ртом – заключалась в полном отсутствии впадинки между нижней губой и подбородком. Её короткий лиф с пышными рукавами-буфами, к которому примыкала узкая юбка из воздушного, в светлых цветах шёлка, открывал шею безупречной красоты; её облегала атласная лента, на которой мерцала застёжка из крупных бриллиантов.

Консул слегка нервным движением подался в кресле вперёд. На нём был сюртук цвета корицы с широкими лацканами и рукавами, имевшими форму окорока, которые лишь у запястья плотно обхватывали кисть. Плотно облегающие панталоны из белой моющейся ткани были отделаны по наружным швам чёрными лампасами. Вокруг тугих воротничков-«отцеубийц», в которые уютно уходил его подбородок, был повязан шёлковый шейный платок – столь широкий и пышный, что он целиком заполнял вырез пёстрого жилета.

Глаза у него были глубоко посаженные, синие и внимательные – как у отца, хотя взгляд их был, пожалуй, более мечтательным; черты же его лица казались строже и резче: нос выступал сильнее, с заметной горбинкой, а щёки, до середины которых доходили светлые вьющиеся бакенбарды, были куда менее полными, чем у старика.

Мадам Будденброк, обращаясь к невестке, сжала её руку своей, кивнула ей, посмеиваясь, и проговорила: – Всё тот же, mon vieux, Бетси?.. – Слово «всё» она произносила на гамбургский манер – «всёмме». Консульша лишь безмолвно погрозила ей тонкой рукой, отчего её золотой браслет издал тихий звон, а затем сделала характерный для неё жест: провела пальцами от уголка рта вверх к причёске, будто поправляя невидимую прядь.

А консул произнёс, и в голосе его уступчивая улыбка боролась с упрёком: – Полноте, отец, вы опять кощунствуете над самым святым!..

Все они сидели в «пейзажной комнате» на первом этаже просторного старого дома на Менгштрассе, который фирма «Иоганн Будденброк» приобрела некоторое время назад и где семья обосновалась совсем недавно.

Натянутые на подрамники плотные, упругие обои, отделённые от стен узким промежутком, изображали обширные пейзажи, исполненные в нежных тонах, под стать тонкому ковру, устилавшему пол: то были галантные идиллии в духе восемнадцатого столетия – весёлые виноградари, прилежные землепашцы, пастушки с нарядными лентами, держащие на коленях чистеньких ягнят у края зеркальной глади вод, или же обменивающиеся ласками с нежными пастухами…

На этих картинах неизменно царил желтоватый закатный свет; с ним гармонировали и жёлтая обивка белых лакированных мебелей, и жёлтые шёлковые гардины у обоих окон. Для столь просторного помещения мебели было немного. Круглый стол на тонких прямых ножках, слегка тронутых золочёным орнаментом, стоял не перед диваном, а у противоположной стены, напротив небольшой фисгармонии, на крышке которой покоился футляр от флейты.

Помимо расставленных вдоль стен строгих кресел, здесь находился лишь маленький швейный столик у окна да – напротив дивана – хрупкий изящный секретер, уставленный безделушками. Сквозь застеклённую дверь, расположенную визави окнам, открывался вид в полумрак колонного зала; слева же от входящего высилась белая двустворчатая дверь, ведшая в столовую.

У другой стены, в полукруглой нише, за искусно сработанной ажурной решёткой из кованого железа, негромко потрескивала печь, потому что холода наступили рано. На улице, по ту сторону стен, уже к середине октября пожелтела листва низкорослых лип, обступивших церковный двор Марийской церкви; вокруг могучих готических контрфорсов и углов самого храма завывал ветер, и сеялся мелкий холодный дождь.

Угождая привычкам мадам Будденброк-старшей, двойные рамы уже вставили. Был четверг – день, когда по заведённому обычаю вся семья собиралась вместе раз в две недели; но сегодня, помимо городской родни, были приглашены ещё и несколько близких друзей дома на самое простое обеденное угощение, и теперь, около четырёх часов пополудни, в сгущающихся сумерках здесь поджидали гостей…

Маленькая Антония в своём стремительном санном полёте не позволила деду сбить себя с толку; она лишь обиженно ещё сильнее выпятила и без того выступающую верхнюю губу. К этому мгновению она уже «докатила» до подножия «Иерусалимсберга»; но, не в силах внезапно пресечь гладкий бег, по инерции проскользнула ещё немного дальше цели…

– Аминь! – выдохнула она. – А я кое-что знаю, дедушка!

– Tiens! Она кое-что знает! – воскликнул старик и изобразил такое нетерпение, будто любопытство щекотало его с головы до пят. – Вы слышали, мама? Она кое-что знает! Да неужели мне никто не поведает…

– Если удар тёплый, – изрекла Тони, сопровождая каждое слово кивком головы, – то ударяет молния. А если удар холодный – тогда ударяет гром!

Сказав это, она скрестила руки на груди и обвела смеющиеся лица взглядом человека, нимало не сомневающегося в своём успехе.

Господин Будденброк, однако, пришёл в негодование от сей премудрости; он всенепременно желал знать, кто вбил ребёнку в голову подобную нелепицу, – и когда выяснилось, что повинна в том Ида Юнгман, недавно нанятая для присмотра за детьми мамзель из Мариенвердера, консул счёл нужным вступиться за Иду:

– Вы слишком строги, отец. К чему запрещать ей в этом возрасте иметь некие собственные, пусть и причудливые, представления о подобных вещах?..

– Excusez, mon cher!.. Mais c’est une folie! Ты же знаешь, сколь досадно мне всякое затемнение детских умов! Это ещё что: «гром бьёт»? Да пусть тогда уж и впрямь гром сейчас грянет! Уберите же от меня вашу пруссачку…

Суть дела заключалась в том, что старик относился к Иде Юнгман без особого расположения. Он вовсе не был человеком ограниченным. Ему довелось повидать мир: в 13-м году, на четвёрке лошадей, он совершил поездку в Южную Германию, закупая зерно для пруссаков в качестве армейского поставщика; он бывал в Амстердаме и Париже – и, как человек просвещённый, отнюдь не считал достойным порицания всё, что обреталось за воротами его родного города с его островерхими фронтонами. Однако вне деловых связей, в вопросах сословных, он был – в гораздо большей степени, чем его сын, консул, – склонен проводить незыблемые границы и встречать чужаков с холодным недоверием.

Посему, когда дети, вернувшись однажды из поездки в Западную Пруссию, привезли с собой эту молодую особу – ей едва исполнилось двадцать – словно некоего «младенца Иисуса»: сироту, дочь содержателя трактира, скончавшегося в Мариенвердере как раз перед приездом Будденброков, – консулу пришлось выдержать с отцом бурную сцену по поводу этого «благочестивого деяния», и старик тогда изъяснялся исключительно по-французски и на нижненемецком диалекте…

Впрочем, Ида Юнгман оказалась девицей расторопной и в домашнем хозяйстве, и в обхождении с детьми, а благодаря своей беззаветной преданности и исконно прусским понятиям о сословной иерархии, она, в сущности, как нельзя лучше пришлась к этому дому.

То была особа аристократических убеждений: она до тонкостей различала «первый» и «второй» круги, сословие среднее и «низшее среднее»; она гордилась тем, что, будучи верной служанкой, принадлежит к «первым кругам», и крайне неодобрительно смотрела на то, как Тони, к примеру, водила дружбу со школьной подругой, коя, по приговору мамзель Юнгман, годилась лишь в «крепкий средний класс»…

В эту минуту сама пруссачка показалась в колонном зале и вошла в комнату через застеклённую дверь: рослая, костистая девица в чёрном платье, с гладко зачёсанными волосами и простодушным лицом. Она вела за руку малютку Клотильду – чрезвычайно худосочного ребёнка в ситцевом платье в цветочек, с тусклыми пепельными волосами и кротким, стародевическим выражением лица.

Клотильда происходила из совершенно обедневшей боковой ветви рода: она была дочерью племянника старого господина Будденброка, служившего под Ростоком управляющим имением, и – поскольку была ровесницей Антонии и созданием в высшей степени покладистым – воспитывалась здесь, в доме.

– Всё готово, – промолвила мамзель Юнгман, гортанно грассируя, ибо прежде она и вовсе не владела звуком «р». – Клотильдхен славно подсобила на кухне, Трине почти ничего и делать не пришлось…

Старик Будденброк иронически усмехнулся в своё жабо, потешаясь над чуждым выговором Иды; консул же ласково потрепал маленькую племянницу по щеке и произнёс:

– Вот и славно, Тильда. «Молись и трудись» – так заповедано. Нашей Тони не грех бы взять с тебя пример. Она частенько выказывает склонность к праздности и своеволию…

Тони поникла головой и украдкой, снизу вверх, воззрила на деда: она отлично знала, что он, по своему обыкновению, сейчас же возьмет её под защиту.

– Ну-ну, – промолвил он, – выше голову, Тони, courage! Не всем к лицу одно и то же. У каждого свой дар. Тильда, бесспорно, девица почтенная, но и мы не из последних. Верно я рассуждаю, raisonnable, Бетси?

Он обратился к невестке, которая обыкновенно разделяла его вкусы; в то время как мадам Антуанетта – скорее из соображений житейской мудрости, чем по внутреннему убеждению – чаще принимала сторону консула. Так два поколения, точно в фигуре chassez-croisez, подали друг другу руки.

– Вы слишком добры, отец, – отозвалась консульша. – Тони приложит все старания, чтобы стать дельной и разумной женщиной… А мальчики уже вернулись из школы? – осведомилась она у Иды.

Однако Тони, которая с дедушкиных колен поглядывала в «шпион» у окна, почти в то же мгновение воскликнула:

– Том и Кристиан идут по Йоханнисштрассе… и господин Хофштеде… и дядюшка доктор!..

Куранты Марийской церкви заиграли хорал: панг! пинг-пинг – пунг! – исполняли они его весьма нестройно, так что трудно было даже разобрать, какую именно мелодию они тщились воспроизвести, но всё же звучало это торжественно; и пока малый и большой колокола весело и чинно возвещали о том, что пробило четыре часа, снизу, из обширных сеней, донесся резкий и дребезжащий звон тамбурной двери; и в самом деле – то были Том и Кристиан, явившиеся вместе с первыми гостями: Жан-Жаком Хофштеде, городским поэтом, и доктором Грабовом, домашним врачом.

Глава вторая

Господин Жан-Жак Хофштеде, городской поэт, который, вне всякого сомнения, и к нынешнему дню припас в кармане несколько свежих рифм, был немногим моложе старшего Иоганна Будденброка и – если не считать густо-зелёного цвета его камзола – одевался в том же вкусе. Однако он был суше и подвижнее своего старого друга, обладал маленькими, быстрыми зеленоватыми глазками и длинным, острым носом.

– Благодарю вас, – промолвил он, обменявшись рукопожатиями с господами и рассыпавшись перед дамами – и в особенности перед консульшей, которую он глубоко почитал, – в изысканнейших комплиментах, из тех, которые нынешнее поколение решительно не умело уже ни ценить, ни произносить; и всё это сопровождалось приятной, тихой и предупредительной улыбкой. – Благодарю за любезное приглашение, мои высокочтимые. Этих двух молодых людей, – и он указал на Тома и Кристиана, стоявших подле него в синих школьных блузах с кожаными поясами, – мы с доктором встретили на Кёнигштрассе, когда они возвращались со своих занятий. Превосходные мальчики – не правда ли, госпожа консульша? Томас – голова основательная и серьёзная; ему суждено стать купцом, в том нет и тени сомнения. Кристиан же, напротив, сдается мне, большой сорванец, а? – некий incroyable… И всё же я не скрываю своего engouement: он, по-моему, пойдет по ученой части; в нём чувствуются и остроумие, и блеск…

Господин Будденброк понюхал табаку из своей золотой табакерки.

– Ну и обезьяна же он! – отозвался он. – Не сделать ли нам из него сразу поэта, Хофштеде?

Мамзель Юнгман задвинула оконные шторы, и вскоре комната погрузилась в зыбкий, но приглушенный и уютный свет свечей – они теплились в хрустальной люстре и в подсвечниках, стоявших на секретере.

– Ну, Кристиан, – спросила консульша, и в свете огней её волосы вспыхнули червонным золотом, – какими предметами ты занимался сегодня днем?

Оказалось, что у Кристиана были письмо, арифметика и пение. То был семилетний мальчуган, который уже теперь – почти до смешного – походил на своего отца. Те же довольно маленькие, круглые и глубоко посаженные глаза; уже явственно проступал тот же крупный, с горбинкой нос; а ниже скул две тонкие черты уже намечали те линии, по которым лицу предстояло со временем утратить свою нынешнюю детскую полноту.

– Мы жутко смеялись, – затараторил он, и при этом глаза его так и бегали по комнате, переходя с одного лица на другое. – Вот послушайте, что господин Штенгель сказал Зигмунду Кёстерману!

Он подался вперед, встряхнул головой и, словно обращаясь к невидимому собеседнику, заговорил внушительным тоном: – С наружной стороны, дитя моё, ты – гладенький да прилизанный, да… а внутри, дитя моё, ты чёрный…

Он произнёс это, совершенно не выговаривая «р» и выговаривая «чёрный» почти как «чо-ный», – да притом с таким выражением лица, где негодование на эту «наружную» гладкость причудливо мешалось с такой убедительной комичностью, что все присутствующие разразились смехом.

– Ну и обезьяна же он! – повторил старый Будденброк, хихикая. А господин Хофштеде был просто вне себя от восторга. – Очаровательно! – восклицал он. – Неподражаемо! Нужно знать Марцеллуса Штенгеля! Точь-в-точь он! Нет, это просто уморительно!

Томас, лишённый подобных дарований, стоял рядом с младшим братом и смеялся – без тени зависти, от всей души. Зубы у него были не слишком красивы – мелкие и желтоватые; зато нос был вылеплен на редкость тонко, и по разрезу глаз, как и по всему складу лица, он разительно походил на деда.

Гости частью расположились на стульях и на диване; беседовали с детьми, сетовали на ранние холода, хвалили дом… Господин Хофштеде любовался стоявшей на секретере великолепной чернильницей из севрского фарфора, выполненной в виде пятнистой охотничьей собаки. Доктор же Грабов – ровесник консула, человек с редкими бакенбардами, меж которыми сияло длинное, доброе и кроткое лицо, – с профессиональным интересом разглядывал пироги, изюмные хлебы и разного рода затейливые солонки с начинкой, выставленные на столе. То были приношения «хлеба-соли», присланные семье родственниками и друзьями по случаю новоселья; но чтобы подчеркнуть, что дары эти исходят отнюдь не из бедных домов, хлеб здесь был не простой, а сдобный, пряный и тяжелый, соль же покоилась в оправах из массивного золота.

– Работы у меня, пожалуй, прибавится, – промолвил доктор, указывая на сласти и шутливо грозя детям пальцем. Затем он, покачивая головой, приподнял увесистый прибор для соли, перца и горчицы.

– От Лебрехта Крёгера, – с усмешкой пояснил старый Будденброк. – Всегда щедр, мой любезный родственник. Я ему подобного не дарил, когда он выстроил себе дачу за Бургтором. Но он всегда был таков… благороден! расточителен! кавалер à la mode…

Несколько раз по всему дому звучно раскатывался дверной колокольчик. Прибыл пастор Вундерлих – приземистый старичок в длинном чёрном сюртуке, с напудренными волосами и белым, уютно-весёлым лицом, на котором поблёскивала пара живых серых глаз. Он уже много лет был вдовцом и причислял себя к старым холостякам – как и долговязый маклер господин Грэтйенс, вошедший вместе с ним; последний беспрестанно свёртывал одну из своих костлявых ладоней трубкой у глаза, словно разглядывал картину, – он слыл в городе признанным знатоком искусств.

Явились также сенатор доктор Лангхальс с супругой – старинные друзья дома; не обошлось и без виноторговца Кёппена, чьё широкое багровое лицо точно застряло меж высоко вскинутых плеч, равно как и без его столь же дородной половины…

Шёл уже шестой десяток минут после четырёх, когда наконец пожаловали Крёгеры – как старшие, так и их отпрыски: консульша Крёгер с сыновьями Якобом и Юргеном, сверстниками Тома и Кристиана. Почти одновременно с ними прибыли и родители консульши Крёгер – лесоторговец Оэвердик с супругой, трогательная пожилая чета, во всеуслышание величавшая друг друга самыми нежными, «жениховскими» именами.

– Порядочные люди всегда приходят поздно, – промолвил консул Будденброк, целуя руку тёще.

– Зато уж и жалуют сразу всей честной компанией! – воскликнул старый Иоганн Будденброк и, широко поведя рукой в сторону родни Крёгеров, обменялся рукопожатием со стариком…

Лебрехт Крёгер, сей кавалер à la mode, чья высокая и статная фигура всё ещё щеголяла слегка напудренными волосами, одевался, однако, по последнему требованию моды; на его бархатном жилете сверкали в два ряда драгоценных пуговиц. Юстус, его сын, с аккуратными бакенбардами и остро подкрученными усами, и статью своей, и манерами разительно походил на отца, унаследовав от него ту же изысканную округлость жестов.

Никто более не помышлял о том, чтобы присесть; все пребывали в ожидании главного, обмениваясь в непринужденном кругу предварительными замечаниями. Наконец старший Иоганн Будденброк подал руку мадам Кёппен и, возвысив голос, провозгласил:

– Ну, коль скоро аппетит не заставил себя ждать, mesdames et messieurs…

Мамзель Юнгман и девочка-приживалка распахнули настежь белые створки дверей в столовую, и общество чинно, с неторопливой уверенностью двинулось вглубь покоев: ведь у Будденброков по праву ждали знатного угощения…

Глава третья

Младший хозяин дома, когда общее движение уже началось, непроизвольным жестом коснулся левой стороны груди – там, под сюртуком, явственно зашуршала бумага; любезная светская улыбка в одно мгновение сошла с его лица, уступив место выражению напряжённому и тревожному, а у висков заходили желваки, словно он до боли стиснул зубы. Он сделал было несколько шагов по направлению к столовой лишь для того, чтобы соблюсти приличия, но тут же замешкался, отыскивая глазами мать, которая одной из последних – под руку с пастором Вундерлихом – готовилась переступить порог.

– Простите, дорогой господин пастор… Мама, два слова! – и пока пастор ободряюще кивал ему, консул Будденброк почти принудил старую даму вернуться в «пейзажную комнату» и подойти к окну.

– Если вкратце – пришло письмо от Готхольда, – заговорил он быстро и вполголоса, заглядывая в её вопрошающие тёмные глаза и извлекая из кармана сложенный, запечатанный лист. – Это его почерк… Уже третье письмо, а отец соизволил ответить лишь на первое… Что предпринять? Письмо доставили ещё в два часа, и мне надлежало бы давно передать его отцу, но… стоило ли омрачать ему сегодняшний праздник? Что вы скажете? Ещё не поздно – можно попросить его выйти сюда…

– Нет, ты поступил верно, Жан, обожди с этим! – промолвила мадам Будденброк и, по заведенной привычке, порывисто ухватила сына под руку. – Что там может быть написано! – добавила она с затаённой тревогой. – Он не желает уступать, этот мальчик. Он упорствует в своём требовании «возмещения» за долю в доме… Нет, нет, Жан, только не сейчас… Быть может, вечером, перед тем как отойти ко сну…

– Но как же быть? – повторил консул, сокрушённо поникнув головой. – Я и сам не раз порывался просить отца смягчиться… Я не желаю, чтобы это выглядело так, будто я, пасынок, удобно устроился подле родителей и плету интриги против Готхольда… да и перед отцом мне претит играть подобную роль. Но если рассуждать непредвзято… я ведь, в конце концов, associé. И к тому же – пока что мы с Бетси платим за второй этаж самую обычную наёмную плату… Что до моей сестры во Франкфурте, то там дело улажено: её супруг уже ныне, при жизни отца, получает отступное – всего лишь четверть покупной цены дома… Это выгодная сделка; отец провернул её весьма ловко и с большой пользой для фирмы. Но если отец с Готхольдом так решительно и холодно…

– Полно, Жан, твоё положение здесь совершенно прозрачно. Беда в том, что Готхольд убеждён: я, мачеха, пекусь лишь о собственных детях и намеренно отчуждаю его от отца. Вот что прискорбно…

– Но в том лишь его вина! – почти воскликнул консул и тут же понизил голос, бросив опасливый взгляд в сторону столовой. – Его вина, что всё приняло столь печальный оборот! Судите сами! Отчего он не выказал больше благоразумия? Зачем ему понадобилось сочетаться браком с этой демойзель Штювинг и войти не в… фирму, а в… «лавку»… – Консул горько и смущённо усмехнулся на этом слове. – Отцовское отвращение к «лавке» – это его слабость; но Готхольд обязан был уважить эту маленькую тщеславную черту…

– Ах, Жан, лучше всего было бы, если бы отец уступил!

– Но вправе ли я советовать это? – прошептал консул, в волнении проведя ладонью по лбу. – Я лицо заинтересованное – и потому мне следовало бы сказать: «Отец, заплати». Но я также и associé, я призван блюсти интересы фирмы; и если отец не считает себя обязанным ради непокорного, строптивого сына изымать из оборотного капитала столь значительную сумму… Речь ведь идёт более чем об одиннадцати тысячах курантных талеров. Это огромные деньги… Нет, нет, я не могу советовать… но и отговаривать тоже не в силах. Я умываю руки. Одно лишь верно: сцена с отцом будет мне крайне désagréable…

– Поздно вечером, Жан. Идём же: нас заждались…

Консул укрыл письмо во внутренний нагрудный карман, подал матери руку, и вместе они переступили порог ярко освещённой столовой, где общество как раз заканчивало рассаживаться вокруг длинного стола.

На небесно-голубом фоне обоев, между стройными колоннами, почти рельефно выступали белые фигуры богов. Тяжёлые алые портьеры на окнах были плотно задёрнуты; в каждом углу комнаты на высоком золочёном канделябре горело по восемь свечей – не считая тех, что теплились на столе в серебряных подсвечниках. Над массивным буфетом, визави «пейзажной комнаты», висело внушительное полотно: итальянский залив, чья синевато-дымчатая лазурь при таком освещении обретала необычайную глубину. У стен замерли тяжёлые диваны с прямыми высокими спинками, обитые красным дамастом.

С лица мадам Будденброк исчезли всякие следы недавнего беспокойства, едва она заняла своё место между старым Крёгером, председательствовавшим со стороны окна, и пастором Вундерлихом.

– Bon appétit! – промолвила она с коротким, быстрым и радушным кивком, и её внимательный взгляд скользнул вдоль всего стола – вплоть до самых детей…

Глава четвёртая

– Как я уже изволил заметить: всякое почтение, Будденброк! – перекрывал общий гомон зычный голос господина Кёппена.

В это время фольгмедхен – дюжая девица с багровыми руками, в толстой полосатой юбке и крошечном белом чепце на затылке – при содействии мамзель Юнгман и горничной консульши «сверху» подавала дымящийся суп на пряных кореньях с гренками, и все собравшиеся принялись осторожно орудовать ложками.

– Всякое почтение! Такой простор, такая noblesse… доложу я вам, тут можно жить, доложу я вам… – Господин Кёппен прежде не бывал у прежних владельцев этого дома; он разбогател сравнительно недавно, не принадлежал к числу старых патрициев и, к прискорбию, ещё не вполне избавился от некоторых огрехов в произношении – вроде этого своего вечного «доложу я вам». К тому же он выговаривал «ахунг» вместо «ахтунг».

– И обошлось ведь в сущие гроши, – сухо вставил маклер Грэтйенс, которому это было доподлинно известно; сложив ладонь трубкой у глаза, он придирчиво изучал итальянский пейзаж на стене.

Гостей старались рассадить так, чтобы домашние друзья разрывали цепочку родственников, – насколько то вообще представлялось возможным. Впрочем, строго выдержать этот порядок не удалось: старики Оэвердики по привычке сидели чуть ли не в обнимку, нежно переглядываясь. Зато старый Крёгер восседал чинно и прямо между сенаторшей Лангхальс и мадам Антуанеттой, щедро оделяя обеих дам и изысканной жестикуляцией, и сдержанными остротами.

– А в каком году, собственно, возведено это здание? – осведомился господин Хофштеде, обращаясь через стол к старому Будденброку, который в любезном и слегка насмешливом тоне развлекал мадам Кёппен.

– Anno… постой-ка… около тысяча шестьсот восьмидесятого, если память мне не изменяет. Мой сын, впрочем, удерживает подобные даты куда лучше…

– В восемьдесят втором, – подтвердил консул, подавшись вперёд; он сидел ниже по столу, без дамы, подле сенатора Лангхальса. – Зимой тысяча шестьсот восемьдесят второго строительство было завершено. Именно тогда для фирмы «Ратенкамп и К°» наступила пора самого блистательного расцвета… Тем печальнее видеть падение этого дома за последние два десятилетия…

Разговор внезапно оборвался и на полминуты замер. Все невольно потупили взоры в тарелки, помышляя о некогда столь могущественном семействе, что воздвигло и населяло эти стены, а затем обеднело, измельчало и сгинуло прочь…

– Да, прискорбно, – молвил маклер Грэтйенс, – если вдуматься, какое безрассудство привело их к краху… Не возьми Дитрих Ратенкамп в компаньоны этого Гельмака – всё могло быть иначе! Я, право слово, за голову хватался, видя, как тот принялся хозяйничать. Мне из самых достоверных источников известно, господа, сколь чудовищно он спекулировал за спиной Ратенкампа, как щедро разбрасывал векселя и акцепты от имени фирмы… В итоге развязка наступила неумолимо… Банки лишили их доверия, покрытия не хватало… Да и о каком порядке могла идти речь! Кто там проверял амбары? Не Гельмак же? Они там плодились, как крысы, из года в год! А Ратенкамп и пальцем не пошевелил…

– Он был точно парализован, – вставил консул. Лицо его сделалось сумрачным и замкнутым. Склонив голову, он водил ложкой в тарелке и время от времени бросал короткий взгляд своих маленьких, глубоко посаженных глаз на старший конец стола. – Он пребывал под гнетом – и, сдается мне, гнет этот вполне объясним. Что побудило его связаться с Гельмаком, который не внёс почти никакого капитала и о котором никто не мог замолвить доброго слова? Должно быть, он ощутил потребность переложить часть непосильной ответственности на чужие плечи – он чувствовал: конец предрешён… Эта фирма уже изжила себя, старый род был passé. Вильгельм Гельмак лишь нанес последний удар, ускорив неизбежное…

– Стало быть, вы полагаете, досточтимый господин консул, – заговорил пастор Вундерлих с рассудительной улыбкой, наполняя бокал своей дамы и свой собственный красным вином, – что и без вмешательства Гельмака и его нелепого хозяйствования всё пришло бы к тому же итогу?

– Не совсем так, – задумчиво ответил консул, ни к кому конкретно не обращаясь. – Но я убеждён: Дитрих Ратенкамп был – по необходимости, по роковой неизбежности – принужден связаться с Гельмаком, чтобы судьба свершилась… Он действовал под давлением неумолимого рока… Ах, я не сомневаюсь: он втайне знал, что творит его associé, и о беспорядках на складах был осведомлён не столь уж мало. Но воля его оцепенела…

– Ну-ну, assez, Жан, – прервал его старый Будденброк и отложил ложку. – Опять ты завел свои idées…

Консул рассеянно улыбнулся и поднял бокал в сторону отца. А Лебрехт Крёгер провозгласил: – Нет уж, будемте держаться весёлого настоящего!

С этими словами он бережно и грациозно обхватил горлышко бутылки белого вина – пробку её венчал серебряный олень, – слегка наклонил её и с глубоким вниманием изучил этикетку. – «C. F. Кёппен», – прочел он и кивнул виноторговцу. – Ах, да что бы мы без вас делали!

Мейсенские тарелки с золотой каймой были заменены; мадам Антуанетта при этом зорко следила за каждым движением прислуги, а мамзель Юнгман выкрикивала распоряжения в раструб переговорной трубы, соединявшей столовую с кухней. Подали рыбу; и пастор Вундерлих, осторожно накладывая себе порцию, заметил:

– Глядя на эти ложки, мадам Антуанетта, – он приподнял одну из тяжелых серебряных ложек, – я право, невольно гадаю: не из тех ли они вещей, что в anno шестом побывали в руках нашего друга, философа Ленуа, сержанта его величества императора Наполеона… Вспоминается мне наша встреча на Альфштрассе, мадам…

Мадам Будденброк опустила глаза, улыбаясь полусмущенно, полузадумчиво. Том и Тони, сидевшие в нижнем конце стола, – они недолюбливали рыбу и потому ловили каждое слово взрослых, – почти хором воскликнули: – Ах, расскажите же, бабушка!

Но пастор, знавший, что ей не по нутру самой распространяться об этом несколько щекотливом происшествии, начал повествование сам – в который уже раз заводя ту старую историю, которую дети готовы были слушать бесконечно и которая, быть может, для кого-то из гостей ещё была в новинку…

– Итак, вообразите себе: ноябрьский день, холод и дождь, не приведи Господи; я иду по делам вверх по Альфштрассе, и думы мои невеселы. Князь Блюхер отступил, французы заняли город, но в воздухе – мертвая тишина. Улицы пусты, обыватели заперлись в домах. Один лишь мясник Праль застыл на пороге, засунув руки в карманы, и своим громоподобным басом твердил: «Dat is je denn doch woll to arg, is dat je denn doch woll –!» – за что и был – бац! – оглушен ударом в лоб… Ну, думаю я: зайду-ка к Будденброкам; доброе слово им сейчас не помешает: хозяин свалился с рожистым воспалением, а хозяйке предстоит хлопотать с постоем…

– И вот в ту самую минуту – кого же, по-вашему, вижу я идущей мне навстречу? Нашу глубокочтимую мадам Будденброк! Но, Боже мой, в каком виде! Она спешит под дождём с непокрытой головой, на плечи едва наброшена шаль; она скорее летит, чем идёт, а причёска её – о, это был полнейший хаос… Да-да, мадам, не спорьте: в ту минуту о причёске в строгом смысле слова едва ли можно было говорить.

«Какая счастливая встреча!» – восклицаю я и позволяю себе удержать её за рукав, потому что она меня решительно не замечает, и я чувствую недоброе… «Куда же вы так спешите, моя дорогая?» Она узнаёт меня, вперяет в меня взор и едва выговаривает: «А, это вы… будьте здравы! Всё кончено! Я иду туда, вниз, к Траве!»

«Упаси Господь! – вскрикиваю я, и чувствую, как у меня всё холодеет внутри. – Траве – не место для вас, почтенная мадам! Да что же стряслось?» И я держу её столь крепко, сколь то позволяет почтение. «Что стряслось?! – вопит она, и вся дрожит мелкой дрожью. – Они посягнули на серебро, Вундерлих! Вот что стряслось! А Жан слёг с рожей и ничем не может мне подсобить! Да и не подсобил бы, стой он хоть на обеих ногах! Они похищают мои ложки, мои серебряные ложки – вот что стряслось, Вундерлих, и я иду топиться в Траве!»

Ну, я удерживаю нашу подругу, твержу ей то, что принято твердить в подобных обстоятельствах: «Courage, дорогая! – говорю я, – всё образуется!» – и ещё: «Мы вступим в переговоры с этими людьми; прошу вас, совладайте с собой, и пойдёмте же!» И я веду её вверх по улице обратно к дому.

В столовой наверху мы застаём это воинство – ровно в том составе, в каком мадам их оставила: человек двадцать, и все толпятся подле огромного сундука, где хранится столовое серебро.

«С кем из вас я имею честь говорить, господа?» – осведомляюсь я со всевозможной вежливостью. Тут они принимаются хохотать и кричат: «Со всеми нами разом, папаша!» Но затем один всё же выступает вперёд и представляется: детина длинный, как жердь, с лоснящимися чёрными усами и огромными красными ручищами, торчащими из-под обшитых галуном обшлагов. «Ленуар, – произносит он и козыряет левой рукой, поскольку в правой сжимает пучок из пяти или шести серебряных ложек. – Ленуар, сержант. Чего угодно господину?»

«Господин офицер! – возглашаю я, апеллируя к его point d’honneur. – Совместимо ли столь недостойное занятие с вашим блистательным чином?.. Ведь город не запер свои ворота перед императором…» – «Что вам за дело? – отрезает он. – На войне как на войне! Людям надобно приличное серебро…» – «Вам следовало бы проявить большее уважение, – перебиваю я его, ибо меня осеняет спасительная мысль. – Сия дама, – говорю я (чего только не сорвётся с языка в подобную минуту!), – хозяйка этого дома: она вовсе не немка; она почти ваша соотечественница, она француженка…» – «Как, француженка?» – переспрашивает он. И знаете ли вы, что добавляет этот долговязый рубака? – «Стало быть, эмигрантка? – изрекает он. – В таком случае она – супостат философии!»

Я ошеломлён, но едва сдерживаю смех. «Вы, как я погляжу, человек незаурядного ума, – отвечаю я. – Но повторюсь: мне сдаётся, что заниматься подобными вещами – ниже вашего достоинства!» Он умолкает на мгновение; затем вдруг густо краснеет, швыряет свои шесть ложек обратно в сундук и кричит: «А кто вам сказал, будто я желал чего-то иного, кроме как малость их рассмотреть?! Недурные вещицы, право слово! Если кто из ребят и взял предмет-другой на память…»

Ну, сувениров-то они набрали изрядно – тут уж не помогали никакие взывания к справедливости, человеческой или божественной… Они, поди, и не знали иного божества, кроме того грозного маленького корсиканца…

Глава пятая

– Доводилось ли вам видеть его, господин пастор?

Тарелки вновь переменили. На столе воцарился исполинский, кирпично-красный, обсыпанный сухарями, копчёный и отваренный окорок, сопровождаемый коричневатым, с кислинкой шалотным соусом и столь необозримыми горами овощей, что одной миски хватило бы, чтобы насытить всё собрание. К разделке приступил Лебрехт Крёгер.

Свободно приподняв локти и вытянув длинные указательные пальцы вдоль спинок ножа и вилки, он неторопливо и со знанием дела отделял сочные ломти. Подали и шедевр консульши Будденброк – «русский горшок», искристую, терпкую на вкус смесь консервированных фруктов.

Нет, пастор Вундерлих, к прискорбию своему, Бонапарта никогда не видел. Зато старый Будденброк и Жан-Жак Хофштеде лицезрели его воочию: первый – в Париже, незадолго до русской кампании, на параде во дворе Тюильри; второй – в Данциге…

– Боже сохрани, не скажу, чтобы он выглядел душевным, – проговорил Хофштеде, отправляя в рот с высоко приподнятыми бровями аккуратно «сочинённый» на вилке кусок окорока с брюссельской капустой и картофелем. – Впрочем, в Данциге, сказывают, он держался весьма недурно. Тогда ходила одна забавная история… Весь день он играл с немцами, и игра та была не вполне безобидной, а вечером садился за карты со своими генералами.

«N’est-ce pas, Rapp», – молвил он, сгребая со стола пригоршню золота, – «les Allemands aiment beaucoup ces petits Napoléons?» «Oui, Sire, plus que le Grand!» – отвечал Рапп…

Грянуло общее веселье – Хофштеде слыл мастером рассказа и даже слегка обозначил мимику императора. Старый Будденброк заметил: – А если отбросить шутки – при всём том, честь ему и хвала за личное величие… Какая натура!

Консул со всей серьёзностью покачал головой. – Нет, нет, мы, нынешнее поколение, уже не понимаем благоговения перед человеком, который обрёк на смерть герцога Энгиенского и по чьему приказу в Египте перебили восемьсот пленных…

– Всё это, возможно, преувеличено и искажено, – заметил пастор Вундерлих. – Герцог мог быть господином легкомысленным и мятежным; что же до пленных, то их казнь, вероятно, была взвешенным и суровым решением корректного военного совета…

И он заговорил о некоем недавно вышедшем труде, который он прочёл с великим вниманием: записках секретаря императора…

– Как бы то ни было, – упорствовал консул, подрезая фитиль свечи, мерцавшей в подсвечнике прямо перед ним, – я не постигаю, решительно не постигаю восхищения этим тираном! Как христианин, как человек с религиозным чувством, я не нахожу в своём сердце места для подобных восторгов.

Лицо его приняло одухотворённое, мечтательное выражение; он даже чуть склонил голову набок – и впрямь казалось, будто отец и пастор Вундерлих едва заметно переглянулись с улыбкой.

– Ну да, ну да, – посмеивался Иоганн Будденброк, – а «маленькие-то Наполеоны» были недурны, а? Сын мой более склонен к Луи-Филиппу, – прибавил он.

– Склонен? – переспросил Жан-Жак Хофштеде с легкой издевкой. – Забавное сочетание! Филипп Эгалите – и «склонность»…

– Однако же мне мнится, что у Июльской монархии, ей-богу, есть чему поучиться, – заговорил консул с жаром. – Благожелательное и деятельное отношение французского конституционализма к новым, практическим идеалам и интересам времени… это нечто, заслуживающее глубочайшей признательности…

– «Практические идеалы»… ну да, – старый Будденброк, дав себе передышку, поиграл золотой табакеркой. – «Практические идеалы»… нет, это не по мне! – и от досады он незаметно соскользнул на диалект. – Вот и лезут из всех щелей ремесленные школы, технические, коммерческие… а гимназия и классическое образование вмиг сделались обузой, и всем подавай только рудники… да промышленность… да наживу… Прелестно, господа, весьма прелестно! Только если поглядеть с другой стороны – не глуповато ли это в долгосрочном расчёте, а? Не знаю, отчего мне это точно обида… я ничего не сказал, Жан… Июльская монархия – вещь достойная…

Сенатор Лангхальс, а вслед за ним Грэтйенс и Кёппен, приняли сторону консула… Да, в самом деле, к французскому правительству и подобным устремлениям в Германии до́лжно питать величайшее уважение… Господин Кёппен снова произнёс «ахунг».

От еды он сделался ещё багровее и шумно сопел; лицо пастора Вундерлиха оставалось бледным, тонким и бодрым, хотя он с видимым удовольствием осушал бокал за бокалом. Свечи медленно, медленно оплывали; их огни, когда от сквозняка клонились в сторону, приносили к столу тонкий запах воска.

Сидели на высоких тяжёлых стульях, ели тяжёлым серебром тяжёлую, добротную снедь, запивали её тяжёлыми, добрыми винами – и высказывали суждения. Вскоре беседа коснулась дел и всё более, незаметно для говорящих, скатывалась в диалект – в ту уютно-неторопливую манеру речи, в которой причудливо уживались купеческая лапидарность и патрицианская небрежность; а местами она и вовсе нарочито утрировалась с добродушной самоиронией.

Не говорили: «на бирже», говорили просто: «на биржэ» – причём произносили «р» столь кратко, что оно походило на «э», и делали при этом чрезвычайно самодовольный вид. Дамы за спором более не следили. Госпожа Крёгер увлечённо излагала рецепт приготовления карпа в красном вине…

– Как нарежете изрядными кусками, душенька, так с луком, гвоздикой да тертым сухариком – в кастрюльку, а после с толикой сахару и ложечкой масла – на огонь… Только не вздумайте мыть, голубушка, кровь всю до капли оставьте, ради создателя…

Старый Крёгер вставлял в разговор самые любезные шуточки. Консул Юстус, его сын, сидевший ниже, подле доктора Грабова, поближе к детям, затеял с мамзель Юнгман игривую беседу; та прищуривала свои карие глаза и, по обыкновению, держала нож и вилку совершенно прямо, едва заметно поводя ими из стороны в сторону. Даже Оэвердики сделались громче и оживлённее. Старая консульша измыслила для супруга новое нежное прозвище: – Ты моё доброе шнукельтири! – воскликнула она и так сердечно тряхнула чепцом, что тот едва не съехал набекрень.

– Меня по сей день досада берет, что я в своё время не решился привести тот участок в мало-мальски человеческий вид! – вещал старый Будденброк. – Недавно снова там проходил – позор, сущие дебри! А какое могло бы выйти прелестное владение: травка выстрижена, деревья аккуратно обрезаны конусами да кубиками…

Консул, однако, горячо возражал: – Побойтесь Бога, папа! Летом я обожаю бродить там в самой чаще; мне бы всё было не в радость, если бы дивную свободную природу так жалко искромсали…

– А если свободная природа – моя собственность, то к чёрту, разве не волен я обустроить её по своему вкусу?..

– Ах, отец, когда я лежу там, в высокой траве, под разросшимся кустарником, мне мнится скорее, что я сам принадлежу природе – и что нет у меня над ней ни малейшего права…

– Кришан, не донимай меня более! – внезапно прикрикнул старый Будденброк. – А Тильде это не в укор… уплетает, как семеро молотильщиков, девчонка…

И впрямь было дивно созерцать, с какими способностями к еде эта тихая, худосочная девочка с длинным, старообразным лицом распоряжалась за столом. На вопрос, не желает ли она добавки супа, она протяжно и смиренно отозвалась: – Да-а-а… по-жа-а-луй-ста…

Рыбы и окорока она потребовала по два раза – и всякий раз выбирала по два самых увесистых куска с внушительными горами гарнира; тщательно и близоруко склонившись над тарелкой, она поглощала всё без суеты, безмолвно, крупными глотками. На замечания старого хозяина она отвечала лишь растянуто, приветливо, с кротким удивлением: – Бо-о-о-же… дя-а-а-дю-у-у-шка?..

Смутить её было невозможно: она ела, даже если еда уже не шла в горло и если над ней подтрунивали, – ела с тем инстинктивным, «выигрывающим» аппетитом бедной родственницы за богатым праздничным столом; улыбалась бесстрастно и вновь заваливала тарелку добрыми кусками – терпеливая, упрямая, алчущая и худосочная.

Глава шестая

Теперь на стол подали в двух исполинских хрустальных чашах «плеттен-пудинг» – изысканное напластование из макарон, малины, бисквита и яичного крема; в то же время в нижнем конце стола весело заплясало пламя: детям принесли их любимое лакомство – пылающий «плам-пудинг».

– Томас, сынок, будь любезен, – промолвил Иоганн Будденброк, извлекая из кармана панталон увесистую связку ключей. – Во втором подвале направо, во втором отсеке, за красным бордо… две бутылки, а?

И Томас, знавший толк в подобных поручениях, поспешно удалился, чтобы вскоре вернуться с бутылками, сплошь покрытыми пылью и окутанными вековой паутиной. Едва лишь из этой невзрачной оболочки в маленькие рюмки полилась золотисто-жёлтая, медово-сладкая старая мальвазия, наступил торжественный миг: пастор Вундерлих поднялся и, дождавшись, пока стихнет общий говор, с бокалом в руке провозгласил тост – изящно и со вкусом.

Чуть склонив голову набок, с тонкой, лукавой улыбкой на бледном лице, он сопровождал свою речь скупыми, но благородными жестами, сохраняя тот непринуждённый, беседующий тон, который не покидал его даже на церковной кафедре…

– Итак, позвольте же, друзья мои, осушить вместе со мною бокал сего дивного нектара – за благоденствие наших высокочтимых хозяев в их новом, столь великолепном чертоге, – за процветание семейства Будденброк, всех его членов, как присутствующих здесь, так и пребывающих в отлучении… Vivant hoch!

«Пребывающих в отлучении?» – мелькнуло в уме у консула, пока он кланялся в ответ на поднятые в его честь бокалы. «Подразумевает ли он лишь франкфуртскую родню и, быть может, Дюшанов в Гамбурге? Или же у старого Вундерлиха есть некая задняя мысль?..»

Он поднялся, чтобы чокнуться с отцом, с теплотой глядя ему в глаза.

Затем настала очередь маклера Грэтйенса – он поднимался долго и натруженно; но, воцарившись наконец над столом, он своим несколько пронзительным голосом посвятил тост торговом дому «Иоганн Будденброк» – его неуклонному росту, расцвету и преуспеянию, ко всеобщему благу и славе нашего города.

Иоганн Будденброк воздал благодарность за все добрые пожелания – сперва как глава семьи, а следом как старейший руководитель фирмы – и вновь отослал Томаса в подвал за третьей бутылкой мальвазии: расчет оказался неверен, двух не хватило на всех. Взял слово и Лебрехт Крёгер.

Он позволил себе при этом не вставать с места – что выглядело еще более «галантно», – и лишь любезнейшими кивками и движениями холеных рук посвятил свой тост двум дамам дома – мадам Антуанетте и консульше. Но когда он умолк, когда «плеттен-пудинг» был почти на исходе, а мальвазия в рюмках подходила к концу, медленно, с деликатным покашливанием и под общий восторженный возглас «Ах!» поднялся господин Жан-Жак Хофштеде…

Дети внизу стола так и зашлись в радостных рукоплесканиях.

– Да, excusez! – промолвил он, коснувшись пальцем острой переносицы и извлекая из кармана сюртука листок бумаги. – Я не в силах был совладать с искушением…

В зале воцарилась глубокая, благовейная тишина. Листок, который он держал, был прелестно расцвечен: в овальном венке из пунцовых цветов и золоченых завитков значилось: «По случаю дружеского участия в светлом празднестве по случаю обретения нового дома семьёю Будденброк. Октябрь 1835».

И, перевернув страницу, он начал читать слегка дрожащим от волнения голосом:

 
Высокочтимые! – Свой скромный глас,
Прияв душевное веленье,
Я в дом, ниспосланный для вас,
Вношу как дар и поздравленье.
Тебе – мой друг в сединах лет,
Супруге, верностью почтенной,
И детям – ваш в них скрыт расцвет —
Пусть гимн звучит сей сокровенный.
Здесь Доблесть с Красотой святой
Пред нашим взором ввысь взлетают:
Венера, встав над пеной вод,
С Вулканом труд свой разделяет.
Пусть рок не омрачит чела,
Пусть радость в сердце не увянет,
И каждый день, что жизнь дала,
Для вас ещё светлее станет.
Я буду счастлив без конца,
Взирая на успех ваш скорый,
И в тосте, греющем сердца,
Свой взгляд на вас связую взором.
Живите в доме сём века,
Того ж храните попеченье,
Чья ныне скромная рука
Вам соплела сие творенье!1
 

Он отвесил низкий поклон, и в столовой тотчас поднялся единодушный, восторженный гул одобрения.

– Charmant, Хофштеде! – вскричал старый Будденброк. – Твоё здоровье! Нет, право, это было прелестно!

Когда же консульша пила за здоровье поэта, нежный румянец едва приметно тронул её ланиты: она, несомненно, оценила тот изысканный поклон, которым он сопроводил слова о «Венере, восставшей из волн»…

Глава седьмая

Общее оживление достигло теперь своего апогея, и господин Кёппен явственно ощутил неодолимую потребность расстегнуть на жилете пару пуговиц; но, увы, это было решительно невозможно – даже старики не позволяли себе подобной вольности.

Лебрехт Крёгер сидел так же прямо, как и в самом начале трапезы; пастор Вундерлих оставался бледным, подтянутым и светским; старый Будденброк, хоть и откинулся слегка на спинку стула, сохранял безупречную осанку; и лишь Юстус Крёгер был заметно навеселе.

Но где же доктор Грабов? Консульша незаметно поднялась и покинула стол: там, в отдалении, пустовали места мамзель Юнгман, доктора и Кристиана, а из колонного зала доносились стоны – сдавленные и почти надрывные.

Она поспешно вышла вслед за горничной, подававшей масло, сыр и фрукты, – и в самом деле: там, в полумраке, на круглой мягкой скамье, опоясывавшей среднюю колонну, скорчился малютка Кристиан, испуская тихие, раздирающие душу стенания.

– Ах, сударыня! – промолвила Ида, стоявшая подле него вместе с доктором. – Кристиану, бедному мальчику, сделалось совсем худо…

– Меня тошнит, мама… меня, чёрт возьми, тошнит! – всхлипывал Кристиан; его круглые, глубоко посаженные глаза над непомерно большим носом испуганно блуждали.

Крепкое словцо вырвалось у него лишь в минуту крайнего отчаяния, и консульша заметила: – Когда мы позволяем себе подобные речи, Господь наказывает нас ещё пущей тошнотой!

Доктор Грабов пощупал пульс ребёнка; его доброе лицо, казалось, сделалось ещё длиннее и мягче. – Небольшое несварение… ничего серьёзного, сударыня консульша! – утешил он её. И затем, своим неспешным, педантичным официальным тоном, продолжил: – Благоразумнее всего будет уложить его в постель… быть может, дать немного детского порошка или чашку ромашкового чаю, чтобы вызвать испарину… И строгая диета, сударыня консульша, как я уже изволил заметить: строгая диета. Немного голубятины… ломтик французской булки…

– Не хочу я голубя! – возопил Кристиан, вне себя от горя. – Я никогда, никогда более не стану есть! Меня тошнит, меня, чёрт возьми, тошнит!

Бранное слово словно приносило ему облегчение – с такой неистовой силой он его выталкивал.

Доктор Грабов едва приметно улыбнулся – снисходительно и с налётом лёгкой грусти. О, он ещё будет есть, этот молодой человек! Он будет жить так же, как и все прочие. Он станет, подобно своим отцам, сродникам и знакомцам, проводить дни в сидячем покое и четырежды на дню поглощать яства ещё более изысканные и тяжёлые…

Да хранит их Господь! Он, Фридрих Грабов, был не тем человеком, кому под силу перевернуть устоявшийся жизненный уклад этих почтенных, состоятельных и уютных купеческих семейств. Его призовут – он явится и на день-другой предпишет строгую диету: немного голубятины, ломтик французской булки… да-да… и с незапятнанной совестью заверит, что на сей раз «ничего такого».

Ещё в бытность свою молодым врачом он держал в ладони руку не одного достойного горожанина, который только что вкусил свою последнюю копчёную ляжку, своего последнего фаршированного индюка и – то внезапно, прямо в конторском кресле, то после недолгого томления на своём прочном старинном ложе – отдавал душу Богу. Удар, говорили соседи, паралич, безвременная и непредвиденная кончина…

Да-да – и он, Фридрих Грабов, мог бы им сосчитать все те бесчисленные случаи, когда «ничего такого не было», когда его, возможно, и вовсе не звали, когда лишь после обильного обеда, по возвращении в контору, внезапно объявлялось легкое, странное головокружение…

Да хранит их Господь! И он, Фридрих Грабов, тоже был не из тех, кто смотрит с пренебрежением на фаршированных индюшек. Нынешний окорок в сухарях с шалотным соусом был, чёрт подери, истинным деликатесом… а после, когда уже и дышать-то стало в тягость, этот «плеттен-пудинг» – макароны, малина и яичный крем… да-да…

– Строгая диета, как я уже сказал, сударыня консульша… немного голубятины… ломтик французской булки…

Глава восьмая

В столовой меж тем задвигались стулья: гости готовились покинуть стол.

– С легким сердцем, mesdames et messieurs, благословенная трапеза! – слышалось отовсюду. – Там, визави, любителей ждет сигара, для всех же прочих – чашечка кофе, а если мадам будет к нам милостива – то и ликёр… Бильярд в задних покоях, разумеется, к услугам господ; Жан, ты, пожалуй, возьмешь на себя роль проводника в глубь дома… Мадам Кёппен – честь имею…

Переговариваясь, пребывая в наилучшем расположении духа и обмениваясь пожеланиями «на здоровье», гости через широкую двустворчатую дверь проследовали обратно в «пейзажную». Консул, однако, туда не пошел: он тотчас собрал вокруг себя господ, изъявивших желание сыграть партию в бильярд.

– Не желаете ли рискнуть, отец?

Нет, Лебрехт Крёгер предпочел остаться с дамами; зато Юстус вполне мог бы составить компанию… И сенатор Лангхальс, и Кёппен, и Грэтйенс, и доктор Грабов последовали за консулом, тогда как Жан-Жак Хофштеде лишь на мгновение задержался в дверях:

– Позже, позже! Иоганн Будденброк намерен музицировать на флейте – я непременно должен этого дождаться… Au revoir, messieurs…

Шестеро господ, проходя через колонный зал, еще слышали первые звуки флейты: консульша аккомпанировала на фисгармонии. Небольшая, светлая и грациозная мелодия задумчиво поплыла по просторным покоям. Консул прислушивался до тех пор, пока звуки еще могли достичь его слуха. Он бы и сам не прочь остаться в «пейзажной», чтобы в мягком кресле, под это созвучие, предаться мечтам и чувствам; но долг хозяина звал его…

– Принеси в бильярдную кофе и сигары, – распорядился он, обращаясь к служанке, проходившей по площадке.

– Да, Лине, кофейку, а? Кофейку! – повторил господин Кёппен голосом в высшей степени пресыщенного человека и попытался было ущипнуть девицу за багровую руку. Звук «к» он произносил где-то глубоко в гортани, будто уже наперед глотал и смаковал напиток.

– Готов биться об заклад, что мадам Кёппен усмотрела это сквозь застекленные двери, – вставил Юстус Крёгер.

Сенатор Лангхальс осведомился: – Так ты, стало быть, здесь наверху обитаешь, Будденброк?

Справа лестница вела на второй этаж, где располагались покои консула и его домочадцев; однако и слева от площадки тянулся ряд комнат. Господа, окутанные дымом сигар, спускались по широкой лестнице с белеными ажурными перилами. На площадке консул приостановился.

– Этот полуэтаж уходит в глубину еще на три комнаты, – пояснил он. – Комната для завтраков, спальня родителей и кабинет, выходящий в сад, которым пользуются редко; сбоку идет узкий коридор… Но пройдемте вперед! Да, извольте видеть: через сени проходят возы с товаром, далее они следуют через весь участок вплоть до Бекергрубе.

Внизу просторные, гулкие сени были вымощены массивными квадратными плитами. И у тамбурной двери, и в противоположном конце располагались конторские помещения; кухня же – откуда всё еще веяло кисловатым духом шалотного соуса – вместе с ходом в подвалы находилась по левую руку от лестницы. Напротив, на порядочной высоте, выступали из стены причудливые, грубо сработанные, но тщательно выкрашенные деревянные клетушки: каморки прислуги, куда попадали прямо из сеней по наружной лесенке. Рядом высилась пара огромных старинных шкафов и резной сундук. Через высокую стеклянную дверь, по нескольким пологим ступеням, можно было выйти во двор; слева там помещалась небольшая прачечная.

Отсюда открывался вид на со вкусом обустроенный, но ныне по-осеннему серый и сырой сад, где грядки были укрыты соломенными матами; в глубине его замыкал «портал» – фасад садового домика в стиле рококо. Но господа свернули во дворе налево: дорожка между двумя стенами вела через второй двор к заднему флигелю. Там скользкие ступени спускались в сводчатый подвал с глинобитным полом, служивший складом; с самого верха свисал канат для подъема зерновых мешков. Справа же по чистой лестнице поднялись на первый этаж, где консул распахнул перед гостями белую дверь в бильярдную.

Господин Кёппен, в изнеможении, грузно повалился на один из жестких стульев у стены этого обширного, на вид строгого и почти нагого помещения. – Я покуда лишь понаблюдаю! – вскричал он, отряхивая мелкие капли дождя с сюртука. – Разрази меня гром, Будденброк, что за странствия по вашему дому!

Как и в «пейзажной», здесь за латунной решеткой полыхала печь. Из трех высоких узких окон виднелись мокрые красные крыши, серые дворы и островерхие фронтоны…

– Карамболем, господин сенатор? – спросил консул, снимая кии с кронштейнов. Он прошелся вдоль столов и закрыл лузы. – Кто с нами? Грэтйенс? Доктор? All right. Грэтйенс и Юстус – вы берите второй стол… Кёппен, ты непременно должен играть.

Виноторговец поднялся и, с полным ртом сигарного дыма, прислушался к яростному порыву ветра, что свистел меж домами, швырял дождь в стекла и, завывая, путался в печной трубе.

– Проклятье! – молвил он, выдыхая дым. – Как полагаешь, «Вулленвевер» успеет войти в гавань, Будденброк? Послушай-ка, что за собачья погода…

Да, вести из Травемюнде не внушали надежд; это подтвердил и консул, натирающий мелом кожу на кие: бури по всему побережью. В двадцать четвертом году, право слово, было не намного хуже, чем тогда в Петербурге, во время великого наводнения… Подали кофе. Отхлебнули по глотку, начали игру. И тут речь зашла о Таможенном союзе…

О, консул Будденброк был в полнейшем восторге от Таможенного союза!

– Какое великое начинание, господа! – воскликнул он, живо оборачиваясь после удара к соседнему столу. – Нам надлежит вступить в него при первой же возможности…

Но господин Кёппен мыслил иначе; он прямо-таки сопел от негодования.

– А наша самость? А наша независимость? – вопрошал он обиженно, воинственно опираясь на кий. – Как станется с ними? Неужто вы полагаете, что Гамбург примкнет к этой прусской затее? Нам что же – разом дать себя проглотить, Будденброк? Упаси нас Боже! Нет, скажите на милость, на кой нам этот союз? Разве дела наши плохи?..

– Да ведь ты со своим красным вином, Кёппен! – возразил консул. – А о русских товарах я и вовсе умолчу. Их ведь более не ввозят! Что до вывоза… ну да, отправляем толику зерна в Голландию и Англию, не без того!.. Ах нет, к великому сожалению, дела наши вовсе не так хороши. Право, когда-то здесь велась совсем иная торговля… А в Таможенном союзе нам откроются и Мекленбург, и Шлезвиг-Гольштейн… И невозможно даже вообразить, какой размах примет торговля собственная…

– Но позвольте, Будденброк, – заговорил Грэтйенс, далеко склоняясь над столом и осторожно прицеливаясь костлявой рукой, – этот союз… я не постигаю его смысла. Ведь наша система столь проста и удобна, не так ли? Ввоз по «гражданской присяге»…

– Прекрасное старинное установление, – вынужден был признать консул.

– Нет, право же, господин консул – если уж вы находите это «прекрасным»! – сенатор Лангхальс был слегка возмущен. – Я не купец… но, по совести говоря, – нет, эта затея с присягой превращается в нелепость, и чем дальше, тем более! Это стало пустой формальностью, через которую с легкостью перешагивают… а казна терпит убытки. Поговаривают о вещах, которые уж чересчур…

– Я убежден, что вступление в союз со стороны сената…

– Тогда наступит «конгфликт»! – Кёппен в ярости стукнул кием об пол. Он выговорил именно «конгфликт» и ныне окончательно отбросил всякую осторожность в произношении. – Конгфликт – это по мне. Не-е, при всем должном «ахунге», господин сенатор, – вам, видать, уж ничем не пособишь, избави нас Боже!

И он продолжал кипятиться, поминая решительные комиссии, государственное благо, присягу и вольные города… К счастью, явился Жан-Жак Хофштеде! Под руку с пастором Вундерлихом он вошел в зал: два беспечных, бодрых старика из более легкомысленной эпохи.

– Ну, друзья мои добрые, – начал он, – у меня припасено для вас кое-что забавное: шутка, безделица, стишок на французский манер… внимайте!

Он степенно опустился на стул визави игрокам, которые, опершись на кии, замерли у столов, извлек из кармана листок, приложил длинный указательный палец с перстнем к острой переносице – и прочел с веселой, наивно-эпической интонацией:

 
Раз, маршал Сакс в карете золотой
Красотку Помпадур вез к дому на постой;
Узрел их Фрелон и вскричал: «Глядите, люди!
Вот – королевский меч, при нем и ножны!»2
 

Господин Кёппен на мгновение замялся, но затем махнул рукой на «конгфликт» и государственное благо и подхватил общий смех столь громогласно, что зал загудел. Пастор Вундерлих подошел к окну и беззвучно хихикал, судя по тому, как вздрагивали его плечи.

Еще долго сидели они в бильярдной: у Хофштеде было припасено немало подобных острот. Кёппен расстегнул жилет окончательно и пребывал в отменном расположении духа, ведь здесь ему дышалось легче, чем за праздничным столом. При каждом ударе он отпускал сочные плоско-немецкие словечки и время от времени, довольный собой, бормотал под нос: «Раз маршал Сакс в карете золотой…» – стишок сей в его грубом басу звучал на редкость диковинно…

Глава девятая

Миновал одиннадцатый час, когда гости, вновь собравшиеся в «пейзажной», принялись почти одновременно разъезжаться.

Консульша, приняв от каждого прощальный поцелуй руки, тотчас поднялась к себе – проведать занедужившего Кристиана, поручив мамзель Юнгман присмотреть за девицами при уборке посуды; мадам Антуанетта удалилась в свои покои на антресолях. Консул же лично проводил гостей вниз по лестнице, через просторные сени до самой парадной двери, выходившей на улицу.

Резкий ветер швырял косые струи дождя; старые Крёгеры, облачившись в тяжелые меховые пальто, поспешно укрылись в своей величественной карете, давно их дожидавшейся. Желтоватый свет масляных фонарей, горевших на столбах перед домом и чуть поодаль – на массивных цепях, перекинутых через улицу, тревожно дрожал и мерцал. Улица, на которую местами выступали пристройки соседних домов, полого спускалась к реке Траве; там и здесь из полумрака выступали навесы и скамьи. Сквозь щербатую мостовую пробивалась влажная трава. Марийская церковь напротив лежала в густой тени, окутанная тьмой и дождем.

– Merci, – промолвил Лебрехт Крёгер, пожимая руку консулу, стоявшему подле кареты. – Merci, Жан, всё было превосходно!

Хлопнула дверца, и карета с грохотом укатила прочь. Пастор Вундерлих и маклер Грэтйенс, рассыпавшись в благодарностях, также отправились восвояси. Господин Кёппен – в пальто с пятислойной пелериной и широкополом сером цилиндре, под руку с дородной супругой – пробасил на прощание:

– Доброй ночи, Будденброк! Ступай-ка внутрь, неровен час простудишься. Премного благодарны… а? Давненько я так не пировал… И моё красненькое – по четыре курант-марки – пришлось тебе по вкусу, стало быть? Ну, еще раз – спокойного сна…

Они вместе с консулом Крёгером и его семьей направились к реке, в то время как сенатор Лангхальс, доктор Грабов и Жан-Жак Хофштеде двинулись в противоположную сторону.

Консул Будденброк остался стоять в дверях; засунув руки в карманы светлых панталон, облаченный в суконный сюртук, он слегка зябнул, вслушиваясь в гулкие шаги, что затихали в пустоте мокрых, тускло освещенных улиц. Затем он обернулся и возвел взор к серому фронтону дома. Глаза его задержались на изречении, высеченном над входом старинными литерами:

– Dominus providebit.

Слегка склонив голову, он вошел внутрь и заботливо затворил тяжелую, скрипучую дубовую дверь. Затем он защелкнул тамбурную дверь и медленно пересек гулкие сени. Повариха Трина, спускавшаяся по лестнице с чайным подносом, на котором позвякивали стаканы, осведомилась:

– Где господин, сударь?

– В столовой, Трина… – Лицо девушки залилось тем же багрянцем, что и её руки: она была нрава простого и легко смущалась.

Он поднялся наверх; еще в полумраке колонного зала рука его непроизвольно потянулась к нагрудному карману, где по-прежнему шуршала бумага. Затем он вступил в столовую, где в дальнем углу, в одном из канделябров, догорали свечные огарки, освещая уже убранный, опустевший стол.

Глава десятая

Кисловатый запах шалотного соуса всё ещё упорно держался в воздухе. Там, у самых окон, заложив руки за спину, мерно вышагивал взад-вперёд Иоганн Будденброк.

– Ну, мин зён Иоганн! Во гейт ди дат? – промолвил он.

Он замер и протянул сыну руку – белую, чуть коротковатую, но тонкую, благородной лепки – истинно будденброковскую руку. Его бодрая фигура, на которой в полумраке белели лишь напудренный парик и кружевное жабо, смутно и тревожно вырисовывалась на фоне тёмно-красных оконных портьер.

– Ещё не утомился? А я вот хожу тут и прислушиваюсь к ветру… Проклятая погода! Капитан Клоот идёт из Риги…

– Отец, с Божьей помощью всё устроится к лучшему!

– Могу ли я на это положиться? Стало быть, ты с Господом Богом на «ты»…

Консулу стало легче на душе при виде столь доброго расположения духа отца.

– Однако же ты мог бы не томить меня неизвестностью, Жан, – проговорил старый Будденброк. – Тебе следовало бы признаться сразу, что в кармане у тебя письмо от Готхольда. Я слышал сейчас: «бумага шуршит»… Я слышал это шуршание. Не делай из этого mystère, к чему это. Давай его сюда.

Консул безмолвно извлёк письмо и подал его отцу. Старик приблизился к подсвечнику, где ещё теплились две свечи. Он взял послание, развернул его, поднёс к самому свету и принялся читать… Письмо было написано с великим тщанием, крупным, высоким, почти прямым почерком с резкими нажимами; многие слова были подчёркнуты одним стремительным, изогнутым росчерком.

Консул чуть отступил в сторону, к стене, вдоль которой стояли стулья; однако он не сел – потому что отец продолжал стоять, – лишь ухватился нервным движением за высокую спинку, наблюдая за стариком, который, склонив голову набок, насупив брови и быстро шевеля губами, погрузился в чтение…

«Отец мой!

Напрасно, должно быть, уповаю я на то, что чувство справедливости в Вас достаточно живо, чтобы оценить то негодование, которое я испытал, когда моё второе, столь настоятельное письмо по делу Вам известному осталось без ответа, после того как на первое последовало лишь возражение (о характере коего я предпочту умолчать!).

Я обязан заявить Вам, что то упрямство, с которым Вы углубляете пропасть, увы, разделяющую нас, есть грех, за который Вам суждено однажды держать тягчайший ответ перед судилищем Божьим.

Что же касается меня, Вашего старшего сына, то Вы доводите свой нехристианский гнев до того, что с лёгкостью отказываете мне в какой бы то ни было сумме возмещения за мою долю в доме! Я не забыл, что при моей женитьбе и устройстве дел Вы выплатили мне 100 000 курантных марок и завещательно раз и навсегда определили мою наследственную долю в те же 100 000. В ту пору я не был ещё в достаточной мере осведомлён о Вашем истинном имущественном положении.

Ныне же я вижу яснее; и поскольку мне нет нужды считать себя принципиально лишённым наследства, я требую в данном частном случае сумму возмещения в 33 335 курантных марок, что составляет ровно треть покупной цены.

Я не стану строить догадок о том, каким проклятым влияниям обязан я тем обращением, которое вынужден сносить доныне; но я протестую против него всем своим чувством справедливости христианина и делового человека и в последний раз уверяю Вас: если Вы не решитесь уважить мои законные притязания, то я не смогу впредь почитать Вас ни как христианина, ни как отца, ни как человека дела.

Готхольд Будденброк».

– Прости, если мне не доставляет plaisir выслушивать сию литанию ещё раз. Voilà! – бросил он и мрачным жестом швырнул письмо сыну.

Консул поймал бумагу, когда та уже трепетала у его колен, и растерянным, печальным взором следил за движениями отца. Старик взял длинный свечегас, прислонённый у окна, и, шагая по-военному твёрдо и сердито вдоль стола к канделябру в противоположном углу, провозгласил:

– Assez! Решено. N’en parlons plus, точка! В постель! En avant!

Одна свеча за другой исчезали под металлическим колпачком, не оставляя после себя отблеска. Горели лишь две последние, когда старик вновь обернулся к сыну, чей силуэт едва различался в глубине залы.

– Eh bien, чего стоишь? Что скажешь? Ты ведь обязан что-нибудь сказать!

– Что мне сказать, отец? Я в полном недоумении…

– Легко тебе быть в недоумении! – отрезал Иоганн Будденброк со злой интонацией, хотя и сам сознавал, что это не вполне справедливо: сын и компаньон не раз превосходил его в решительной и трезвой хватке, когда дело касалось выгоды.

– «Проклятые влияния…» – продолжал консул. – Вот первая строка, что я разбираю! Вы не представляете, как это терзает меня, отец? И он смеет обвинять нас в нехристианстве!

– Так ты, стало быть, позволишь запугать себя этой жалкой писаниной?! – Иоганн Будденброк в гневе подошёл ближе, волоча за собой свечегас. – «Нехристианство»! Ха! Весьма недурно, доложу я тебе, – этакая благочестивая алчность! Что вы за порода такая, нынешние молодые люди, а? Голова забита христианскими и фантастическими бреднями… и этим вашим… идеализмом! – а мы, старики, выходит, бессердечные насмешники… а между делом – Июльская монархия и практические идеалы… И вот уже вы готовы слать родному отцу гнусные дерзости, лишь бы не упустить пары тысяч талеров!..

– И как деловой человек он, извольте видеть, соизволит меня презирать! Ну-ну! А как человек дела я знаю, что такое faux frais – накладные расходы, faux frais!

Он повторил это с мрачным парижским гортанным «р».

– Неужто я сделаю этого экзальтированного шалопая-сына более покорным, если начну унижаться и уступать ему?..

– Дорогой отец, но что же мне ответить ему! Я не желаю, чтобы его слова о «влияниях» показались правдой! Я лицо заинтересованное, как пайщик, – и именно поэтому я не вправе был бы советовать тебе стоять на своём, и всё же… И я такой же добрый христианин, как Готхольд, и всё же…

– И всё же! Да, по совести говоря, у тебя есть все причины твердить это «и всё же», Жан! Как оно всё было? Тогда, когда он воспылал страстью к своей мамзель Штювинг, когда закатывал мне сцену за сценой и в конце концов, наперекор моему строжайшему запрету, вступил в сей мезальянс, – я написал ему: «Mon très cher fils, ты женишься на своей лавке, точка. Я не лишаю тебя наследства, не намерен устраивать spectacle, но с нашей дружбой покончено. Вот тебе сто тысяч в приданое, другие сто тысяч я завещаю тебе, и баста, на сем мы в расчёте – более ни шиллинга».

– В ту пору он безмолвствовал. Какое ему дело до того, как мы вели дела? До того, что ты и твоя сестра получите долю поболе? Что на то наследство, которым владеете вы, был куплен сей дом…

– Если бы вы знали, отец, перед какой дилеммой я стою! Ради семейного согласия мне надлежало бы советовать… но…

Консул тихо вздохнул, прислонившись к спинке стула. Иоганн Будденброк пристально всматривался в полумрак, опираясь на свечегас и тщетно пытаясь разобрать выражение лица сына. Предпоследняя свеча догорела и погасла сама собой; осталась лишь одна, мерцавшая там, в глубине. Время от времени из темноты обоев выступала высокая белая фигура бога, безмятежно улыбалась – и вновь исчезала.

– Отец… разлад с Готхольдом угнетает меня, – негромко произнёс консул.

– Пустое, Жан, оставь сентиментальность! Что именно тебя угнетает?

– Отец… сегодня мы провели столь дивный вечер, мы отметили великий день, мы были исполнены гордости и счастья от сознания того, что мы чего-то достигли, что-то совершили… вознесли нашу фирму, нашу семью на такую высоту, где ей по праву воздаётся полное признание и почёт… Но, отец, эта вражда с моим братом, твоим первенцем… Не должно быть потаённой трещины в здании, которое мы, с милостивой Божьей помощью, воздвигли… Семья обязана быть единой, обязана держаться вместе, отец, иначе беда постучится в двери…

– Фантазии, Жан! Вздор! Упрямый мальчишка…

Настала пауза; последняя свеча клонилась всё ниже и ниже.

– Что ты делаешь, Жан? – осведомился Иоганн Будденброк. – Я тебя более не вижу.

– Я считаю, – сухо отозвался консул.

Пламя внезапно взметнулось, и в его свете стало видно, как он выпрямился и – очами холодными и внимательными, какими за весь этот долгий день они ещё не бывали, – вперил взор прямо в пляшущий огонь.

– С одной стороны: вы выплачиваете Готхольду 33 335 марок, а франкфуртской родне – 15 000; итого 48 335. С другой же стороны: вы даёте франкфуртским лишь 25 000, что оборачивается для фирмы выгодой в 23 335. Но и это не всё.

– Допустим, вы выплачиваете Готхольду возмещение за долю в доме – в таком случае принцип будет нарушен: выйдет, что в своё время он не был окончательно рассчитан; и тогда после вашей кончины он сможет заявить притязания на столь же крупное наследство, как сестра и я; а это уже грозит фирме потерей сотен тысяч, с чем она не может мириться и с чем я, как будущий единоличный владелец, примириться не в силах…

– Нет, отец! – заключил он, энергичным взмахом руки подкрепляя свои слова и выпрямляясь ещё выше. – Мой совет вам: не уступать!

– Ну вот! Точка! N’en parlons plus! En avant! В постель!

Последний огонёк скрылся под металлическим колпачком. В кромешной тьме они пересекли колонный зал и у лестницы, ведущей на второй этаж, обменялись рукопожатиями.

– Доброй ночи, Жан… Courage, а? Всё это суетные неприятности… До завтрака…

Консул поднялся к себе, а старик, на ощупь держась за перила, спустился на антресоли. И вскоре огромный старый дом, наглухо запертый, погрузился во тьму и безмолвие. Гордыня, упования и опасения покоились в тиши, покуда снаружи, в пустынных улицах, шуршал дождь и осенний ветер заунывно свистел у фронтонов и углов.

Часть вторая

Глава первая

Спустя два с половиной года – к середине апреля – весна явилась раньше, чем когда-либо на памяти старожилов; и в то же самое время произошло событие, от которого старый Иоганн Будденброк готов был пуститься в пляс, а его сына оно привело в самое радостное волнение.

В девять часов утра, в воскресенье, консул сидел в комнате для завтраков у массивного секретера красного дерева, чья выпуклая крышка отъезжала назад благодаря хитроумному механизму. Перед ним покоилась пухлая кожаная папка, набитая бумагами, из которой он извлёк тетрадь в тиснёном переплёте с золотым обрезом и, низко склонившись над ней, писал своей тонкой, мелкой и торопливой рукой – прилежно, не зная отдыха, лишь время от времени окуная гусиное перо в тяжелую бронзовую чернильницу…

Оба окна были распахнуты настежь; из сада, где ласковое солнце уже пробуждало первые почки на кустах сирени и смородины и где в молодой зелени щебетали птицы, тянуло свежим, влажным воздухом. На столе, застеленном белоснежной скатертью, поблёскивал серебряный кофейный прибор, подле которого стоял тонкий фарфор и блюдо со свежими булочками; однако консул, всецело поглощённый своим занятием, не притронулся ни к чему.

Створки двери, ведущей в спальню, были распахнуты, и оттуда доносился голос Иоганна Будденброка-старшего: он вполголоса напевал на старинный, забавный манер:

 
«Супруг примерный и благой,
Учтив он в каждом жесте;
И суп сварить, и покачать —
Он пахнет померанцем».
 

Он сидел подле маленькой колыбели с нежно-зелёными шёлковыми занавесками – колыбель стояла у высокого ложа консульши под балдахином – и мерно покачивал её одной рукой. Консульша и её супруг ради удобства ухода на время устроились здесь, внизу, тогда как старшее поколение – отец и мадам Антуанетта – по-прежнему занимали верхний этаж.

Консул едва ли удостаивал взглядом соседнюю комнату – столь захватил его труд. Он выводил в тетради строку за строкой, точно вёл неспешную беседу с самим Богом.

«Сегодня, 14 апреля 1838 года, поутру в 6 часов, дорогая супруга моя Елизавета, урождённая Крёгер, с милостивой Божьей помощью благополучно разрешилась от бремени дочерью, коей при святом крещении надлежит получить имя Клара. Воистину, столь милостиво споспешествовал ей Господь, хотя, по свидетельству доктора Грабова, роды наступили несколько преждевременно и вначале не всё сулило благой исход, и Бетси претерпела великие муки. Ах, где же ещё есть такой Бог, как Ты, Господь Саваоф, Ты, приходящий на помощь во всякой беде и опасности и поучающий нас верно распознавать волю Твою, чтобы мы благоговели пред Тобою и пребывали верны заповедям Твоим! Ах, Господи, веди и направляй нас всех, доколе мы странствуем по сей земле…»

Перо бежало дальше – ровно и ловко; порой оно выписывало по-деловому изящный росчерк – и вновь строка за строкой обращалось к небесам. Двумя страницами далее значилось:

«Я обеспечил мою младшую дочь полисом на сто пятьдесят курантных талеров. Веди её, о Господи, путями Твоими и даруй ей чистое сердце, дабы в свой час вошла она в обители вечного мира. Ибо ведаем мы, как трудно всею душой уверовать, что сладчайший, возлюбленный Иисус – мой, ибо земное наше сердце мало и немощно…»

Спустя три страницы консул начертал «Аминь», однако перо его продолжало скользить; оно всё ещё шелестело по листам, повествуя о драгоценном источнике, утоляющем жажду усталого путника, о святых ранах Спасителя, о тесном и широком путях и о великой славе Божьей. Нельзя утаить: после того или иного оборота консул ощущал позыв – полно, пора отложить перо, зайти к супруге или отправиться в контору. Но как же так! Неужто ему столь быстро наскучило собеседование с Создателем? И он вновь покорно следовал благочестивому обыкновению: ещё строку, ещё две – и вот уже исписана целая страница.

Закинув ногу на ногу, он медленно листал тетрадь назад, перечитывая те или иные даты и размышления, запечатлённые его собственной рукой, и вновь с благодарностью проникался сознанием того, как неизменно и во всякой опасности Божья десница благословляла его.

Однажды он переболел оспой столь тяжко, что близкие уже теряли надежду, – и всё же был спасён. В другой раз – он был тогда ещё отроком – он присутствовал при приготовлениях к свадьбе, где по старинному обычаю варили домашнее пиво, для чего у дверей водрузили огромный чан. И вот чан опрокинулся и ударил мальчика днищем – с таким грохотом и силой, что соседи высыпали на улицу, а шестерым мужчинам едва хватило мочи поставить чан на место. Голова его была раздроблена, кровь залила всё тело. Его отнесли в лавку; поскольку в нём ещё теплилась жизнь, поспешили за лекарем и хирургом. Отцу же советовали смириться с волей Божьей, потому что выжить мальчику было невозможно… И что же: Всемогущий благословил лекарства и возвратил ему совершенное здравие! Когда консул вновь пережил в уме это несчастье, он ещё раз взялся за перо и приписал за последним «Аминь»: «Да, Господи, я буду славить Тебя вовеки!»

В другой раз, когда он, будучи совсем молодым человеком, оказался в Бергене, Бог избавил его от великой водной пучины. «Когда мы, – значилось там, – в пору сильного течения, когда прибывают северные суда, принуждены были много трудиться, пробираясь меж яхт, чтобы достичь нашей пристани, случилось так, что я стоял на краю баржи, упёршись ногами в уключины, а спиной – в борт яхты, чтобы подвести баржу ближе; к несчастью моему, ломаются дубовые уключины, и я падаю головой в воду. В первый раз выныриваю – но никого нет подле, чтобы подхватить меня; выныриваю во второй раз – но баржа идёт прямо мне по голове. Людей было в достатке, желавших спасти меня, однако прежде им надлежало оттолкнуть яхту и баржу, чтобы те не раздавили меня; и всё их усердие не помогло бы, если бы в то самое мгновение не лопнул канат на одной из северных яхт: яхту отнесло течением, и по Божьему промыслу у меня появился простор; и хотя в третий раз я поднялся на поверхность лишь волосами, всё же случилось так – потому что из баржи выглядывали люди, кто здесь, кто там, – что один человек, лежавший на носу, ухватил меня за волосы, а я вцепился в его руку. Но он сам не мог удержаться, взывал и ревел так громко, что прочие услышали и тотчас ухватили его за бёдра, удерживая изо всех сил. И я не отпускал руки, хотя он от боли укусил меня за руку, – и так они сумели вытянуть и меня…»

Следом тянулась пространная благодарственная молитва, которую консул перечитывал с увлажнившимися глазами.

«Я мог бы привести ещё многое, – стояло в другом месте, – если бы имел склонность обнажать свои страсти, однако…» – это консул пропустил и принялся читать строки, относящиеся к поре его женитьбы и первых дней отцовства. Брак сей – если быть до конца честным – вовсе не был союзом по любви. Отец похлопал его по плечу и указал на дочь богатого Крёгера, принесшую фирме солидное приданое; он от всей души согласился и с тех пор почитал свою супругу как спутницу, вверенную ему Самим Богом…

С тою же рассудительностью был заключен и второй брак его отца.

Консул перевернул листы – более плотные и шероховатые, чем те, что он подшивал сам, уже тронутые желтизной времени… Да, Иоганн Будденброк, дед консула, должно быть, трогательно и нежно любил свою первую жену – дочь бременского купца; и тот единственный краткий год, что ему суждено было прожить подле неё, казался ему вершиной блаженства. «L’année la plus heureuse de ma vie» – «счастливейший год моей жизни», – было начертано там и подчёркнуто волнистой линией, словно на случай, если мадам Антуанетта вздумает прочесть эти строки…

Но затем явился Готхольд, и дитя погубило Жозефину… На грубой бумаге по сему поводу сохранились странные заметки. Иоганн Будденброк, казалось, искренне и горько ненавидел это новое существо – с той самой минуты, как его первые дерзкие шевеления причинили матери невыносимые муки, – ненавидел до тех пор, пока оно, полное сил и здоровья, не явилось на свет, а Жозефина, склонив бескровную голову на подушки, не скончалась, – и он так и не простил этому бесстыдному пришельцу, крепко и беспечно росшему, убийства матери… Консул не постигал этого. Она умерла, рассуждал он, исполняя великий женский долг; я бы перенёс всю свою любовь к ней на существо, коему она подарила жизнь и которое оставила мне в утешение… Отец же в старшем сыне никогда не видел ничего, кроме незваного разрушителя своего счастья. Позже он сочетался браком с Антуанеттой Дюшан – дочерью почтенного гамбургского семейства, – и оба жили бок о бок в мире и взаимном уважении…

Консул листал тетрадь то назад, то вперёд. Он перечитал краткие истории о собственных детях: о том, как Том переболел корью, Антония – желтухой, а Кристиан перенёс ветряную оспу; читал о путешествиях в Париж, Швейцарию и Мариенбад; а после дошёл до пергаментных, надорванных и пожелтевших листов, исписанных блёклой тушью широкими завитками рукой деда, старого Иоганна Будденброка. Записи эти открывались пространной родословной: как в конце XVI века в Пархиме жил некий Будденброк – древнейший из известных предков; как сын его стал ратсгерром в Грабау; как один из дальних Будденброков, суконщик по ремеслу, женился в Ростоке и «весьма преуспел» – это было особо подчёркнуто – и произвёл на свет неисчислимое множество детей, как мертвых, так и живых… Как затем другой, уже по имени Иоганн, остался купцом в Ростоке; и как, наконец, спустя много лет, дед консула прибыл сюда и основал зерновую фирму.

О сём предке были занесены все важные даты: когда он страдал от горячки, а когда от настоящей оспы; когда он рухнул с третьего этажа на сушильню и чудом уцелел, миновав множество балок; когда впал в горячечный бред – всё было скрупулезно отмечено. К своим записям он присовокупил немало добрых наставлений потомству; среди них, выведенная крупной готической вязью в рамке, выделялась заповедь: «Сын мой, будь с охотой при делах днём, но верши лишь такие, дабы ночью мы могли почивать со спокойной совестью». И далее обстоятельно доказывалось, что старинная Библия, отпечатанная в Виттенберге, принадлежит ему и должна переходить к первенцу, а затем – к старшему из первенцев…

 
«Супруг примерный и благой,
Учтив он в каждом жесте…»
 

– тихонько напевал в спальне старый Иоганн. Прискорбно, сколь мало смысла видел он во всех этих стародавних записях и пергаментах. Он обеими ногами стоял в настоящем и мало заботился о семейном прошлом, хотя некогда и сам сделал в этой толстой тетради несколько пометок своей витиеватой рукой – главным образом о первом браке.

Консул придвинул к себе папку, чтобы перечитать некоторые бумаги. Здесь были ветхие, желтые, надорванные письма, что заботливые матери писали сыновьям, трудившимся на чужбине, а те приписывали: «Доставлено благополучно, содержание принято к сердцу». Здесь хранились гражданские грамоты с гербами и печатями вольного ганзейского города, полисы, поздравительные оды и письма крестников. Здесь были трогательные деловые послания – к примеру, сын писал отцу из Стокгольма или Амстердама, перемежая известия о вполне надежной партии пшеницы с горячей мольбой немедля передать поклон жене и детям… Был тут и дневник самого консула о путешествии по Англии и Брабанту – тетрадь с гравюрой, изображавшей Эдинбургский замок на обложке. Тут же, точно печальные свидетельства, покоились желчные письма Готхольда к отцу и, наконец, как весёлый финал – праздничное стихотворение Жан-Жака Хофштеде…

Послышался тонкий, торопливый звон. Часы на башне церкви, изображённой на тусклом полотне над секретером, были настоящими – и они исправно пробили десять. Консул запер семейную папку и бережно убрал её в потайное отделение. Затем он прошел в спальню.

Здесь стены были обтянуты тёмной тканью с крупным цветочным узором – той самой, из которой были сшиты высокие занавеси родильного ложа. В воздухе разлились покой и мир после недавних тревог и болей; он был ещё согрет печью и пропитан ароматами одеколона и снадобий. Спущенные сторы пропускали лишь сумеречный свет.

Над колыбелью, склонившись, замерли старики, разглядывая спящее дитя. Консульша же – в нарядной кружевной кофте, с безупречно уложенными рыжеватыми волосами, ещё бледная, но с сияющей улыбкой – протянула мужу прекрасную руку; на её запястье вновь едва слышно звякнул золотой браслет. По привычке она чуть вывернула ладонь – жест, придававший её манере особую сердечность…

– Ну, Бетси, как ты себя чувствуешь? – осведомился старый Иоганн.

– Превосходно, превосходно, милый Жан! – отозвалась она.

Удерживая её руку в своей, консул наклонился к ребёнку, который шумно и часто втягивал воздух, и целую минуту вдыхал тот теплый, ни с чем не сравнимый, трогательный запах, что исходил от младенца.

– Да благословит тебя Бог, – негромко произнёс он и поцеловал в лоб маленькое существо, чьи желтоватые сморщенные пальчики имели поразительное сходство с куриными коготками.

– Она чудесно поела, – заметила мадам Антуанетта. – Погляди только, она удивительно прибавила в весе…

– Хотите верьте, хотите нет, а она вылитая Неттен! – лицо Иоганна Будденброка прямо-таки лучилось гордостью. – Глаза у неё черные как уголь, разрази меня гром…

Старая дама скромно отмахнулась.

– Ах, разве можно судить о сходстве в такую пору… Ты в церковь, Жан?

– Да, уже десять – самое время; я жду детей…

Дети уже дали о себе знать: они непозволительно шумели на лестнице, сквозь что прорывалось успокаивающее шиканье Клотильды; но затем они в своих меховых пальтишках – ибо в церкви святой Марии всё ещё стояла зимняя стужа – вошли чинно и осторожно: во-первых, чтобы не потревожить сестричку, а во-вторых, потому что перед службой надлежало соблюдать благолепие. Лица их раскраснелись от возбуждения. Какой праздник! Аист – аист весьма дюжий, не иначе – принёс вместе с сестрицей и дивные дары: новый школьный ранец, обитый тюленьим мехом, для Томаса; огромную куклу с настоящими – подумать только! – настоящими волосами для Антонии; раскрашенную книжку для послушной Клотильды, которая, впрочем, со всей кротостью и признательностью занялась кульком со сластями; и для Кристиана – целый кукольный театр с султаном, Смертью и Чёртом…

Они поцеловали мать, им позволили ещё раз украдкой заглянуть за зелёную шёлковую занавеску; после чего они вместе с отцом, накинувшим пелерину и взявшим псалтырь, безмолвно и степенно направились в церковь – а вслед им уже донёсся требовательный крик нового члена семьи, внезапно пробудившегося от сна…

Глава вторая

К лету – в мае ли, в июне – Тони Будденброк неизменно перебиралась к деду и бабушке за Бургтор, и делала это с чувством ничем не омрачённой радости.

Жилось там, на приволье, превосходно: в роскошно обставленной вилле с обширными службами, флигелями для прислуги, каретными сараями и огромным садом – плодовым, овощным и цветочным, – что пологим склоном спускался к самой Траве. Крёгеры жили на широкую ногу; и хотя между этим ослепительным, бьющим в глаза великолепием и добротным, пусть и несколько тяжеловесным достатком в доме родителей Тони существовала заметная разница, было очевидно: у дедушки с бабушкой всё на несколько ступеней блистательнее, чем дома, – и это производило глубокое впечатление на юную демойзель Будденброк.

О каких-либо трудах по дому или, упаси Боже, на кухне здесь не было и речи; и если на Менгштрассе дедушка и мама тоже не придавали этому особого значения, то отец и бабушка по отцовской линии довольно часто внушали Тони, что надлежит вытирать пыль, ставя ей в пример покорную, благочестивую и прилежную кузину Тильду. Феодальные наклонности материнского рода пробуждались в маленькой барышне всякий раз, когда она, сидела в кресле-качалке, отдавала распоряжение горничной или лакею… Помимо них, в штате старых господ состояли ещё две девицы и кучер.

Что ни говори, а приятно, когда, пробуждаясь поутру в просторной спальне, оклеенной светлыми обоями, ты первым же движением наталкиваешься на тяжесть атласного стёганого одеяла; и весьма примечательно, когда к первому завтраку в комнате у террасы, покуда через распахнутые стеклянные двери тянет садовой прохладой, вместо привычного кофе или чая тебе подают чашку шоколада – да притом ежедневно «именинного», с толстым ломтем влажного сдобного кекса.

Этот завтрак Тони, за исключением воскресений, обыкновенно вкушала в одиночестве: дедушка с бабушкой спускались к столу лишь после того, как в школах начинались занятия. Покончив с шоколадом и кексом, она брала ранец, семенила вниз по ступеням террасы и следовала через ухоженный палисадник.

Прелестна была малютка Тони Будденброк. Из-под соломенной шляпки выбивались густые, вьющиеся от природы локоны – с годами её цвет заметно потемнел; а чуть выступающая верхняя губка придавала её свежему личику с живыми серо-голубыми глазами то выражение дерзости, что сквозило и в её грациозной фигурке: узкие ножки в белоснежных чулках она ставила с покачивающейся, упругой уверенностью. Многие в городе знали и приветствовали дочку консула Будденброка, когда она выходила из садовой калитки в каштановую аллею. Зеленщица, везущая тележку из деревни и придерживающая на голове корзину, украшенную лентами, могла крикнуть ей радушное: «God’n Morgen ook, Mamselling!» – а старый носильщик зерна Маттисен, шествуя мимо в чёрном сюртуке, коротких штанах-пумпах и белых чулках, из почтения даже приподнимал свой поношенный цилиндр…

Тони на мгновение задержалась, поджидая соседку – Юльхен Хагеншрём, с которой обыкновенно ходила в школу. То была девочка с несколько вскинутыми плечами и большими, блестящими чёрными глазами; она обитала по соседству, на вилле, сплошь увитой виноградной лозой. Её отец, господин Хагеншрём, чьё семейство появилось в городе сравнительно недавно, сочетался браком с девицей из Франкфурта – дамой с необычайно густыми чёрными волосами и самыми крупными в городе бриллиантами в ушах; к тому же фамилия её была Землингер. Господин Хагеншрём, совладелец экспортной фирмы «Штрунк и Хагеншрём», проявлял в городских делах немало рвения и честолюбия, однако в кругах со строгими традициями – у Мёллендорпов, Лангхальсов и Будденброков – его брак вызвал изрядное недоумение. Невзирая на энергичность в комитетах и советах, он не пользовался особой любовью сограждан. Казалось, он поставил себе целью при каждом удобном случае перечить представителям старинных родов, хитроумно опровергать их доводы, навязывать свои и всячески выставлять себя более способным и незаменимым, чем они. Консул Будденброк говаривал о нём: «Хинрих Хагеншрём навязчив в своих притязаниях… Он точно на меня лично нацелился: где только может – ставит препоны… Сегодня была сцена на заседании комиссии по делам бедных, а намедни – в финансовом департаменте…» И старый Иоганн обыкновенно прибавлял: «Старый смутьян!» Бывало и так, что отец с сыном возвращались к обеду сумрачные и подавленные… Что стряслось? Да сущие пустяки… Крупную партию ржи в Голландию упустили; «Штрунк и Хагеншрём» перехватили её прямо из-под носа; лис, сущий лис этот Хинрих Хагеншрём…

Тони слышала подобные речи довольно часто, чтобы питать к Юльхен Хагеншрём не самые добрые чувства. Они ходили вместе лишь потому, что были соседками, но чаще всего лишь досаждали друг другу.

– У моего папы тысяча талеров! – заявила Юльхен, полагая, что безбожно лжёт. – А у твоего-то, верно, и…?

Тони промолчала – от жгучей зависти и обиды. Затем, совершенно невозмутимо и как бы между прочим, проронила: – А мой шоколад сегодня был на редкость вкусен… А ты что пьёшь за завтраком, Юльхен?

– Кофе, – ответила Юльхен, брезгливо сморщив нос. – Мама говорит, шоколад – это для детей, которые растут неженками.

– А я пью его ежедневно! – отрезала Тони.

– Ну и пусть, – парировала Юльхен, – зато у моего папы тысяча талеров!

Тони вновь промолчала. После чего ещё спокойнее прибавила: – А мой папа, может статься, отправляет в Голландию такие партии, какие твоему отцу и во сне не виделись. И у нас дома, к твоему сведению, есть часы, которые играют музыку.

– У нас тоже есть часы, – не сдавалась Юльхен. – А у моего папы – тысяча талеров!

Тони шла молча, с гордо вскинутой головой.

– Да, чуть не забыла, – вставила Юльхен, – хочешь яблоко? Ха! А я тебе не дам! – И она плотно сжала губы, а её чёрные глаза увлажнились от удовольствия.

Порой к ним присоединялся брат Юльхен – Герман, бывший на пару лет старше. Имелся у неё и другой брат, Мориц, но тот был болезнен и учился дома. Герман был блондином, но нос его плоско лежал на верхней губе; он беспрестанно чмокал губами, ведь дышал он исключительно ртом.

– Глупости, – изрекал он, – у папы куда больше тысячи талеров.

Но примечательнее всего в нём было иное: ко второму завтраку он приносил в школу не обычный хлеб, а лимонную булочку – нежную овальную сдобу с коринкой, – да вдобавок накладывал на неё ломти языковой колбасы или гусиной грудки… Таков был его вкус.

Для Тони Будденброк это было в диковинку. Лимонная булочка с гусиной грудкой – должно быть, это несказанно вкусно! И когда он дозволял ей заглянуть в свою жестяную коробку, она не скрывала желания отведать кусочек. Однажды утром Герман произнёс: – Я не могу делиться за так, Тони, но завтра принесу лишний кусок, и он будет твоим – если ты мне за это чем-нибудь отплатишь.

На следующее утро Тони вышла в аллею и прождала пять минут – Юльхен не было. Она подождала ещё мгновение, и явился один Герман; он раскачивал на ремне свой коробок с завтраком и негромко чмокал.

– Ну, – промолвил он, – вот лимонная булочка с гусиной грудкой; здесь даже жиринки нет – одно мясо… Что ты мне дашь взамен?

– Ну… может быть, шиллинг? – предложила Тони.

Они стояли посреди аллеи.

– Шиллинг… – повторил Герман, сглотнул и выдохнул: – Нет, я хочу иного.

– Чего же? – спросила Тони; ради лакомства она была готова на всё…

– Поцелуй! – вскричал Герман Хагеншрём, обхватил Тони обеими руками и принялся вслепую тыкаться губами ей в лицо. С невероятным проворством она откинула голову, упёрла ранец ему в грудь и три-четыре раза со всей силы влепила ему пощечину… Он пошатнулся; но в тот же миг из-за дерева, точно чёрный бесёнок, выскочила Юльхен – шипя от ярости, она бросилась на Тони, сорвала с неё шляпу и безжалостно расцарапала ей щёки… С тех пор их товарищество сошло на нет.

Впрочем, Тони отказала юному Хагеншрёму вовсе не из застенчивости. То было создание весьма дерзкое; своей неуёмностью она причиняла родителям, и в особенности консулу, немало забот. И хотя она была девочкой способной и в школе быстро усваивала уроки, поведение её было столь возмутительным, что в конце концов даже начальница школы, фройляйн Агата Фермёрен, обливаясь потом от неловкости, явилась на Менгштрассе и в изысканнейших выражениях намекнула консульше, что юной дочери следует дать строгое внушение: потому как та, невзирая на кроткие предостережения, вновь была замечена на улице в очевидных шалостях.

Ничего дурного не было в том, что Тони, разгуливая по городу, знала всех и каждого и болтала со всеми встречными; консул даже поощрял это, усматривая в том не спесь, а общительность и любовь к ближнему. Вместе с Томасом она карабкалась по складам у Траве меж грудами овса и пшеницы; болтала с рабочими и писцами в тёмных конторках; даже помогала снаружи подтягивать мешки. Она знала мясников, шествовавших по Брайте-штрассе в белых фартуках; знала молочниц, входивших в город с жестяными бидонами, и порой позволяла им подвезти себя; знала седобородых мастеров в крошечных лавках золотых дел под аркадами рынка; знала торговок рыбой и овощами, равно как и носильщиков, жевавших табак на углах… Всё это было полбеды!

Но бледный, безбородый человек неопределённых лет, имевший обыкновение по утрам прогуливаться по Брайте-штрассе с кроткой улыбкой, отнюдь не был виноват в том, что при каждом внезапном звуке – скажем, «Ха!» или «Хо!» – был принужден плясать на одной ножке; и всё же Тони заставляла его пускаться в пляс, едва он попадался ей на глаза. И не подобало беспрестанно донимать криками «Ширммадам!» или «Шампиньон!» крошечную женщину с огромной головой, имевшую привычку в любую погоду держать над собой дырявый зонт. И уж совсем предосудительно было являться с подружками к домику старой «кукольной Лизы», торговавшей шерстяными куклами в проулке у Иоганнисштрассе. Старуха и впрямь имела удивительно красные глаза – и дети изо всех сил звонили ей в колокольчик, а когда та выходила, с притворной учтивостью осведомлялись, не здесь ли проживают господин и мадам Плевательница, после чего с визгом пускались наутёк…

Всё это вытворяла Тони Будденброк – и, казалось, с совершенно чистой совестью. Если же кто-то из замученных ею грозил ей в ответ, надлежало видеть, как она отступала на шаг, вскидывала хорошенькую головку с надутой губкой и произносила наполовину возмущенное, наполовину насмешливое: «Па!» – словно говоря: «Только посмей меня тронуть! Я – дочь консула Будденброка, если ты, часом, забыл…»

По городу она шествовала точно маленькая королева, оставляющая за собой право быть милостивой или жестокой – единственно по своему вкусу и настроению.

Глава третья

Однако если в подобном деле «назначались» Кристиан Будденброк, его кузен Юрген Крёгер или их закадычный приятель Андреас Гизеке, сын городского бранддиректора, то вместо того, чтобы послушно разыгрывать тоненькое эхо, они с грохотом обрушивали по лестнице угольный ящик – и тогда пополудни, ровно в четыре часа, им надлежало «отбывать наказание» на квартире у господина Штенгеля. Впрочем, сидеть там было довольно уютно. Господин Штенгель к тому времени успевал позабыть о всякой строгости и велел своей экономке подать ученикам Будденброку, Крёгеру и Гизеке по чашечке кофе – после чего с миром отпускал юных господ восвояси…

Вообще, сии превосходные учёные мужи, правившие в сводчатых покоях старой школы – бывшем монастыре – под благожелательной дланью гуманного, вечно благоухающего табаком директора, были людьми безобидными и добродушными; они пребывали в убеждении, что наука и весёлость отнюдь не противоречат друг другу, и старались трудиться в атмосфере благоволения и довольства. В средних классах латынь преподавал бывший проповедник, некий пастор Хирте – рослый господин с рыжевато-каштановыми бакенбардами и живыми глазами. Жизненное счастье его, казалось, заключалось в том, что фамилия его чудесным образом созвучна сану – Хирте, пастух, – и он не уставал просить учеников перевести ему слово pastor.

Любимой его присказкой было: «До беспредельности ограничен!» – и так и осталось неясным, осознавал ли он всю соль этой шутки. Если же он желал окончательно ошеломить класс, он прибегал к особому искусству: втягивал губы внутрь рта, а затем с такой силой выталкивал их наружу, что раздавался хлопок, точно вылетала пробка из бутылки шампанского. Он обожал мерить класс длинными шагами, с невероятным жаром расписывая отдельным ученикам всё их грядущее поприще – имея при том явную цель подстегнуть их фантазию. Но затем он внезапно становился серьёзен и приступал к делу: заставлял отвечать заученные стихи о правилах genus (он именовал их «правилами наслаждения») и о всяческих грамматических трудностях, которые он сам же и зарифмовал с незаурядной ловкостью. Пастор Хирте декламировал эти вирши с невыразимо торжествующим, победным упоением ритмом и рифмой…

Юность Тома и Кристиана… о ней нечего сообщить примечательного. В те дни над домом Будденброков сияло солнце, и в конторах дела шли как нельзя лучше. И лишь изредка налетала гроза – маленькое злоключение, подобное сему:

Портной Штут с Глокенгиссер-штрассе, чья супруга скупала поношенное платье и потому имела доступ в «первые круги», – господин Штут, чей объемистый живот, обтянутый шерстяной рубахой, диковинной округлостью нависал над панталонами… – сей господин Штут сшил юным господам Будденброкам два костюма, стоивших в общей сложности семьдесят курантных марок; однако по настоятельной просьбе обоих он согласился «по-приятельски» приписать к счёту еще десятку и выдать им разницу наличными. Дельце было пустяковое… не слишком чистое, пожалуй, но вовсе не из ряда вон выходящее. Беда же заключалась в том, что по воле некой злой судьбы обман раскрылся, и господин Штут – в чёрном сюртуке поверх неизменной шерстяной рубахи – принужден был явиться в личный кабинет консула, где Том и Кристиан в его присутствии подверглись суровому допросу.

Господин Штут, широко расставив ноги, но смиренно склонив голову набок, произнёс велеречивую речь. Смысл её сводился к тому, что он, мол, человек маленький и нуждою притеснённый, а бедняку, дескать, не след идти наперекор «господам»… и что он охотно сотворил бы для молодых господ Будденброков всё на свете, ибо в их благородном доме всегда привечали подобных ему; и если уж «вышло нехорошо», то он, само собой, «не виноватый», поелику на сей шаг его толкнули сами молодые господа… и так далее.

Консул слушал, не удостаивая Штута взглядом; он был бледен. Том стоял неподвижно, опустив веки; Кристиан же то и дело менялся в лице, то бледнея, то краснея, судорожно сглатывал и едва заметно поводил плечом, точно его щекотали. Старый Иоганн Будденброк, сидевший поодаль, стучал тростью о пол и в негодовании бормотал что-то на смеси французского и нижненемецкого. Консульша, взволнованная, но сохраняющая достоинство, замерла у двери подле мамзель Юнгман, державшей Клару за руку. В конце концов господин Штут был выставлен вон, мальчикам было объявлено суровое порицание – и это незначительное происшествие надолго омрачило домашнюю атмосферу: ведь речь шла не о деньгах и не о портном, а о чести, о приличии и о том, «что скажут люди».

Но случалась и иная «гроза» – совсем детская, едва ли не комичная:

– Я более никогда в жизни не стану есть персики, – заявляет Кристиан.

– Полно, Кристиан… что за нелепица… что с тобой сталось? – Представьте только, если бы я по оплошности… проглотил эту огромную косточку, и она застряла бы у меня в горле… и я не мог бы вздохнуть… и вскочил бы, и стал страшно задыхаться, а вы все тоже повскакивали бы со своих мест!.. – И внезапно он издаёт краткое, стонущее «Ох!», полное невыразимого ужаса, беспокойно приподнимается на стуле и порывается в сторону, точно намереваясь бежать.

Консульша и мамзель Юнгман и впрямь вскакивают.

– Господи милостивый… Кристиан, неужто ты проглотил её?! – Потому как вид у него в этот миг такой, будто несчастье действительно произошло.

– Нет, нет, – отзывается Кристиан, постепенно приходя в себя, – но представьте, если бы я её проглотил!

Консул, который тоже успел побледнеть от испуга, принимается отчитывать сына; а дедушка в негодовании стучит по столу и запрещает подобные шутовские выходки… А Кристиан и впрямь довольно долгое время к персикам не прикасается.

Глава четвёртая

Не одна лишь старческая немощь – спустя примерно шесть лет после того, как семья обосновалась в доме на Менгштрассе, – в холодный январский день окончательно уложила старую мадам Антуанетту Будденброк на её высокое ложе под балдахином в спальне на антресолях. До последних дней старушка была крепка, неизменно являя миру свои густые белые локоны у висков с неуклонным и прямым достоинством; вместе с супругом и детьми она посещала важнейшие званые обеды в городе, а когда Будденброки принимали гостей у себя, ни в чём не уступала в светском представительстве своей элегантной невестке.

Однако внезапно объявился недуг – поначалу лишь лёгкое расстройство кишечника, против коего доктор Грабов предписал привычное голубиное мясо и ломтик французской булки; затем последовала колика с рвотой, повлекшая за собой необъяснимо стремительный упадок сил, изнурительный жар, бессонницу – и вместе с тем то вялое оцепенение, из которого болезнь уже не выпустила её до самого конца.

Когда доктор Грабов провёл с консулом на лестнице краткий и серьёзный разговор – а вскоре подле Грабова стал появляться и второй, приглашённый на консилиум врач, приземистый, чернобородый человек с мрачным взором, – облик дома точно преобразился. Стали ходить на цыпочках, переговариваться вполголоса; экипажам более не дозволялось громыхать по мостовой перед домом. В просторные покои вошло нечто новое, чуждое, необычайное – тайна, которую каждый прочитывал в глазах другого; мысль о смерти проникла в эти стены и безмолвно воцарилась в них.

И всё же дом нельзя было затворить окончательно, ведь прибывали родственники. Болезнь затянулась на две недели; спустя семь дней из Гамбурга прибыл старый сенатор Дюшан, брат умирающей, вместе с дочерью; а ещё через несколько дней пожаловала сестра консула с супругом – банкиром из Франкфурта. Их разместили в доме; окна их комнат, как и детских, выходили в сад, и если оттуда порой доносился детский смех, он звучал странно и точно неуместно подле того безмолвного, напряжённого шёпота, что стоял теперь в коридорах и на лестницах.

Наверху, у изголовья постели, сидел Иоганн Будденброк, сжимая в своей руке вялую ладонь старой Нэтте. Время от времени он подносил её руку к губам, и губы его мелко дрожали, но плакать он не мог. Он сидел так часами, едва заметно покачивая головой, и его круглое лицо, сохранившее доброе выражение и румянец, словно отказывалось принять совершающееся. Порой он вполголоса повторял: – Курьёзно… Курьёзно…

Старик, должно быть, вспоминал, как сорок шесть лет назад он так же сидел у смертного одра первой жены; как после – у одра другой; и как всякий раз жизнь после этого всё же продолжалась, и он сам продолжал жить – да столь долго, что это начинало казаться непостижимым. Он почти не предавался размышлениям; он лишь неотрывно и с упрямым покачиванием головы смотрел на собственное существование, которое ныне вновь совершало поворот – и совершало его вопреки его воле.

Временами он вдруг оживлялся и принимался говорить – не столько к окружающим, сколько к самому себе; изъяснялся то по-французски, то на нижненемецком диалекте, то на своём немецком, в который причудливо вплетались обороты из обоих языков: – Curieux! Curieux!

А когда мадам Будденброк испустила последний, совсем короткий и безмятежный вздох; когда в комнате, согласно стародавнему обычаю, тотчас занавесили зеркала и распахнули окно; когда доктор, сняв очки, покрыл лицо усопшей простынёй – тогда старик точно в один миг сделался ещё меньше и ещё старее. В кругу семьи он теперь сидел молчаливо, пребывая в каком-то отсутствии; если же порой подзывал к себе малютку Клару и, поглаживая её по головке, принимался что-то рассказывать – то внезапно умолкал на полуслове, точно позабыв, о чём шла речь, и подолгу смотрел в одну точку. – «Омнибус катит по городу…» – произносил он. Или: – «Гляди-ка, шмель на стене…» И вновь затихал – а после, словно возвратившись из долгого, полуосознанного странствия, внезапно обретал резкую ясность и произносил: – Жан, – assez, а?

Едва в городе появились отпечатанные на накрахмаленной бумаге траурные извещения за двумя подписями, едва начались визиты соболезнования и потянулись депутации, а в доме вновь заговорили о делах – старик наотрез отказался покидать свою комнату. Он более не желал являться ни в контору, ни на биржу, ни в клуб «Гармония». Он сидел наверху у окна, глядя в сад, и время от времени точно силился вновь стать прежним – отдавал краткие распоряжения, ронял ободряющие слова, но всё это звучало как-то отчуждённо и не сообразовывалось с его теперешним существом.

– Дай вам Бог счастья… а? Жан? И всегда – courage!

И Томасу: – Подсобляй отцу!

И Кристиану: – Стань человеком почтенным!

После чего умолкал, обводил всех взглядом и с последним «Курьёзно!» отворачивался к стене…

О Готхольде он до самого конца так и не обмолвился; и на письменное приглашение консула прибыть на похороны старик не отозвался.

Однако Готхольд всё же явился – в тот самый день, когда скончался и сам старик.

– Иоганн, – промолвил он своим высоким, приятным голосом, не протягивая руки, – как здесь… как обстоят дела?

– Этою ночью он отошёл, – сокрушённо отозвался консул и схватил руку брата, которая осталась холодной и безучастной в его ладони.

Готхольд сдвинул брови столь низко, что веки почти сомкнулись. Помолчав, он тихо спросил: – Никаких… распоряжений в последнюю минуту изменено не было, Иоганн?

– Никаких, – отрезал консул.

И тотчас он выпустил руку брата; более того – даже отступил на шаг назад. Лицо его, доселе выражавшее скорбь, сделалось суровым; в голосе прозвучала та непреклонная решимость, что всегда проступала в нём, когда речь заходила о «чести семьи и интересах фирмы».

– Я подал тебе руку в сей тяжкий и торжественный час как брат, – проговорил он, не поднимая глаз. – Но в делах… ты сам ведаешь, каков заведённый порядок.

Готхольд удалился. Впрочем, на похороны – когда толпы родни, знакомцев, деловых партнёров, депутаций, носильщиков зерна, конторских служащих и складских рабочих заполонили комнаты, лестницы и переходы, а все наёмные кареты города выстроились вдоль всей Менгштрассе, – на похороны он всё же явился вновь, к искреннему облегчению консула. Он пришёл с супругой, урождённой Штювинг, и тремя взрослыми дочерьми: Фридерикой и Генриеттой – обеими на редкость рослыми и костлявыми – и Пфиффи, восемнадцатилетней младшей, коя казалась непомерно малой и чересчур дородной.

А когда у могилы – у старинного склепа Будденброков за городскими воротами, на опушке кладбищенской рощи, – пастор Кёллинг из Марийской церкви, человек крепкого сложения с крупной головой и грубоватой манерой речи, воздал хвалу умеренности и богобоязненности усопшего… когда опустили гроб и собравшиеся стали расходиться, Готхольд приблизился к консулу и произнёс несколько негромких, сдержанно-почтительных слов. Он говорил о том, что намерен теперь «устроиться», «привести дела в порядок», «ликвидировать былое» – под чем, вероятно, подразумевал не только своё скромное бельевое дело, коего он не желал более касаться… «Упрямство против воли родителя не принесло ему благословения!» – подумал консул с внутренним благочестивым вздохом. И Готхольд, по всей видимости, помышлял о том же.

А на Менгштрассе консул проводил брата наверх, в комнату для завтраков, где оба господина, продрогшие после долгого стояния на весеннем воздухе в своих фраках, выпили по рюмке старого коньяка. Затем Готхольд обменялся с невесткой несколькими вежливыми и серьёзными фразами, погладил племянников по головкам – и ушёл, чтобы уже в ближайший «детский день» навестить Крёгеров в их садовом доме… Ликвидация прошлого началась.

Глава пятая

Лишь одно омрачало душу консула: отец не дожил до того дня, когда его старший внук официально вступил в дело; а произошло это уже к Пасхе того же года.

Томасу минуло шестнадцать, когда он покинул школьную скамью. За последнее время он изрядно вытянулся и со дня конфирмации – на которой пастор Кёллинг в своей суровой манере особенно внушал ему добродетель умеренности – носил исключительно «господское» платье, отчего казался ещё выше. На шее у него покоилась массивная золотая цепь – та самая, что была завещана ему дедом; к ней был прикреплён медальон с семейным гербом: гербом меланхолического свойства – на щите неровной штриховкой было изображено плоское болотистое поле и одинокая нагая ива на берегу. Ещё более древний перстень-печатка с зелёным камнем, который, по всей вероятности, украшал некогда руку того самого зажиточного ростокского суконщика, перешёл к консулу вместе с большой Библией.

Сходство с дедом проступило в Томасе столь же явственно, как в Кристиане – сходство с отцом; в особенности его округлый, волевой подбородок и прямой, тонко вылепленный нос были точь-в-точь дедовские. Тёмно-русые волосы, расчёсанные на боковой пробор, открывали узкие, с заметными жилками виски двумя глубокими залысинами; на их фоне длинные ресницы и брови, одну из которых он имел привычку чуть приподнимать, казались необычайно светлыми, почти бесцветными. Его манеры, речь и даже смех, обнажавший не слишком красивые зубы, отличались рассудительностью и спокойствием. Он смотрел на своё поприще с ревностью и всей серьёзностью…

Торжественностью был исполнен тот день, когда консул после первого завтрака взял сына с собой в контору, чтобы представить его господину Маркусу, прокуристу, господину Хаверману, кассиру, и прочему персоналу, с которым юноша, впрочем, давно водил знакомство; когда он впервые занял место в своём вращающемся кресле у пюпитра и с усердием принялся за штемпели, разбор бумаг и корреспонденцию; и когда отец пополудни повёл его к реке – в амбары и склады «Липа», «Дуб», «Лев» и «Кит», где Томас, по правде сказать, давно уже чувствовал себя как дома, но где ныне его впервые чествовали как полноправного сотрудника…

Он предавался делу всей душой, подражая молчаливому и упорному трудолюбию отца – тому, как тот работал, стиснув зубы, занося в свой дневник моления о помощи: надлежало восполнить значительные средства, которые при кончине старика были изъяты из оборота «Фирмы» – этого обожествлённого в семье понятия… Однажды вечером, в поздний час, в «пейзажной комнате» он весьма обстоятельно изложил консульше истинное положение дел.

Было половина двенадцатого. Дети и мадемуазель Юнгман давно почивали в комнатах флигеля; второй этаж ныне пустовал и лишь изредка принимал заезжих гостей. Консульша сидела на жёлтом диване подле супруга; тот, с сигарой во рту, просматривал курсовые сводки в городских ведомостях. Она склонилась над шёлковым шитьём и едва заметно шевелила губами, ведя иглой счёт стежкам. Рядом, на изящном столике для рукоделия, украшенном золочёным орнаментом, горели шесть свечей в подсвечнике; люстра над головой оставалась неподвижной и тёмной.

Иоганн Будденброк, которому уже понемногу близилась середина пятого десятка, за последние годы заметно сдал. Его маленькие круглые глаза, казалось, залегли ещё глубже; крупный горбатый нос и скулы проступили резче; а пепельно-русые волосы, разделенные тщательным пробором, точно были слегка тронуты пуховкой для пудры. Консульше же было под сорок; однако она всеми силами берегла свою – пусть не классически красивую, но блистательную – наружность: матово-белый цвет её лица с редкими веснушками сохранил прежнюю нежность. Рыжеватые волосы, уложенные с большим искусством, мерцали в свете свечей. Скользнув в сторону своими бледными голубыми глазами, она промолвила:

– Одно я хотела бы предложить тебе на размышление, милый Жан: не было бы благоразумно нанять лакея?.. Я пришла к этой мысли, вспоминая моих родителей…

Консул опустил газету на колени и, вынув сигару изо рта, насторожился: речь зашла о расходах.

– Да, моя дорогая и почтенная Бетси, – начал он, несколько растягивая слова, чтобы разложить возражения по полочкам. – Лакея? Мы после кончины покойных родителей оставили при доме всех трёх девиц, не считая мадемуазель Юнгман, и мне сдаётся…

– Ах, дом столь обширен, Жан, что это становится почти неловко, – перебила она. – Я говорю: «Лина, дитя моё, в заднем крыле бог весть сколько времени не вытирали пыль», – а сама страшусь перегружать людей: им и без того приходится пыхтеть, чтобы здесь, в парадных покоях, всё сияло чистотой… Лакей был бы столь удобен – для поручений и всяческих надобностей… Можно ведь взять доброго, неприхотливого малого из деревни… И потом, – продолжала она, – мы ведь беспрестанно принимаем гостей, и в том нет моей вины, милый Жан, хотя ты знаешь, сколь я тому радуюсь. Прибудет ли твой деловой знакомец издалека – ты зовёшь его к обеду, он ещё не успел устроиться в гостинице – и, разумеется, ночует у нас. Затем явится миссионер, который, быть может, проживёт у нас и неделю… На следующей неделе мы ждём пастора Матиаса из Каннштатта… Словом, если вкратце: жалование лакея столь невелико…

– Но из малого слагается великое, Бетси! – возразил консул. – Мы платим в этом доме четырём душам, а ты забываешь ещё и о множестве мужей, которые служат Фирме!

– Неужто мы и впрямь не можем позволить себе выездного лакея? – спросила консульша с улыбкой, склонив голову и глядя на мужа. – Если я припомню, сколько прислуги было у моих родителей…

– Твои родители, милая Бетси! – воскликнул он. – Нет, теперь я принужден спросить тебя: ты вообще ясно представляешь себе наши обстоятельства?

И он принялся считать, словно перебирая костяшки на счётах, спокойно и основательно – точно вновь сидел за конторской книгой.

«Суди сама: мой покойный отец в своё время, перед свадьбой моей сестры, располагал – округленно и без прикрас – девятью сотнями тысяч курантных марок, не считая недвижимости и стоимости Фирмы. Восемьдесят тысяч ушло в качестве приданого во Франкфурт и сто тысяч – на устройство дел Готхольда: остаётся семьсот двадцать тысяч. Далее последовала покупка этого дома, который, даже с учётом выручки за дом на Альфштрассе, да за вычетом улучшений и новых приобретений, обошёлся в полные сто тысяч: остаётся шестьсот двадцать тысяч. Во Франкфурт было выплачено в виде компенсации двадцать пять тысяч: в остатке пятьсот девяносто пять тысяч.

Таковы были бы дела ко дню кончины отца, если бы все эти расходы за минувшие годы не были покрыты примерно двумя сотнями тысяч курантных марок прибыли. Стало быть, общее состояние составляло семьсот девяносто пять тысяч. Затем, далее: выплачено сто тысяч Готхольду и ещё двести шестьдесят семь тысяч – во Франкфурт; если я вычту ещё несколько тысяч по мелким завещательным отказам в пользу госпиталя Святого Духа и кассы купеческих вдов, то получится около четырёхсот двадцати тысяч – а с твоим приданым на сто тысяч более. Вот, в круглых суммах и без учёта колебаний состояния – наши истинные обстоятельства. Мы вовсе не столь безмерно богаты, дорогая Бетси; и притом не следует забывать, что дело ныне сузилось, а расходы по нему остались прежними, потому что самый масштаб предприятия не дозволяет урезать издержки… Ты следовала за моею мыслью?»

Консульша, стараясь скрыть, что окончательно утонула в цифрах, улыбнулась с почтительной покорностью.

– Ты полагаешь, что, когда твои дорогие родители будут призваны Господом, мы вправе ожидать ещё некоего значительного приращения; и это верно. Однако… мы не должны слишком беспечно полагаться на сей счёт. Мне известно, что у твоего отца были весьма чувствительные потери – и, как известно, по вине Юстуса. Юстус – человек чрезвычайно обаятельный, но он, прямо скажем, делец некрепкий и вдобавок потерпел убытки не по своей воле. Из-за краха нескольких клиентов он понёс досаднейшие потери; следствием нехватки оборотного капитала стали дорогие займы у банкиров; и твоему отцу не раз приходилось выручать его значительными суммами, чтобы не стряслось беды. Это может повториться – и, боюсь, повторится вновь, потому что… прости, Бетси, если я изъясняюсь столь откровенно: та весёлая беспечность, коя у твоего отца – человека, отошедшего от дел, – столь пленительна, твоему брату, как коммерсанту, на пользу не идёт… Ты понимаешь меня… он не слишком осмотрителен, не так ли? Несколько скор, несколько поверхностен… Впрочем, твои родители – что мне от души приятно – ни в чём себе не отказывают: они ведут барственную жизнь, как… как и подобает их положению…

Консульша снисходительно улыбнулась: ей было хорошо известно предубеждение супруга против «элегантных склонностей» её родни.

– Довольно, – заключил он и опустил окурок сигары в пепельницу. – Я со своей стороны уповаю прежде всего на то, что Господь сохранит мне силы, чтобы я с Его милостивой помощью мог вернуть благосостояние Фирмы на прежнюю высоту… Надеюсь, теперь твоё понимание стало яснее, дорогая Бетси?

– Совершенно, Жан, совершенно! – поспешила ответить консульша, потому что на этот вечер она уже отпустила прислугу. – Но пойдём же почивать, а? Уж слишком поздно…

Впрочем, спустя несколько дней, когда консул в отменном расположении духа вернулся из конторы к обеду, всё же было положено принять в дом Антона Мёллендорпфа в качестве лакея.

Глава шестая

– Тони мы отдадим в пансион, и именно к фрейлейн Вайхбродт, – провозгласил консул Будденброк, и провозгласил столь решительно, что вопрос был исчерпан.

И, как уже было замечено, куда менее, чем Томасом, который с явной одарённостью входил в дела, Кларой, что росла бодрой и весёлой, или бедной Клотильдой, чей аппетит мог бы составить счастье любого ресторатора, – в доме на Менгштрассе были довольны Тони и Кристианом.

Что до последнего, то меньшей из бед было то, что он почти ежедневно после уроков бывал принужден пить кофе у господина Штенгеля, – хотя консульша, коей это в конце концов показалось чрезмерным, однажды направила почтенному учителю изящную записочку с приглашением пожаловать в дом «для объяснений».

Господин Штенгель явился в своём парадном воскресном парике, в высочайших, крахмальных «отцеубийцах» и в жилете, утыканном ланцетовидными карандашами; они сидели с консульшей в «пейзажной», тогда как Кристиан из столовой тайком подслушивал их беседу. Сей превосходный воспитатель, хоть и не без некоторой скованности, излагал свои воззрения весьма красноречиво; он рассуждал о знаменательном различии между «линией» и «чертою», поминал прекрасный зелёный лес и злосчастный угольный ящик, а главное – на всём протяжении визита неустанно употреблял вводное слово «вследствие чего», которое, по всей видимости, мнилось ему наиболее уместным в столь благородном окружении.

Спустя четверть часа в комнате возник консул, отослал Кристиана прочь и выразил господину Штенгелю живейшее сокрушение по поводу того, что сын дал повод к неудовольствию…

– О, помилуйте, господин консул, покорнейше прошу! Голова бойкая, натура живая – истинный ученик Будденброк. И, вследствие чего… однако же несколько дерзок, если позволите заметить, гм… и, вследствие чего…

Консул со всей учтивостью проводил его, после чего господин Штенгель, рассыпавшись в поклонах, удалился… Но это было ещё полбеды.

Самое худшее открылось позже: стало известно, что ученику Кристиану Будденброку однажды вечером было дозволено отправиться с приятелем в городской театр на шиллеровского «Вильгельма Телля». Роль Теллева сына, Вальтера, исполняла молодая особа – некая демуазель Мейер-де ла Гранж, и с именем её было связано одно весьма щекотливое обстоятельство.

Она имела привычку – шло ли то к роли или нет – неизменно являться на сцене с бриллиантовой брошью, причём брошь сия была заведомо подлинной: всему городу было известно, что то подарок молодого консула Петера Дёльмана, сына покойного оптового торговца лесом. Консул Петер принадлежал к числу тех господ, которых в городе именовали «сютиёрами» (как, к примеру, и Юстуса Крёгера), – иными словами, вёл образ жизни весьма вольный и предосудительный.

Он был женат и даже имел малютку-дочь, однако уже давно пребывал в раздоре с супругой и жил на холостую ногу. Состояние, оставленное ему родителем, чьё дело он номинально продолжал, было весьма значительно; поговаривали, впрочем, что он вовсю проедает основной капитал. Его чаще всего можно было застать в «Клубе» или в Ратскеллере за завтраком; каждое утро около четырёх часов его якобы видели на улицах города; нередко он наезжал по делам в Гамбург. Но прежде всего он был страстным приверженцем Мельпомены: не пропускал ни единого представления и принимал самое живое участие в судьбах актрис. Демуазель Мейер-де ла Гранж была последней в череде молодых артисток, которых он за минувшие годы удостоил бриллиантами…

Итак, вернёмся к делу: молодая дама в роли Вальтера Телля – да-да, и в этой роли она не рассталась со своей брошью – выглядела столь очаровательно и играла столь трогательно, что у ученика Будденброка от избытка чувств на глаза навернулись слёзы; более того: он отважился на поступок, возможный лишь в порыве безрассудного восторга.

В антракте он приобрёл в цветочной лавке напротив букет за одну марку и восемь с половиной шиллингов – и, сжимая его в руках, этот четырнадцатилетний желторотый юнец с непомерным носом и глубоко посаженными глазками промаршировал к закулисному входу. Поскольку никто не преградил ему путь, он столкнулся у дверей уборной с фрейлейн Мейер-де ла Гранж, коя в ту минуту беседовала с консулом Петером Дёльманом.

Консул едва не повалился со смеху, привалившись к стене, при виде Кристиана с его подношением; новый же «сютиёр» со всей серьезностью отвесил Вальтеру Теллю свой лучший поклон, вручил цветы и, медленно покачав головой, произнёс тоном, который от избытка искренности звучал почти надрывно: – Фрейлейн, сколь же дивно вы играли!

– Ну, посмотрите-ка на этого Кришана Будденброка! – возопил консул Дёльман на своём широком выговоре.

Фрейлейн Мейер-де ла Гранж вскинула свои прекрасные брови и осведомилась: – Сын консула Будденброка? – После чего с величайшим благоволением потрепала своего нового поклонника по щеке.

Таков был казус, который Петер Дёльман тем же вечером поведал в «Клубе»; с невероятной быстротой история разнеслась по городу и достигла ушей директора школы, а тот счёл своим долгом сделать её предметом доверительной беседы с консулом Будденброком.

Как принял это консул? Он был не столько разгневан, сколько попросту ошеломлён и глубоко удручён… Когда он поведал об этом супруге, он сидел в «пейзажной», чувствуя себя окончательно сломленным.

– Вот наш сын – вот в каком направлении он развивается…

– Жан, Бог мой, твой отец бы над этим только посмеялся… Ты непременно расскажи об этом в четверг моим родителям: папа будет в полном восторге…

Тут консул вскипел.

– О да, я нимало не сомневаюсь, что он будет в восторге, Бетси! – воскликнул он. – Его порадует, что его легкомысленная кровь и его безбожные замашки живут не только в Юстусе, этом… «сютиёре», но, как видно, и в одном из его внуков… Чёрт побери, ты принуждаешь меня к подобным речам! Он бегает за этой особой! Он тратит карманные деньги на эту лоретку!.. Он сам того не ведает, нет; но наклонность – наклонность уже проявляется!

Да, случай был прискверный; и консул был тем более потрясён, что и Тони, как уже упоминалось, вела себя далеко не безупречно.

С годами она оставила привычку дразнить городских чудаков; однако она всё чаще и всё дерзее училась закидывать голову и выказывала – в особенности во время летнего житья у деда с бабушкой за городскими воротами – досадную склонность к спеси и тщеславию. Однажды консул к великой досаде застал её за чтением клауреновской «Мимили» в компании мадемуазель Юнгман; он пролистал книжицу, не проронив ни слова, и навсегда запер её под замок.

Вскоре после того разнеслась весть, что Тони – Антония Будденброк – в одиночестве прогуливалась за воротами с гимназистом, приятелем её братьев. Фрау Штут, та самая, что была вхожа в «лучшие дома», приметила их и, закупая ткани у Мёллендорпфов, обронила, что мадемуазель Будденброк, право же, входит в ту пору, когда… – и госпожа сенаторша Мёллендорпф в шутливом тоне пересказала это консулу. Прогулки были строжайше запрещены.

Однако затем открылось, что мадемуазель Тони в тех старых дуплистых липах сразу за городскими воротами – деревьях, что были лишь кое-как подлатаны замазкой, – оставляет и забирает записочки: тайную переписку с тем самым гимназистом. Когда это выплыло на свет, стало очевидно: пятнадцатилетнюю Тони надлежит взять в более строгие руки – и отдать в пансион, в заведение фрейлейн Вайхбродт, что на Мюленбринк, дом номер семь.

Глава седьмая

Тереза Вайхбродт была горбата – столь горбата, что едва ли возвышалась над столом. Ей исполнился сорок один год; но поскольку она никогда не придавала значения внешней привлекательности, то и одевалась точно дама лет шестидесяти или семидесяти. На её седых, тщательно завитых височных локонах покоился чепец с зелёными лентами, спадавшими на узенькие, почти детские плечи; на её скромном чёрном платьице никогда не видели и тени украшений… если не считать большой овальной броши, на которой фарфоровой миниатюрой красовался портрет её матери.

У малютки фрейлейн Вайхбродт были умные, острые карие глаза, горбатый носик и тонкие губы, которые она умела сжимать с самой решительной непреклонностью. Вообще в её невзрачной фигурке и в каждом движении ощущался такой напор и столь подчёркнутая воля, что это, при всей своей курьёзности, внушало невольное уважение. И в немалой степени тому способствовала её речь.

Она говорила, живо и отрывисто двигая нижней челюстью, быстро и настойчиво встряхивая головой, – ровно, чисто, без малейшей примеси диалекта, выговаривая каждый согласный с безупречной чёткостью. Зато звучание гласных она утрировала до крайности: к примеру, она произносила не «маслёнка», а «б-о-ттер» или даже «б-а-ттер»; а своему упрямому тявкающему пёсику кричала не «Бобби», а «Б-а-бби».

Если она изрекала ученице: «Дитя, да не будь ж-е т-а-к-о-й д-у-р-о-й!» – и при этом дважды коротко, кривым указательным пальцем постукивала по столу, – впечатление это производило, уж будьте покойны, незабываемое. А когда мадемуазель Попине, француженка, клала в кофе излишек сахару, фрейлейн Вайхбродт умела возвести взор к потолку, одной рукой «пробежать» по скатерти, точно по клавишам, и промолвить: «Я б-ы вз-я-ла вс-ю с-а-хар-ниц-у!» – так, что бедная мадемуазель Попине густо краснела…

В детстве – Господи, какой же крохоткой она должна была быть в те поры! – Тереза Вайхбродт сама прозвала себя «Сеземи», и это искажённое имя она сохранила, позволяя лишь лучшим и прилежнейшим ученицам величать себя так. – Зови меня «Сеземи», дитя, – сказала она Тони Будденброк в первый же день, кратко и с сухим, почти щёлкающим звуком поцеловав её в лоб. – Мне отрадно это слышать.

Старшую её сестру, мадам Кетельзен, звали Нелли. Мадам Кетельзен, коей шёл сорок девятый год, осталась после кончины супруга без средств, обитала при сестре в крошечной каморке под крышей и делила с воспитанницами общий стол. Одевалась она в лад с Сеземи, но, в отличие от неё, была чрезвычайно долговязой; на худых запястьях она неизменно носила шерстяные нарукавники. Она не была учительницей, не ведала строгости, и всё её естество сводилось к безобидному и кроткому добродушию. Если какая-нибудь пансионерка совершала шалость, Нелли принималась смеяться – мягко, сердечно, почти жалобно, – покуда Сеземи не стучала по столу и не произносила столь внушительно: «Н-а-лли!», что это звучало почти как «Н-а-ллы»; тогда Нелли тотчас умолкала, смущённая и пристыженная.

Мадам Кетельзен беспрекословно повиновалась младшей сестре; та распекала её точно ребёнка, – и суть была в том, что Сеземи в глубине души презирала Нелли. Тереза Вайхбродт была девицей начитанной, едва ли не учёной, и в незримых внутренних битвах сумела сохранить детскую веру, свою непреложную религиозность и надежду на то, что «по ту сторону» ей воздастся за безрадостную и тяжкую долю. Нелли же была простодушна и невежественна. – Бедная Нелли! – говаривала Сеземи. – Бог мой, она сущее дитя: она никогда не ведала сомнений, никогда не вела борьбы, она счастлива… В этих словах сквозило поровну и жалости, и зависти – слабая, но простительная черта в характере Сеземи.

Высокий цокольный этаж кирпичного домика в предместье, окружённого чинным садом, занимали классы и столовая; наверху же, а также в мезонине, располагались спальни. Воспитанниц у фрейлейн Вайхбродт было немного, так как пансион принимал лишь девиц на выданье и имел лишь три младших класса; к тому же Сеземи зорко следила за тем, чтобы в её дом попадали дочери исключительно «благородных» семейств… Тони Будденброк встретили ласково; более того – к ужину Тереза собственноручно приготовила «епископа»: сладкий красный пунш, который подавали холодным и который она умела варить мастерски.

– Ещё толику «ш-а-ф»-у? – осведомлялась она, сердечно покачивая головой… и это звучало столь заманчиво, что никто не смел отказаться.

Фрейлейн Вайхбродт восседала на двух диванных подушках во главе стола и с энергией и осмотрительностью управляла трапезой: выпрямляла своё хрупкое, искривлённое тельце, насторожённо постукивала по скатерти, окликала «Н-а-лли!» и «Б-а-бби!», а мадемуазель Попине карала одним лишь взором, если та порывалась присвоить себе всё желе от холодной телятины.

Тони поместили между двумя пансионерками: Армгард фон Шиллинг, крепкой светловолосой дочерью мекленбургского помещика, и Гердой Арнольдсен, уроженкой Амстердама – элегантной, загадочной особой с тяжелой копной тёмно-рыжих волос, близко посаженными карими глазами и бледным, красивым, несколько надменным лицом. Напротив щебетала француженка, смуглая точно негритянка, в огромных золотых серьгах. В нижнем конце стола с кисловатой улыбкой замерла худощавая англичанка мисс Браун, также обитавшая в доме.

Сдружились быстро – не без содействия Сеземиного «епископа». Мадемуазель Попине поверяла всем, что минувшей ночью её вновь преследовал кошмар… ах, quelle horreur! – и она в ужасе вопила: «Ülfen, Ülfen! Dieben, Dieben!» – так что все повскакали с постелей. Кроме того, выяснилось, что Герда Арнольдсен не музицирует на фортепьяно, как прочие, а играет на скрипке – и что отец (матери у неё уже не было) посулил ей подлинную страдивари…

Тони была лишена музыкального дара; большинство Будденброков и все Крёгеры были к нему равнодушны. Она не могла даже распознать хоралов, что неслись из Марийской церкви… О, а орган в Nieuwe Kerk в Амстердаме имел vox humana – «человеческий голос», звучавший божественно! Армгард фон Шиллинг тем временем толковала о коровах в своём имении.

Сия Армгард с первого же мига произвела на Тони неизгладимое впечатление – как первая дворянская девица, с коей ей довелось сойтись близко. Именоваться «фон Шиллинг» – какое упоение! Её собственные родители владели самым прекрасным старым домом в городе, дедушка с бабушкой были людьми в высшей степени почтенными; и всё же они звались просто-напросто «Будденброк» и «Крёгер», – и это было до крайности досадно.

Внучка Лебрехта Крёгера пылала восторгом перед Армгардовым «фон», и втайне порой помышляла о том, что ей самой это благородное «фон» подошло бы куда более… ведь Армгард, право слово, даже не умела ценить своего счастья: разгуливала с толстой косой, сияла добродушными голубыми глазами и мекленбургским выговором – и ничуть не помышляла о том, стобы выказать «благородство», не предъявляла притязаний и не имела вкуса к величию.

Слово «благородный» удивительно прочно засело в головке Тони, и с одобрительной весомостью она прилагала его к Герде Арнольдсен. Герда была несколько странна, в ней чувствовалось нечто чужеземное; ей нравилось, наперекор внушениям Сеземи, причёсывать свои рыжие волосы несколько вызывающе, – и многим казалось «глупым», что она играет на скрипке (надлежит заметить, что слово «глупо» в их кругу означало суровейшее порицание). Но в одном с Тони нельзя было не согласиться: Герда Арнольдсен была девицей истинно благородной. Её облик, уже вполне развитый для её лет, её привычки, вещи, которыми она владела, – всё дышало благородством: взять хоть тот туалетный прибор из слоновой кости, привезённый из Парижа, который Тони ценила превыше всего, потому что и в их доме водилось немало парижских диковин, почитаемых за великое сокровище.

Три девицы быстро заключили союз: они учились в одном классе и жили в самой просторной спальне на верхнем этаже. Что то были за упоительные часы – когда в десять часов вечера они ложились спать и, раздеваясь, болтали… лишь вполголоса, потому что за стеной мадемуазель Попине уже готова была видеть воров в своих снах… Она почивала вместе с малюткой Евой Иверс, гамбурженкой, чей отец, тонкий ценитель искусств, обосновался в Мюнхене.

Коричневые шторы были опущены, низкая лампа под красным абажуром теплилась на столе; в комнате стоял тонкий аромат фиалок и свежего белья, и всё было исполнено приглушённой истомы, усталости и грёз.

– Господи, – промолвила Армгард, полураздетая, примостившись на краю постели, – как же вольно, как гладко изъясняется доктор Нойман! Он входит в класс, замирает у стола и вещает о Расине…

– У него прекрасный, высокий лоб, – заметила Герда, расчёсывая волосы пред зеркалом в свете двух свечей.

– О да! – поспешно подхватила Армгард.

– И завела ты о нём речь лишь затем, чтобы это услышать, Армгард, потому ты всё время смотришь на него своими голубыми очами так, точно…

– Ты его любишь? – осведомилась Тони. – Герда, у меня шнурок на башмаке никак не поддаётся, будь добра… вот так! Ну что, Армгард, любишь? Так выходи за него: это блестящая партия, он со временем станет профессором в гимназии.

– Боже, какие вы несносные. Ничуть я его не люблю. Я уж верно не пойду за учителя, а выйду за помещика…

– За дворянина? – Тони опустила чулок, который держала в руке, и задумчиво всмотрелась в лицо подруги.

– Не ведаю ещё; но имение у него должно быть преогромное… Ах, как я тому рада, девочки! Буду вставать в пять поутру и заправлять хозяйством… – Она натянула одеяло и мечтательно уставилась в потолок.

– В её умственном взоре выстроились пятьсот коров, – изрекла Герда, разглядывая подругу в зеркале.

Тони ещё не была готова ко сну; она заранее склонила голову на подушку, сцепила руки под затылком и тоже вдумчиво созерцала потолок.

– Я, разумеется, выйду замуж за купца, – объявила она. – У него должно быть великое множество денег, чтобы мы могли обставиться по-благородному; я обязана этим своей семье и Фирме, – прибавила она с полной серьёзностью. – Вот увидите, я так и сделаю.

Герда завершила свою ночную причёску и чистила зубы, пользуясь ручным зеркальцем.

– А я, по всей вероятности, вовсе не выйду замуж, – проговорила она несколько затруднённо из-за мятного порошка. – Не постигаю, к чему это. Вовсе не желаю. Вернусь в Амстердам, буду играть дуэты с папой, а после поселюсь у замужней сестры…

– Какая жалость! – живо воскликнула Тони. – Нет, Герда, какая жалость! Тебе надлежит выйти замуж здесь и навсегда остаться подле нас… Послушай: тебе бы, к примеру, выйти за одного из моих братьев…

– За того, с огромным носом? – осведомилась Герда и зевнула с изящным и ленивым вздохом, прикрыв рот зеркальцем.

– Или за другого – всё едино… Боже, как бы вы устроились! Это должен был бы сделать Якобс, обойщик Якобс с Рыбной улицы: у него благородный вкус. Я бы ежедневно жаловала к вам в гости…

Но тут донёсся голос мадемуазель Попине: – Ah! voyons, mesdames! В постель, s’il vous plaît! Сегодня вечером вы уже не успеете повыходить замуж!

Воскресенья и вакации Тони проводила на Менгштрассе или у дедушки с бабушкой. Какое ликование, если в Пасхальное воскресенье выдавалась ясная погода и можно было искать яйца и марципановых зайцев в необозримом саду Крёгеров! А летние каникулы у моря – когда жили в Курхаусе, ели за table d’hôte, купались и совершали прогулки на осликах! В иные же годы, если консул вёл дела успешно, предпринимались и более дальние вояжи.

Но превыше всего – Рождество: с тремя ёлками и тремя «вручениями» – дома, у дедушки с бабушкой и у Сеземи, где в тот вечер «епископ» лился рекой… И всё же прекраснее всего было Рождество дома: консул настаивал на том, чтобы святое празднество Рождества Христова справлялось с благоговением, блеском и истинным чувством.

Когда в глубокой торжественности собирались в «пейзажной», а слуги и всякие убогие старики, которым консул пожимал багровые от холода руки, теснились в колонной галерее, – там, снаружи, раздавалось четырёхголосное пение мальчиков из хора Марийской церкви, и сердце замирало от восторга.

Потом, когда уже сквозь щели высоких белых дверей проникал аромат хвои, консульша медленно читала из старой семейной Библии рождественскую главу; и едва снаружи смолкал очередной хор, заводили «O Tannebaum», и торжественной процессией шествовали через галерею в зал – тот самый широкий зал с богами на обоях, – где ёлка, убранная белоснежными лилиями, сияла и благоухала до самого потолка, а стол с дарами тянулся от окон до самых дверей. А на улице по мёрзлому снегу играли итальянские шарманщики, и с рынка доносился гомон рождественской ярмарки. Помимо малютки Клары, все прочие дети допускались к позднему ужину, где подавали карпа и фаршированную индейку в поистине неисчислимых количествах…

Должно упомянуть, что в те поры Тони Будденброк дважды гостила в мекленбургских имениях. Несколько летних недель она провела у подруги Армгард в поместье господина фон Шиллинга – визави Травемюнде, по ту сторону залива. А в другой раз отправилась туда с кузиной Тильдой – туда, где управлял Бернхард Будденброк. Именьице звалось «Унгнаде» и не приносило ни гроша прибыли; но для каникул место было вовсе недурное.

Так миновали годы, и в целом то была счастливая юность, коей наслаждалась Тони.

Часть третья

Глава первая

Вскоре после пяти часов одного июньского дня всё семейство собралось в саду – перед «порталом», где только что отпили кофе. Внутри, в выбеленной зале садового домика с высоким настенным зеркалом, на стекле которого были выписаны порхающие птицы, и с двумя лакированными створками в глубине (которые, если приглядеться, вовсе не были дверями и имели лишь нарисованные ручки), – там было слишком душно и знойно; посему лёгкую мебель из сучковатого морёного дерева вынесли наружу.

Полукругом вокруг стола, на котором ещё поблёскивал использованный сервиз, сидели консул, его супруга, Тони, Том и Клотильда; Кристиан же, чуть поодаль, с лицом мученика «прорабатывал» вторую катилинарию Цицерона. Консул был всецело занят сигарой и «Ведомостями».

Консульша, отложив шёлковую вышивку, с улыбкой глядела на малютку Клару, которая вместе с Идой Юнгман искала в траве фиалки – они и впрямь изредка там попадались. Тони, подперев голову обеими руками, была погружена в «Серапионовых братьев» Гофмана, а Том осторожно щекотал её сзади травинкой – чего она, из чувства достоинства, решительно «не замечала». И Клотильда – худосочная, старомодно-сухая в своём пестром ситцевом платье – читала назидательный рассказ под заголовком: «Слепая, глухая, немая, и всё же блаженная»; время от времени она сгребала со скатерти крошки бисквита, собирала их в кучку, а затем всеми пятью пальцами бережно отправляла в рот.

Небо, в котором неподвижно замерли две-три белоснежные тучки, медленно бледнело. Городской сад лежал чистый и пёстрый в лучах предзакатного солнца; от грядок, окаймлённых резедой, порой доносились волны сладковатого аромата.

– Ну, Том, – весело промолвил консул, вынимая сигару изо рта, – сделка по ржи с фирмой «Ван Хенкдом и К°», о которой я тебе поминал, улажена.

– По чём он даёт? – с живым интересом осведомился Томас, перестав донимать сестру.

– Шестьдесят талеров за тысячу кило… недурно, а?

– Превосходно! – Том знал цену выгодной сделке.

– Тони, твоя поза совсем не comme il faut, – заметила консульша; и Тони, не отрывая взора от книги, убрала со стола один локоть.

– Пустяки, – вставил Том. – Пусть сидит как ей угодно: она всё равно останется Тони Будденброк. Тильда и она – бесспорно, самые красивые в нашем роду.

Клотильда была поражена до глубины души. – Господи! Том – ? – протянула она, и непостижимо было, как долго она умела растягивать эти краткие слоги. Тони промолчала: Том был сильнее – тут уж ничего не поделаешь; он всё равно нашёл бы, что возразить, и смех был бы на его стороне. Она лишь резко втянула воздух раздувшимися ноздрями и пожала плечами.

Но когда консульша заговорила о предстоящем бале у консула Хунеуса и обронила слово о новых лакированных туфлях, Тони убрала со стола и второй локоть и мгновенно оживилась.

– Вы всё говорите и говорите! – жалобно возопил Кристиан. – А ведь это ужасно трудно! Хотел бы и я поскорее стать купцом!..

– Да уж, ты каждый день мечтаешь стать кем-то иным, – поддел его Том.

Тут через двор прошествовал Антон: он нёс на чайном подносе визитную карточку, и все воззрились на него с ожиданием.

– «Грюнлих, агент», – прочитал консул. – Из Гамбурга. Весьма приятный, рекомендованный мне человек, сын пастора. Я веду с ним дела. Там есть одна сделка… Скажи господину, Антон – ты не против, Бетси? – пусть пожалует сюда…

По саду, держа шляпу и трость в одной руке, мелкими шагами и слегка подавшись корпусом вперёд, шёл человек среднего роста, лет тридцати двух, в зелёно-жёлтом шерстяном костюме с длинными фалдами и в серых нитяных перчатках. Лицо его – под редкими светло-русыми волосами – было розовым и улыбчивым; однако у крыла носа бросалась в глаза заметная бородавка. Подбородок и верхняя губа у него были гладко выбриты, зато бакенбарды по английской моде спускались длинными прядями; цвет их был откровенно золотисто-жёлтый. Ещё издали он сделал почтительный жест своим большим светло-серым цилиндром…

Последним, нарочито длинным шагом он приблизился, описывая корпусом полукруг и отвешивая поклоны всем присутствующим. – Я помешал, я вторгся в семейный круг, – произнёс он вкрадчивым голосом, с тонкой сдержанностью. – Одухотворённая беседа, прекрасные книги в руках… Я должен просить у вас прощения!

– Добро пожаловать, мой достойный господин Грюнлих! – отозвался консул, который вместе с сыновьями поднялся, чтобы пожать гостю руку. – Мне лестно приветствовать вас не только в конторе, но и в лоне моей семьи. Господин Грюнлих, Бетси – мой деловой партнёр… Моя дочь Антония… Моя племянница Клотильда… Томаса вы уже знаете… А это мой второй сын, Кристиан, гимназист.

Господин Грюнлих сопровождал каждое имя поклоном.

– Как я уже изволил заметить, – продолжал он, – я отнюдь не намерен играть роль незваного гостя… Я прибыл по делу, и если бы я мог просить господина консула уделить мне минуту в прогулке по саду…

Консульша ответила: – Вы окажете нам любезность, если не станете тотчас толковать с моим мужем о делах, а пожелаете немного побыть в нашей компании. Прошу вас, садитесь!

– Тысячу благодарностей! – с волнением проговорил господин Грюнлих…

После чего он примостился на самый край стула, пододвинутого Томом, устроил на коленях шляпу и трость, провёл ладонью по бакенбарду и издал покашливание, звучавшее примерно так: «Хэ-э-гм!» Всё это производило впечатление, будто он хотел сказать: «Прелюдия окончена. Ну-с, что далее?»

Консульша открыла основную часть беседы: – Вы обитаете в Гамбурге? – осведомилась она, чуть склонив голову и оставив шитьё.

– Совершенно верно, госпожа консульша, – отозвался господин Грюнлих, вновь кланяясь. – Место моего жительства – Гамбург; однако я много странствую, я чрезвычайно занят, моё дело – необыкновенно оживлённое… хэ-э-гм… да, я вправе это утверждать.

Консульша приподняла брови и сделала движение губами, словно с уважительной расстановкой произнесла: «Вот как?»

– Неустанная деятельность для меня – насущная потребность, – прибавил господин Грюнлих, наполовину обращаясь к консулу; и снова кашлянул, поймав на себе взор фройляйн Антонии – холодный, меряющий взор, которым юные девицы оценивают незнакомых молодых людей и выражение которого в любой миг готово перейти в презрение.

– У нас есть родственники в Гамбурге, – заметила Тони, лишь бы прервать молчание.

– Дюшаны, – пояснил консул. – Родня моей покойной матушки.

– О, я превосходно осведомлён! – поспешил вставить господин Грюнлих. – Я имею честь быть в некоторой степени вхожим в дом этих господ. Вообще люди превосходные – люди сердца и ума… хэ-э-гм. Право слово, если бы во всех семействах царил такой дух, мир стал бы лучше. Там обретаешь веру в Бога, милосердие, сердечную набожность – словом, подлинное христианство, которое и есть мой идеал; и вместе с тем эти господа соединяют в себе благородную светскость, изящество, блестящую элегантность, госпожа консульша, которая меня лично просто очаровывает!

Тони подумала: «Откуда он знает моих родителей? Он говорит им в точности то, что они любят слышать…» Консул же одобрительно заметил: – Подобное сочетание качеств более всего украшает мужчину.

А консульша не смогла удержаться и, с тихим звяканьем браслета, протянула гостю руку, да столь сердечно повернула её ладонью вверх, точно хотела пожать её ещё теплее: – Вы говорите мне прямо в душу, мой достойный господин Грюнлих! – промолвила она.

Господин Грюнлих поклонился, поправил осанку, провёл по бакенбарду и покашлял, точно говоря: «Продолжим». Консульша обронила несколько слов о прискорбных для родного города господина Грюнлиха майских днях сорок второго года…

– В самом деле, – подхватил господин Грюнлих, – тяжкое несчастье, печальное испытание – сей пожар. Убыток в сто тридцать пять миллионов – да, цифра исчислена довольно верно. Впрочем, со своей стороны я обязан Провидению глубочайшей благодарностью… меня это не коснулось ни в малейшей мере. Огонь свирепствовал преимущественно в приходах Святого Петра и Николая… Какой прелестный сад! – прервал он сам себя, с благодарностью принимая сигару от консула. – Да, для городского сада он необычайно обширен! И какое пышное цветочное убранство… о, Боже мой, признаюсь в слабости: я обожаю цветы и природу вообще! Те вон… маковые розы – просто неописуемо хороши…

Господин Грюнлих превозносил благородную планировку дома, хвалил город в целом, хвалил и сигару консула; для каждого у него находилось любезное слово. – Позволите ли мне осмелиться осведомиться о вашем чтении, мадемуазель Антония? – спросил он, улыбаясь. Тони почему-то вдруг насупила брови и, не глядя на господина Грюнлиха, буркнула: – «Серапионовы братья» Гофмана.

– В самом деле! – заметил он. – Сей писатель создал вещи выдающиеся. Но прошу прощения… я запамятовал имя вашего второго юного господина сына, госпожа консульша.

– Кристиан. – Прекрасное имя! Я люблю, если дозволено мне будет это заметить, – и господин Грюнлих вновь обратился к хозяину дома, – имена, которые уже сами по себе свидетельствуют, что их носитель – христианин. В вашем роду, насколько мне известно, имя Иоганн наследственное… кто же, услышав его, не воспомянет любимого ученика Господня!

– Я, к примеру, если мне позволено будет такое замечание, – продолжал он со всё возрастающим красноречием, – ношу имя, как и большинство моих предков, Бендикс – имя, которое надлежит рассматривать лишь как народное сокращение от Бенедикт. А вы что штудируете, господин Будденброк? Ах, Цицерона! Трудное чтение – труды этого великого римского оратора. Quousque tandem, Catilina… хэ-э-гм… да, я и свою латынь ещё не окончательно позабыл!

Консул заметил: – Я, в отличие от покойного отца, всегда имел свои возражения против этого постоянного томления молодых умов над греческим и латынью. Есть столько вещей серьёзных и важных, потребных для подготовки к практической жизни…

– Вы выражаете мою мысль, господин консул, – поспешил отозваться господин Грюнлих, – прежде чем я успел облечь её в слова! Чтение трудное и, добавлю, небесспорное. К тому же, помнится, в этих речах встречаются места едва ли не двусмысленные…

Когда возникла пауза, Тони подумала: «Теперь мой черёд». Ибо взоры господина Грюнлиха замерли на ней. И верно: черёд настал. Господин Грюнлих вдруг подался вперёд на стуле, сделал краткое, судорожное и всё же изящное движение рукой в сторону консульши и горячо зашептал: – Умоляю вас, госпожа консульша, воззрите? – Затем громко, точно Тони должна была понять лишь это, прервал себя: – Заклинаю вас, фройляйн, останьтесь ещё мгновение в сей позе… – И снова шёпотом: – Видите, как солнце играет в волосах вашей дочери? – И вдруг вслух, со всей серьёзностью и восхищением, словно поверяя это небесам или собственному сердцу: – Я никогда не видел более дивных волос!

Консульша удовлетворённо улыбнулась, консул же промолвил: – Не вздумайте внушать девчонке пустые мысли! А Тони вновь безмолвно насупила брови.

Спустя несколько минут господин Грюнлих поднялся. – Но я более не смею стеснять… нет, клянусь Богом, госпожа консульша, я более не стесняю! Я прибыл по делу… но кто мог бы устоять… Теперь зовёт долг! Если бы я мог просить господина консула…

– Поверьте, – сказала консульша, – как меня порадовало бы, если бы вы на время вашего пребывания в городе пожелали разделить наш домашний досуг…

Господин Грюнлих на миг лишился дара речи от признательности. – Я всей душой вам обязан, госпожа консульша! – произнёс он растроганно. – Но я не смею злоупотреблять вашим гостеприимством. Я занял пару комнат в гостинице «Город Гамбург»…

«Пару комнат», – отметила про себя консульша; и именно это она, по замыслу господина Грюнлиха, и должна была подумать. – Во всяком случае, – заключила она, вновь протягивая ему руку с сердечным жестом, – надеюсь, что мы видимся не в последний раз.

Господин Грюнлих приложился к руке консульши, выждал мгновение, надеясь, что и Антония подаст ему свою, – чего, однако, не последовало; затем описал корпусом полукруг, отступил широким шагом, вновь поклонился, после чего одним взмахом и эффектно откинув голову, водрузил на себя серый цилиндр – и удалился вместе с консулом…

– Приятный человек! – повторил консул, возвратившись к семье.

– По-моему, он глуп! – позволила себе Тони заметить с нажимом.

– Тони! Боже мой! Что за суждение! – воскликнула консульша, несколько возмущённая. – Такой благочестивый молодой человек!

– Такой воспитанный и светский человек! – добавил консул. – Ты сама не знаешь, что говоришь.

Кристиан сморщил свой крупный нос и вставил: – Как важно он всё изрекает!.. «Мы беседуем!» Да мы вовсе не беседовали. И «маковые розы просто неописуемо хороши»! А как он делает вид, будто громко размышляет вслух: «Я помешал – прошу прощения!.. Я никогда не видел более дивных волос!..» Кристиан передразнил господина Грюнлиха столь превосходно, что даже консул не сдержал смеха.

– О да, он придаёт себе слишком много весу! – подхватила Тони. – Он только и делал, что толковал о себе! Дело у него оживлённое, природу он обожает, имена предпочитает такие-то, зовётся Бендикс… Да что нам за дело до всего этого, хотела бы я знать… Он говорит всё это лишь затем, чтобы выставить себя в лучшем свете! – вскричала она вдруг, окончательно рассвирепев. – Он вам, мама, и тебе, папа, поддакивал лишь в том, что вы желаете слышать, чтобы подольститься!

– Это не упрёк, Тони! – строго пресёк её консул. – В чужом обществе принято показывать себя с лучшей стороны, взвешивать слова и стремиться понравиться – это очевидно…

– Я нахожу, он человек добрый, – промолвила Клотильда мягко и протяжно, хотя она была единственной, на кого господин Грюнлих не обратил ни малейшего внимания.

Томас воздержался от суждений.

– Довольно, – заключил консул. – Он христианин, человек дельный, деятельный и тонко образованный; а ты, Тони, уже взрослая девица, тебе скоро девятнадцать, – и раз он держался с тобой столь учтиво и галантно, тебе следует умерить свою страсть к порицанию. Мы все – немощные люди, а ты, прости меня, поистине последняя, кому позволительно бросать камень… Том, за работу!

Тони же пробормотала себе под нос: – Золотисто-жёлтые бакенбарды! – и при этом снова насупила брови, как делала уже не раз в этот вечер.

Глава вторая

– Как искренне был я огорчён, фройляйн, не застав вас дома! – вещал господин Грюнлих несколько дней спустя, когда Тони, возвращаясь с прогулки, повстречала его на углу Брайтештрассе и Менгштрассе. – Я позволил себе засвидетельствовать почтение вашей матушке, и мне так болезненно недоставало вас… Но сколь же я восхищён, что всё-таки имею счастье видеть вас!

Фройляйн Будденброк замерла, едва господин Грюнлих заговорил; однако глаза её, полуприкрытые и внезапно потемневшие, не поднимались выше его груди, а на губах застыла та насмешливая и беспощадная улыбка, коей молодая девушка измеряет мужчину и выносит ему приговор…

Её губы дрогнули – что ответить? О, то должно было быть слово, которое раз и навсегда отбросило бы этого Бендикса Грюнлиха прочь, уничтожило бы его… Но слово надобно было ловкое, остроумное, разящее – чтобы и язву нанести, и вместе с тем внушить почтение к себе…

– Это не взаимно! – обронила она, по-прежнему глядя лишь на его жилет; и, выпустив сию отравленную стрелу, оставила его стоять на месте, откинула голову и, раскрасневшаяся от гордости за свою саркастическую находчивость, зашагала домой. Там она и узнала, что господина Грюнлиха пригласили на ближайшее воскресенье к телячьему жаркому… И он явился.

Он пришёл в несколько старомодном, но тонком, фалдистом сюртуке, придававшем его облику оттенок серьёзности и благонадежности; впрочем, он был всё так же розов и улыбчив, с тщательно разделенными пробором редкими волосами и душисто уложенными бакенбардами. Он поглощал рагу из мидий, суп-жюльен, жареных морских языков, телячье жаркое со сливочным картофелем и цветной капустой, пудинг с мараскином и пумперникель с рокфором – и к каждому яству расточал изысканные похвалы.

Так, к примеру, он приподнял десертную ложку, возвёл взор к статуе на обоях и громко промолвил, точно обращаясь к самому себе: – Да простит меня Бог, я не в силах совладать с собой: я уже отведал изрядный кусок, но сей пудинг удался столь великолепно, что я принужден вновь просить добрую хозяйку о малой толике! И при этом шаловливо подмигнул консульше.

С консулом он толковал о делах и политике, обнаруживая твердые и здравые принципы; с консульшей болтал о театре, свете и туалетах; находил любезные слова и для Тома, и для Кристиана, и для бедной Клотильды, и даже для малютки Клары и мамзель Юнгман… Тони хранила молчание, а он, со своей стороны, не делал попыток приблизиться к ней; лишь изредка бросал на неё взор, склонив голову набок, – взгляд, в котором читались и скорбь, и ободрение. Когда господин Грюнлих в тот вечер откланялся, он лишь упрочил впечатление, произведённое первым визитом.

– Весьма благовоспитанный человек, – заметила консульша. – Человек христианских правил и почтенного звания, – заключил консул.

Кристиан уже научился ещё искуснее передразнивать его повадки и речь, а Тони, насупив брови, пожелала всем покойной ночи: она смутно чувствовала, что видит этого господина, столь стремительно покорившего сердца её родителей, отнюдь не в последний раз.

И впрямь: случалось, что, возвращаясь пополудни от подруг, она заставала господина Грюнлиха в «пейзажной», где он читал консульше «Уэверли» Вальтера Скотта – и читал с образцовой дикцией, поелику разъезды по делам его оживлённого предприятия заносили его и в Англию. Тони усаживалась в стороне с книгой, и господин Грюнлих вкрадчиво осведомлялся: – Вероятно, фройляйн, то, что я читаю, не вполне отвечает вашему вкусу?

На что она, вскинув голову, отвечала с колкой иронией: – Нисколько!

Но он не выказывал смущения: принимался повествовать о своих безвременно ушедших родителях и об отце, который был проповедником, пастором – человеком глубоко набожным и в то же время в высшей степени светским… Вскоре же, не застав Тони в свой прощальный визит, господин Грюнлих отбыл в Гамбург.

– Ида! – воскликнула она, обращаясь к мамзель Юнгман, в коей обрела доверенную подругу. – Этот человек уехал!

А Ида Юнгман лишь отозвалась: – Деточка, помяни моё слово…

Спустя восемь дней в комнате для завтраков разыгралась та самая сцена… Тони спустилась к девяти часам и была немало удивлена, застав отца всё ещё за кофейным столом подле консульши. Получив привычный поцелуй в лоб, она, розовая от сна и снедаемая аппетитом, заняла своё место, взяла сахар и масло и принялась мазать хлеб зелёным травяным сыром.

– Как мило, папа, что я хоть раз застаю тебя дома в такой час! – промолвила она, захватывая салфеткой горячее яйцо и вскрывая его ложечкой.

– Я сегодня поджидал нашу соню, – отозвался консул, попыхивая сигарой и настойчиво постукивая по столу сложенной газетой. Консульша неспешными, грациозными движениями завершила завтрак и откинулась на спинку дивана.

– Тильда уже хлопочет на кухне, – продолжал консул со всей значительностью, – и я бы тоже давно пребывал в конторе, если бы нам с матерью не надлежало переговорить с нашей дочуркой по одному весьма важному делу.

Тони, с полным ртом хлеба с маслом, перевела взор с отца на мать – со смесью любопытства и испуга.

– Поешь сперва, дитя, – мягко вставила консульша. И когда Тони всё же отложила нож, воскликнув: – Говори же тотчас, папа, умоляю!

– Поешь, – повторил консул, не прекращая своей игры с газетой.

Покуда Тони молча и уже без всякого аппетита допивала кофе и доедала яйцо, она начала догадываться, о чём пойдёт речь. Утренняя свежесть сошла с её лица; она слегка побледнела, отказалась от мёда и вскоре тихим голосом объявила, что закончила…

– Моя милая девочка, – заговорил консул после минутного молчания, – вопрос, который нам предстоит обсудить, заключён в этом письме. – И он постучал по столу уже не газетой, а объёмистым голубоватым конвертом. – Суть дела такова: господин Бендикс Грюнлих, в коем мы все признали человека порядочного и весьма любезного, пишет мне, что за время своего пребывания здесь проникся к нашей дочери глубоким чувством и в установленной форме просит её руки. Что скажет на сей счёт наше доброе дитя?

Тони замерла, откинувшись на спинку стула и поникнув головой; её правая рука медленно вертела серебряное кольцо для салфетки. Но внезапно она вскинула глаза – очи её потемнели и наполнились слезами, – и сдавленный возглас вырвался у неё: – Чего надобно от меня сему человеку!.. Что дурного я ему сделала?.. – И она разрыдалась.

Консул бросил быстрый взгляд на супругу и со смущением уставился в свою пустую чашку.

– Дорогая Тони, – кротко начала консульша, – к чему это волнение! Ты ведь можешь быть уверена, что родители желают тебе единственно блага и не станут советовать отвергать то положение в жизни, которые тебе предлагают. Видишь ли, я допускаю, что ты ещё не питаешь к господину Грюнлиху решительного чувства, – но оно придёт, уверяю тебя, придёт со временем… Такому юному созданию, как ты, никогда не известно доподлинно, чего оно хочет… В голове сумбур, равно как и в сердце… Надлежит дать сердцу срок, а разум держать открытым для советов людей опытных, которые пекутся о твоём счастье…

– Я ведь решительно ничего о нём не знаю… – жалобно простонала Тони, прижимая к глазам батистовую салфетку. – Я знаю лишь, что у него бакенбарды – золотисто-жёлтые, и дела у него идут бойко… – Её верхняя губка дрожала, и вид её был полон такого неподдельного горя, что это трогало до глубины души.

Консул подался к ней в порыве внезапной нежности, улыбнулся и погладил её по волосам. – Маленькая моя Тони, – промолвил он, – да что бы ты могла о нём знать? Ты дитя, пойми же; ты не узнала бы более, даже если бы он пробыл здесь не четыре недели, а целый год… Ты девочка, у которой ещё нет глаз для этого мира, и ты должна полагаться на взоры других – тех, кто желает тебе добра…

– Я не понимаю… не понимаю… – всхлипывала Тони, беспомощно, точно котёнок, прижимаясь головой к ласкающей руке отца. – Он является сюда… всем расточает любезности… уезжает… и пишет, что желает на мне… я не постигаю… как он смеет… что я ему сделала?..

Консул вновь улыбнулся. – Ты уже говорила это, Тони, и это лишь подтверждает твою детскую растерянность. Моё дитя не должно полагать, что я намерен его неволить и мучить… Всё это надобно обдумать в спокойствии, ведь дело нешуточное. Так я и отвечу господину Грюнлиху: покамест ни отказа, ни согласия… Здесь многое надлежит взвесить… Ну-с, договорились? А теперь папа идёт трудиться… Adieu, Бетси…

Когда они остались вдвоём, консульша заметила: – Ты бы всё-таки отведала мёда, Тони. Надлежит питаться как следует…

Слёзы Тони мало-помалу иссякли. Голова её пылала, полная мыслей… Господи, какое событие! Она ведь знала, что наступит день, и она станет женой купца, выйдет замуж удачно и выгодно – как того требует достоинство Семьи и Фирмы… Но ныне впервые в жизни случилось так, что кто-то взаправду и всерьёз пожелал на ней жениться! Для неё, для Тони Будденброк, вдруг обрели грозный вес слова, которые прежде встречались лишь в романах: «сказать “да”», «вручить руку»… «на всю жизнь»…

– А ты, мама? – спросила она. – Ты тоже советуешь мне дать моё… «да»? Она на мгновение запнулась перед этим словом – оно мнилось ей слишком торжественным; но всё же впервые в жизни произнесла его с достоинством. Ей стало немного совестно за недавнюю потерю самообладания. Мысль о замужестве с Грюнлихом по-прежнему казалась ей нелепой, но значительность собственного положения уже наполняла её тайным удовлетворением.

Консульша промолвила: – Советовать, дитя? Разве папа тебе советовал? Он лишь не стал тебя отговаривать – вот и всё. И было бы безответственно с нашей стороны поступить иначе. Союз, который тебе предлагают, – это превосходная партия, дорогая Тони… Ты окажешься в Гамбурге в завидном положении и будешь жить на широкую ногу…

Тони замерла. Пред глазами её вдруг возникли шёлковые портьеры – точь-в-точь как в гостиной у дедушки с бабушкой… Став мадам Грюнлих, будет ли она по утрам вкушать шоколад? Осведомляться об этом было бы верхом неприличия.

– Как изволил заметить отец, у тебя есть время на раздумья, – продолжала консульша. – Но мы обязаны напомнить тебе, что подобная возможность устроить судьбу выпадает не ежедневно и что сей брак – именно то, чего требуют от тебя долг и предназначение. Да, дитя моё, таков путь, тебе уготованный; ты и сама отлично это сознаёшь…

– Да, – задумчиво отозвалась Тони. – Разумеется.

Она в полной мере сознавала свои обязанности перед Семьёй и Фирмой – и гордилась ими. Она, Антония Будденброк, перед коей носильщик Маттисен почтительно склонял цилиндр и коя шествовала по городу точно маленькая владычица, была проникнута историей своего рода. Её призвание состояло в том, чтобы по-своему поддерживать блеск имени «Иоганн Будденброк» – богатым и знатным замужеством… Но чтоб непременно Грюнлих… Она видела его как наяву: золотистые бакенбарды, розовое лицо с бородавкой, семенящие шажки; ей чудился запах его сюртука и слышался вкрадчивый голос…

– Я знала, – произнесла консульша, – что мы способны к трезвым рассуждениям… Неужто решение уже принято?

– О, помилуй Бог! – воскликнула Тони, и в её голосе вновь прозвучало возмущение. – Какая нелепость – выходить за Грюнлиха! Я вечно над ним подтрунивала, говорила ему колкости… Я решительно не постигаю, как он доселе меня терпит! Должна же в нём быть хоть капля гордости… – И с этими словами она принялась густо поливать мёдом ломоть хлеба.

Глава третья

В тот год Будденброки не предприняли никакой «оздоровительной» поездки, даже невзирая на школьные вакации Кристиана и Клары. Консул ссылался на чрезвычайную занятость делами; к тому же висевший в воздухе вопрос о судьбе Тони принуждал семейство оставаться на Менгштрассе в состоянии выжидательного томления. Господину Грюнлиху было отправлено – рукою самого консула – письмо в высшей степени дипломатичное; однако ход дела натыкался на упорство Тони, изливавшееся в самых ребяческих формах.

– Помилуй, мама! – восклицала она. – Я его т-е-р-п-е-ть не могу! – и она с величайшим нажимом растягивала каждое созвучие последнего слова. Или же торжественно заявляла: – Отец! – (обыкновенно Тони именовала его «папа»). – Я никогда не произнесу ему «да».

На том всё, вероятно, и застыло бы на долгое время, если бы спустя десять дней после того приснопамятного разговора в комнате для завтраков – дело было уже в середине июля – не произошло следующее…

Стоял погожий, напоенный синевой и теплом день; консульша отлучилась из дома, и Тони сидела одна в «ландшафтной комнате» у окна, погружённая в роман, когда Антон подал ей визитную карточку. Не успела она разобрать имя, как в покой вступил господин в колоколообразном сюртуке и панталонах горохового цвета: разумеется, то был господин Грюнлих, и на челе его лежала печать умоляющей нежности.

Тони в ужасе вскочила и сделала порывистое движение, точно намереваясь бежать в столовую… Как возможно вести беседу с господином, который просил её руки? Сердце её колотилось у самого горла, она смертельно побледнела. Покуда господин Грюнлих пребывал вдали, серьёзные словопрения с родителями и внезапная значимость собственного лица и решения доставляли ей едва ли не удовольствие. Но ныне он вновь предстал пред нею! Он стоял здесь! Что воспоследует? Она уже чувствовала: слёзы вот-вот хлынут из глаз.

Стремительными шагами, раскинув руки и склонив голову набок – в позе человека, который безмолвно взывает: «Вот я! Порази меня, коль хочешь!» – господин Грюнлих приблизился к ней. – Какая десница судьбы! – вскричал он. – Я обретаю вас, Антония!

Он осмелился назвать её «Антонией». Тони, выпрямившись подле стула и сжимая роман в правой руке, выпятила губку и, сопровождая каждое слово резким кивком и вкладывая в него всё своё негодование, отчеканила: – Что – вам – вз-б-р-е-л-о – в го-ло-ву! – И всё же слёзы уже душили её.

Однако же чувство господина Грюнлиха было столь безмерно, что он не соизволил заметить этого отпора. – Мог ли я медлить долее… Разве в силах я был не возвратиться? – заговорил он с неистовым напором. – Неделю назад я получил послание вашего дражайшего батюшки – письмо, вдохнувшее в меня надежду! Мог ли я долее пребывать в томительной полууверенности, фрейлейн Антония? Я не снёс искушения… Я бросился в экипаж… Я примчался сюда… Я нанял покои в гостинице «Город Гамбург»… и вот я здесь, Антония, чтобы принять из ваших уст последнее, решающее слово – слово, которое сделает меня счастливее, чем я в силах выразить!

Тони оцепенела; слёзы отступили перед изумлением. Вот каково было действие осторожного отцовского письма, которым всякое решение откладывалось в долгий ящик! Она лишь пролепетала раза три-четыре: – Вы заблуждаетесь… Вы заблуждаетесь…

Господин Грюнлих придвинул кресло вплотную к её месту у окна, принудил её сесть и, склонившись вперёд, удерживая в своей ладони её руку – вялую и безжизненную от растерянности, – продолжал в великом волнении: – Фрейлейн Антония… С той самой минуты, с того дня… вы помните ли тот день? – когда я впервые узрел вас в кругу ваших близких, столь благородную, столь мечтательно-прекрасную… с того мгновения имя ваше неизгладимыми буквами начертано в моём сердце… – он поправился: – врезано. С того дня, фрейлейн Антония, единственное моё, моё пламенное желание – на всю жизнь стяжать вашу дивную руку; и то, в чём письмо вашего почтенного батюшки позволило мне лишь уповать, вы ныне обратите в счастливую уверенность… не так ли?! Я вправе рассчитывать на взаимность… быть в ней убеждённым!

И, изрекая это, он стиснул её руку обеими своими и заглянул в самую глубину её испуганно расширенных глаз. Ныне он был без перчаток; кисти его были длинными, белыми, с явственно проступающими синими венами. Тони глядела на его розовое лицо, на бородавку у крыла носа, на глаза – водянисто-голубые, точно у гуся.

– Нет, нет! – поспешно и в испуге выдохнула она. А затем прибавила: – Я не произнесу вам «да»!

Она тщилась говорить твёрдо, но уже рыдала в голос.

– Чем заслужил я с вашей стороны эти сомнения и такое колебание? – вопросил он, понизив голос до укоризненного шёпота. – Вы – девица, окружённая заботой и лелеемая любовью… но я клянусь вам, да, даю вам слово мужа, что буду носить вас на руках, что вы, став моей спутницей, ни в чём не будете знать нужды, что в Гамбурге вы станете вести жизнь, достойную вашего сана…

Тони вскочила, вырвала руку и, когда слёзы хлынули неодержимо, в полнейшем отчаянии закричала: – Нет… нет! Я же сказала – нет! Я даю вам отказ, вы это разумеете, Господи Боже мой?..

Но и господин Грюнлих поднялся в полный рост. Он отступил на шаг, простёр к ней обе ладони и произнёс с суровой решимостью человека чести: – Известно ли вам, мадемуазель Будденброк, что я не могу дозволить попирать своё достоинство подобным образом?

– Но я вовсе не попираю вас, господин Грюнлих, – промолвила Тони: ей стало совестно за свою вспышку. Господи, неужто именно ей суждено было пройти через это! Она представляла себе объяснение совсем иначе. Ей мнилось, что довольно изречь: «Ваше предложение делает мне честь, но я не в силах его принять», – и делу конец…

– Ваше предложение лестно для меня, – проговорила она, насколько позволяло самообладание, – но я не могу его принять… Вот так. И ныне я должна вас… покинуть; простите, я более не располагаю временем.

Но господин Грюнлих преградил ей путь. – Вы отвергаете меня? – беззвучно вопросил он…

– Да, – подтвердила Тони и из осторожности добавила: – К сожалению…

Тогда господин Грюнлих набрал в грудь воздуха, сделал два широких шага назад, театрально наклонился, указал перстом на ковёр и громовым голосом вскричал: – Антония!

Так они замерли на мгновение друг против друга: он – в позе властной и гневно-величественной; Тони – бледная, заплаканная, дрожащая, прижимая к губам мокрый платок. Наконец он отвернулся и, заложив руки за спину, дважды прошагал по комнате – словно был здесь полноправным хозяином. Затем застыл у окна, глядя сквозь стёкла в наступающие сумерки.

Тони медленно и осторожно двинулась к стеклянной двери; но едва достигла середины покоя, как господин Грюнлих вновь оказался подле неё. – Тони! – едва слышно прошептал он, нежно коснувшись её руки… и медленно, церемонно опустился пред нею на колени. Его золотистые бакенбарды коснулись её кожи. – Тони… – повторил он. – Видите ли вы меня… Вот до чего вы меня довели… Есть ли в вас сердце, живое, чувствующее сердце?.. Внемлите мне… Пред вами человек уничтоженный, раздавленный… который – да, который умрёт от терзаний, – поспешно поправился он, – если вы презрите его любовь! Вот я лежу во прахе… неужто вы в силах изречь: «Я вас ненавижу»?..

– Нет, нет! – внезапно утешающим тоном воскликнула Тони. Слёзы её мгновенно высохли; в душе пробудились жалость и трогательное замешательство. Господи, сколь же страстно он должен её любить, если довёл дело – столь безразличное ей самой – до такой крайности! Неужто это происходит наяву? О подобном читают в романах, а ныне в обыденной жизни господин в сюртуке стоит пред нею на коленях и молит о пощаде! Мысль о замужестве казалась ей нелепой лишь оттого, что он мнился ей комичным. Но ныне он вовсе не был смешон! В его голосе и лике была такая неподдельная тревога, такая отчаянная мольба…

– Нет, нет, – повторила она, склоняясь к нему в великом волнении, – я вовсе не питаю к вам ненависти, господин Грюнлих, как могли вы помыслить такое!.. Но прошу вас, встаньте… встаньте же…

– Вы не желаете моей смерти? – вновь вопросил он, а она ещё раз отозвалась почти по-матерински: – Нет… нет же…

– О, это слово! – вскричал господин Грюнлих и вскочил на ноги. Но, заметив, как вздрогнула Тони, тотчас вновь присел и заговорил испуганно-умоляющим шёпотом: – Хорошо, хорошо… более ни слова, Антония! На сегодня довольно, заклинаю вас… Мы ещё вернёмся к этому… в иной раз… Прощайте ныне… прощайте… Я возвращусь… прощайте!

Он стремительно поднялся, сорвал со стола свой серый цилиндр, приложился к её руке – и вылетел в стеклянную дверь. Тони видела, как в колонной галерее он подхватил трость и скрылся в коридоре. Она осталась стоять посреди комнаты – окончательно сбитая с толку и обессиленная, – с зажатым в руке мокрым платком.

Глава четвёртая

Консул Будденброк говаривал супруге: – Допусти я хоть на миг, что у Тони имеется некое сокровенное, деликатное препятствие, по которому она не может решиться на этот союз! Но ведь она сущий ребёнок, Бетси, ребёнок; она обожает светские забавы, блистает на балах, благосклонно принимает ухаживания молодых людей – и даже не без удовольствия, ведь сознаёт свою прелесть и достоинство рода… Быть может, втайне и неосознанно она и впрямь пребывает в «поиске», но я-то знаю её нрав: сердце её, как принято выражаться, ещё и не пробуждалось… Спроси её – она лишь станет качать головой, погрузится в раздумья… но имени не назовет… Она – дитя, воробушек, резвунья… Стоит ей вымолвить «да» – и она обретёт своё место; устроится со всем изяществом, как ей и подобает, и не пройдёт и недели, как она возлюбит супруга… Он не Адонис – о нет, Господи, он вовсе не красавец… но всё же в высшей степени представителен, и, в конечном счёте, нельзя требовать от овцы пяти ног, если позволишь мне это купеческое мнение! А если она станет дожидаться того, кто сочетал бы в себе и красоту, и завидную партию, – что ж, да поможет ей Бог! Тони Будденброк и тогда не осталась бы без жениха. Но с иной стороны… это риск; и, рассуждая по-купечески, в море-то выходят ежедневно, да не каждый день – уловный!..

Вчера поутру, в долгой беседе с Грюнлихом, который сватается с намерениями самыми настойчивыми и серьёзными, я глядел его книги… он представил мне свои гроссбухи… Книги, Бетси, хоть в рамку бери да на стену вешай! Я выразил ему полнейшее своё удовлетворение. Для столь молодого дела обстоятельства его весьма и весьма недурны. Состояние его – около ста двадцати тысяч талеров; очевидно, что это лишь прочное основание, и годовой доход его весьма внушителен… И отзывы Дюшанов, которых я пристрастно расспросил, также не предвещают ничего дурного: подробности его дел им не вполне известны, однако живёт он gentlemanlike, вхож в лучшее общество, а предприятие его, сказывают, бесспорно процветает и широко разветвлено… Да и то, что я разузнал у иных гамбургских негоциантов – к примеру, у банкира Кессельмейера, – меня вполне удовлетворило.

Короче говоря, как тебе известно, Бетси, я не могу не желать этого брака самым настоятельным образом, ибо Семье и Фирме он пойдёт единственно на пользу! Мне, разумеется, прискорбно, что дитя оказалось в столь стеснённых обстоятельствах: её обложили со всех сторон, она ходит точно пришибленная и едва ли проронит слово; но я решительно не в силах просто отослать Грюнлиха с отказом… потому что – и я не устану повторять это, Бетси – последние годы, честное слово, не принесли нам особой радости. Не то чтобы нас оставило благословение – избави Боже, нет; верный труд вознаграждается по справедливости. Дела движутся спокойно… ах, прискорбно спокойно; и то лишь оттого, что я действую с величайшей осмотрительностью. Мы не шагнули вперёд, не совершили истинного взлёта с тех пор, как отца призвали в обители вечные. Нынешние времена, по чести говоря, не слишком благоприятствуют коммерции… Словом, радости мало. Наша дочь – невеста на выданье и в состоянии составить партию, коя всякому вмиг представится выгодной и почтенной, – так пусть она её и составит! Медлить неразумно, крайне неразумно, Бетси! Переговори с ней ещё раз; я сегодня днём уже, сколь было в моих силах, взывал к её рассудку…

Да, консул был прав: Тони оказалась точно в осаде. Она более не твердила «нет», но и «да» не могла выговорить – помоги ей Бог! Она и сама толком не постигала, отчего не в силах принудить себя к согласию.

Меж тем то отец отводил её в сторону для серьёзных бесед, то мать усаживала подле себя, требуя окончательного слова… Дядю Готхольда и его домочадцев в эти дела не посвящали: они неизменно питали к дому на Менгштрассе некую насмешливую неприязнь. Но даже Сеземи Вайхбродт прознала о том и – со своим безупречным выговором – советовала «разумие»; даже мамзель Юнгман внушала: «Тонихен, деточка, чего же страшиться – останешься в первых кругах…»; и Тони не могла и шагу ступить в шёлковый салон за городскими воротами, чтобы не услышать от старой мадам Крёгер: «A propos, до меня дошли слухи об одной истории; надеюсь, ты возьмёшься за ум, малышка…»

Однажды в воскресенье, когда она была с родителями, братьями и сестрою в Марийской церкви, пастор Кёллинг громогласно вещал на текст, гласящий, что жена обязана оставить отца и матерь свою и последовать за мужем, – и внезапно речь его стала резкой, едва ли не яростной. Тони в ужасе вперила в него взор: неужто он смотрит прямо на неё?.. Нет, благодарение небу: свою крупную голову он держал отвёрнутой в иную сторону, проповедуя всему благочестивому собранию; и всё же было слишком очевидно, что это – новый удар, нацеленный в неё, и что каждое слово адресовано ей лично.

Юная, едва вышедшая из детских лет женщина, провозглашал он, лишённая собственной воли и разумения и притом дерзающая противиться любящим советам родителей, – виновна пред небом; Господь, вещал он, извергнет её из уст Своих… И при этих словах – одной из излюбленных им библейских суровостей, которые он изрыгал с видимым упоением, – Тони всё же настиг пронзительный взгляд его очей, подкреплённый грозным движением руки… Она узрела, как отец подле неё слегка приподнял ладонь, словно желая унять его: «Ну, довольно! К чему такая резкость…» Но сомнений не оставалось: пастора Кёллинга призвали к этому делу – с соизволения ли отца или матери. Вся пунцовая, ссутулившись, сидела она на своём месте с чувством, будто на неё воззрился весь мир; и на следующее воскресенье она самым решительным образом наотрез отказалась идти к обедне.

Она пребывала в молчании, почти не смеялась, совершенно утратила аппетит и порой вздыхала столь отчаянно, точно в ней шла незримая борьба, после чего кидала на близких жалобные взгляды… Нельзя было не проникнуться к ней состраданием. Она и впрямь поблекла и похудела. Наконец консул произнёс: – Так долее продолжаться не может, Бетси; мы не вправе терзать ребёнка. Ей надлежит хоть ненадолго уехать, успокоиться, прийти в себя и всё взвесить; помяни моё слово – тогда она возьмётся за ум. Я не властен отлучиться, а вакации уже на исходе… но нет нужды уезжать всем вместе. Вчера в городе случайно был старый Шварцкопф из Травемюнде, Дидерих Шварцкопф, командор лоцманов. Я обронил пару слов, и он с великой охотой согласился на время принять девчонку у себя… Я назначу ему толику вознаграждения… Там она обретёт уютный приют, сможет купаться, дышать морским воздухом и приведёт мысли в порядок. Том проводит её – и дело с концом. Лучше свершить это завтра же, не медля…

Тони с восторгом подхватила эту мысль. Она почти не видела господина Грюнлиха, но знала, что он в городе: ведёт словопрения с родителями и ждёт… Господи, ведь он мог в любой миг вновь возникнуть пред нею – кричать и молить! В Травемюнде, да ещё под чужим кровом, ей будет куда надёжнее… И вот она со всей поспешностью и радостью собрала чемодан, а после – в один из последних июльских дней – взошла вместе с Томом в величественную карету Крёгеров, в наилучшем расположении духа простилась со всеми и, облегчённо вздохнув, выехала за городские ворота.

Глава пятая

В Травемюнде едут всё время прямо: на пароме через воду – и снова прямо; эта дорога была им обоим хорошо знакома.

Серая полоса шоссе быстро скользила под глухо и мерно отбивающими такт копытами мощных мекленбургских гнедых Лебрехта Крёгера. Солнце палило вовсю, а пыль застилала и без того однообразный вид. В этот день пообедали необычно рано, в час; ровно в два брат с сестрой выехали – значит, вскоре после четырёх будут на месте: если наемный экипаж тратит на путь три часа, то у крёгеровского Йохена хватало самолюбия, чтобы преодолеть его за два.

Тони дремотно кивала, в полусне поводя головой под большой плоской соломенной шляпой и раскрытым зонтиком с кремовыми кружевами. Зонтик был дымчато-серого цвета, как и её простое, изящно скроенное платье; она прислонила его к задним складным козлам. Ноги в туфлях с перекрещенными ремешками и белых чулках она грациозно положила одна на другую. Тони сидела удобно, элегантно откинувшись, словно вся эта экипажная роскошь специально была создана для неё.

Том, которому уже исполнилось двадцать, был аккуратно одет в синевато-серое сукно. Он сдвинул соломенную шляпу на затылок и курил русские папиросы. Ростом он не удался, зато усы его – темнее волос и ресниц – начинали густо и крепко расти. По привычке слегка приподняв одну бровь, он глядел то в пыльные клубы за окном, то на проносившиеся мимо придорожные деревья.

Тони сказала: – Никогда я ещё не была так рада поездке в Травемюнде. Во-первых, по разным причинам, Том, и тебе не стоит насмехаться: ах, если бы я могла оставить одну пару золотисто-желтых бакенбард ещё на несколько миль позади! А во-вторых, это будет совсем другой Травемюнде – там, на Вордеррайе, у Шварцкопфов. Я вовсе не собираюсь общаться с курортным обществом, оно мне до тошноты знакомо. И настроения у меня нет. К тому же этому человеку там, на виду у всех, всё позволено: он ничуть не стесняется, вот увидишь – однажды появится рядом со мной и будет улыбаться как ни в чем не бывало.

Том выбросил папиросу и достал следующую из плоской коробки, в крышку которой была искусно инкрустирована тройка, преследуемая волками, – подарок консулу от какого-то русского клиента. Папиросы – эти маленькие, крепкие штучки с желтым мундштуком – были страстью Тома. Он курил их без счета и имел привычку втягивать дым глубоко в легкие, так что, когда он начинал говорить, тот медленно выходил изо рта.

– Да, – сказал он, – что касается этого, то в курзале сейчас полно гамбуржцев. Консул Фриче, который всё это купил, сам ведь гамбуржец. Говорят, дела у него сейчас идут блестяще, так папа сказал. Впрочем, ты, конечно, многое теряешь, если совсем не участвуешь. Петер Дёльман, разумеется, тоже там; в это время года он в городе не показывается: его торговля, верно, и без него идет полным ходом. Ну… И дядюшка Юстус наверняка по воскресеньям наведывается туда на часок – навестить рулетку. Кажется, там и Мёллендорфы, и Кистенмакеры в полном составе… и Хагеншрёмы.

– Ну еще бы! – воскликнула Тони. – Разумеется! Куда же без Сары Землингер… – Она, вообще-то, Лаура, детка; нужно быть справедливой. – И Юльхен, конечно. Говорят, Юльхен должна этим летом обручиться с Августом Мёллендорфом. И обручится! Тогда уж они окончательно войдут в круг. Знаешь, Том, это возмутительно! Эта пришлая семейка…

– Ну-ну, – примирительно сказал Том. – Штрунк и Хагеншрём, надо признать, выдвинулись в делах – а это главное.

– Еще бы! И всем известно, как они это делают – локтями, понимаешь… без всякой деликатности и благородства. Дедушка говорил о Хинрихе Хагеншрёме: «У того и бык телится», – таковы были его слова.

– Да, это теперь неважно. Прибыль в наше время пишется с большой буквы. А что касается этой помолвки – это вполне корректная сделка: Юльхен станет госпожой Мёллендорф, а Август получит теплое местечко.

– Ах, ты просто хочешь меня разозлить, Том, вот и всё. Я презираю этих людей.

Том рассмеялся.

– Боже мой, придется с ними как-то уживаться. Как папа недавно сказал: «Это те, кто идет в гору». Тогда как Мёллендорфы, к примеру… И, в конце концов, нельзя отказать Хагеншрёмам в деловой хватке: Герман уже очень полезен в конторе, а Мориц, несмотря на слабое здоровье, блестяще окончил школу. Говорят, он очень смышленый и изучает право.

– Прекрасно… но мне, по крайней мере, приятно, Том, что есть еще семьи, которым перед ними не приходится гнуться, и что мы, Будденброки, всё-таки…

– Слушай, – перебил Том, – давай только не будем хвастаться. У каждой семьи есть свои больные места, – добавил он тише, бросив взгляд на широкую спину кучера Йохена. – Как идут дела у дядюшки Юстуса, одному Богу известно. Папа всегда качает головой, когда о нем говорит; а дедушке Крёгеру, кажется, пару раз приходилось выручать его крупными суммами. И с кузенами тоже не всё гладно. Юрген всё никак не сдаст выпускной экзамен. А Якобом в Гамбурге совсем недовольны. Он никогда не укладывается в деньги, хотя его вполне прилично содержат; а в чем ему отказывает дядюшка Юстус, то высылает тетушка Розалия. Нет, я считаю: не стоит бросать камни. А если уж ты хочешь перевесить Хагеншрёмов на весах – так тебе и надо выходить за Грюнлиха!

– Мы в этот экипаж сели, чтобы об этом говорить? Да! Может быть, мне и следует! Но я не хочу сейчас об этом думать. Я хочу просто забыть. Мы едем к Шварцкопфам. Я их никогда не видела. Они, наверное, милые люди?

– О, Дидерих Шварцкопф – вполне приличный старый малый. То есть так он говорит не всегда, а только когда выпьет больше пяти стаканов грога. Однажды, когда он был у нас в конторе, мы вместе зашли в Шкиперское общество. Он пил как в прорву. Его отец родился на норвежском судне и потом ходил капитаном на этой линии. Дидерих получил хорошее образование; командование лоцманами – должность ответственная и довольно прилично оплачиваемая. Он старый морской волк, но с дамами всегда галантен. Вот увидишь, он начнет за тобой ухаживать.

– Посмотрим! – сказала Тони. – А жена?

– Его жену я сам не знаю. Должно быть, уютная женщина. К тому же есть сын – при мне он еще в школе учился, а теперь, наверное, студент. Смотри-ка, вот и море! Еще четверть часа.

По аллее молодых буков они некоторое время ехали совсем близко от моря: оно лежало на солнце, голубое и спокойное. Показался круглый желтый маяк; какое-то время они обозревали бухту и мол, красные крыши городка и маленькую гавань с лодками. Потом проехали мимо первых домов, миновали церковь и покатили вдоль Вордеррайе, тянувшейся вдоль реки, к милому небольшому дому, веранда которого была густо увита виноградной листвой.

Перед дверью стоял лоц-командир Шварцкопф и, когда коляска приблизилась, снял шкиперскую фуражку. Это был приземистый, широкоплечий мужчина с красным лицом, водянисто-голубыми глазами и седой, колючей бородой, шедшей веером от уха до уха. Опущенные уголки рта – в нем торчала деревянная трубка, – а также выбритая верхняя губа, жесткая и выпуклая, придавали ему выражение важности и добропорядочности. Из-под распахнутого, отделанного золотым галуном сюртука виднелся белый пикейный жилет. Расставив ноги и чуть выпятив живот, он стоял как настоящий хозяин пристани.

– Большая честь для меня, мадемуазель, истинная честь, что вы поживете у нас какое-то время, – сказал он и бережно помог Тони сойти с подножки. – Мое почтение, господин Будденброк! Как здоровье господина папаши? А госпожи консульши? Для меня это истинное удовольствие! Ну, проходите, господа! Жена, кажется, приготовила что-то вроде небольшого перекуса. – И уже кучеру, который внес чемодан в дом: – Поезжайте-ка к трактирщику Педерсену: там лошади будут в порядке. Вы ведь ночуете у нас, господин Будденброк? Само собой! Лошадям надо отдохнуть, да и вы до темноты в город всё равно не успеете.

– Знаете, – сказала Тони четверть часа спустя, когда они сидели на веранде за кофейным столом, – здесь ничуть не хуже, чем в курхаусе. Какой великолепный воздух! Водорослями пахнет даже отсюда. Я ужасно рада снова быть в Травемюнде!

Сквозь увитые растениями столбы веранды была видна широкая, блестевшая на солнце река с барками и пристанями – а на той стороне паромный дом на «Привале», выступающем мекленбургском полуострове. Широкие чашки с голубым ободком казались непривычно грубыми рядом с изящным старым фарфором на Менгштрассе; но стол, на котором перед Тони стоял букет полевых цветов, выглядел приветливо, а дорога разбудила аппетит.

– Да, мадемуазель увидит, как она тут поправится, – сказала хозяйка. – Вид у вас, если можно так выразиться, немножко изнуренный; это всё городской воздух да бесконечные празднества.

Фрау Шварцкопф, дочь пастора из Шлутупа, выглядела лет на пятьдесят; она была на голову ниже Тони и довольно щуплая. Её всё еще черные, гладко уложенные волосы были убраны в сетку с крупными ячейками. Она носила темно-коричневое платье с маленьким белым вязаным воротничком и такими же манжетами. Она была аккуратна, мягка, приветлива и усердно угощала хлебом с коринкой собственного изготовления. Хлеб, окруженный сливками, сахаром, маслом и ломтиками сотового меда, лежал в хлебной корзинке, похожей на лодочку. Корзинку украшала кайма из бисерной вышивки – работа маленькой Меты, восьмилетней воспитанной девочки, сидевшей рядом с матерью в шотландском платьице и с льняной, торчащей косичкой.

Фрау Шварцкопф извинялась за комнату, предназначенную для Тони, где та уже успела слегка привести себя в порядок: всё так просто…

– Да что вы, это прелесть! – воскликнула Тони. – Вид на море – вот главное.

И при этом она макнула в кофе уже четвертый ломтик хлеба с коринкой. Том тем временем беседовал со стариком о «Вулленвевере», который сейчас ремонтировали в городе.

Вдруг на веранду вошел молодой человек лет двадцати с книгой в руках. Он снял серую фетровую шляпу и, краснея, неловко поклонился.

– Ну, сынок, – сказал лоц-командир, – поздно идешь. И представил: «Это мой сын Мортен. Учится на врача, каникулы проводит у нас».

– Очень приятно, – сказала Тони, как её учили. Том поднялся и пожал молодому человеку руку. Тот поклонился еще раз, положил книгу и, снова покраснев, сел за стол. Он был среднего роста, довольно узкий в плечах и необычайно белокурый. Начинающиеся усики, столь же бесцветные, как коротко стриженные волосы на удлиненной голове, едва виднелись; этому соответствовал и чрезвычайно светлый цвет лица – кожа, напоминающая пористый фарфор, которая при малейшем поводе заливалась ярким румянцем. Глаза у него были чуть более темно-голубые, чем у отца, с тем же не очень живым, добродушно-испытующим выражением; черты лица ровные, довольно приятные. Когда он начал есть, показались безупречные, тесно стоящие зубы, блестевшие как отполированная слоновая кость. Одет он был в серую застегнутую куртку с клапанами на карманах и резинкой на спине.

– Да, прошу прощения, я опоздал, – сказал он. Речь его была чуть тяжеловатой и скрипучей. – Я зачитался на берегу и не посмотрел на часы. После этого он молча жевал, лишь изредка исподлобья бросая испытующие взгляды на Тома и Тони. Позже, когда хозяйка снова заставила Тони взять добавку, он заметил: – На этот сотовый мед вы можете положиться, фройляйн Будденброк. Это чистый природный продукт, тут уж знаешь, что глотаешь. Вы должны как следует есть, понимаете? Этот воздух здесь истощает, ускоряет обмен веществ. Если вы будете мало есть – вы похудеете.

У него была наивная и симпатичная манера наклоняться при разговоре и иногда смотреть при этом совсем на другого человека, а не на того, к кому он обращался. Мать слушала его с нежностью и потом искала на лице Тони отклик на его слова.

Старик Шварцкопф сказал: – Ну, не важничай, господин доктор, со своим обменом веществ. Нам это ни к чему.

Молодой человек рассмеялся и, снова покраснев, уставился в тарелку Тони. Когда еда закончилась, Дидерих Шварцкопф – в сюртуке, широко распахнутом поверх белого жилета – уютно щурился на солнце. Они с сыном раскурили короткие деревянные трубки, а Том снова занялся своими папиросами. Молодые люди оживленно заговорили о старых школьных историях, и Тони весело в этом участвовала. Поминали господина Штенгеля… Ах, как жаль, что Кристиана нет здесь: он умел изображать его лучше всех.

Однажды Том сказал сестре, указав на стоявшие перед ней цветы: – Господин Грюнлих сказал бы: «Это украшает необыкновенно!» Тони, вспыхнув от злости, ткнула его в бок и робко скользнула взглядом в сторону молодого Шварцкопфа. В этот раз за кофе засиделись необычайно долго. Было уже половина седьмого, и над «Привалом» на той стороне начинали сгущаться сумерки, когда командир поднялся.

– Ну, господа, извиняйте, – сказал он. – Мне пора в лоцманский дом. Ужинаем в восемь, если угодно. Или сегодня чуть позже, Мета, а? А ты, Мортен, не сиди тут без дела. Иди-ка на воздух, займись опять своими костями. Мадемуазель Будденброк будет распаковываться. Или, если господа захотят на берег, сходи с ними. Только не мешайся!

– Дидерих, Господи, почему бы ему не посидеть еще? – мягко и укоризненно сказала фрау Шварцкопф. – И если господа захотят на берег, почему бы ему не пойти с ними? У него же каникулы, Дидерих! Иначе он совсем ничего не увидит за всё время нашего визита.

Глава шестая

В своей маленькой, чистенькой комнате, где мебель была обтянута светлым ситцем в цветочек, Тони проснулась на следующее утро с тем радостным возбуждением, с каким открываешь глаза в новой обстановке.

Она приподнялась, обхватила руками колени и, откинув назад растрепанную голову, щурилась на ослепительную полоску света, пробивавшуюся сквозь закрытые ставни. Мысли её неторопливо перебирали вчерашние впечатления. Фигура господина Грюнлиха едва ли хоть раз мелькнула в её сознании. Город, страшное объяснение в «пейзажной», семейные наставления и пастор Кёллинг – всё это осталось бесконечно далеко.

Здесь она будет каждое утро просыпаться без тени забот. Эти Шварцкопфы – замечательные люди. Вчера вечером подавали апельсиновый крюшон и пили за счастливое сожительство. Было очень весело. Старый Шварцкопф травил морские байки, а молодой рассказывал о Гёттингене, где он учится…

Но как странно: она всё еще не знает его имени! Она внимательно прислушивалась, но за ужином его больше не называли, а спрашивать самой было бы нескромно. Тони усердно вспоминала: Господи, как же зовут этого молодого человека? Моор? Морд? Впрочем, он ей понравился – этот Моор или Морд.

Он так лукаво и добродушно смеялся, когда вместо слова «вода» произнес какие-то буквы с цифрами, от чего старик пришел в ярость. Да, это, мол, научная формула воды… правда, не этой, травемюнденской жидкости, чья формула, вероятно, куда сложнее – в ней в любой миг можно обнаружить медузу… Высокое начальство, мол, имеет свои особые понятия о пресной воде…

Тут же он получил нагоняй от отца за пренебрежительный тон по отношению к «властям». Фрау Шварцкопф всё искала на лице Тони признаки восхищения – и правда, он говорил очень забавно, одновременно и весело, и учено. Молодой господин уделял ей немало внимания. Когда она пожаловалась, что за едой у неё «разогревается голова» и, вероятно, в ней слишком много крови, он внимательно оглядел её и заключил: да, артерии у висков полнокровны, но это не исключает того, что в самом мозгу крови может быть недостаточно, как и красных кровяных телец… Быть может, она слегка малокровна…

Кукушка в резных настенных часах выскочила и прокуковала много раз, звонко и пусто. – Семь, восемь, девять, – считала Тони. – Вставать! С этими словами она выпрыгнула из постели и распахнула ставни.

Небо было подернуто дымкой, но солнце светило ярко. За маяком вольно раскинулось волнистое море; справа его ограничивал мекленбургский берег, и вода тянулась зелеными и синими полосами, пока не сливалась с туманным горизонтом. «Потом я пойду купаться, – подумала Тони, – но сначала нужно как следует позавтракать, чтобы обмен веществ не начал меня „пожирать“…»

Улыбаясь, быстрыми и радостными движениями она принялась умываться и одеваться. Было начало десятого, когда она вышла из комнаты. Дверь спальни Тома стояла настежь: он еще на рассвете уехал обратно в город. Уже здесь, наверху, на жилом этаже, пахло кофе. Похоже, это был характерный запах маленького дома; он усиливался, когда Тони спускалась по лестнице с простыми деревянными перилами и шла по коридору мимо гостиной, столовой и конторы лоц-командира. Свежая, в прекрасном настроении, облаченная в белое пикейное платье, она вошла на веранду. Фрау Шварцкопф сидела с сыном у кофейного стола, который был уже частично убран.

Поверх коричневого платья на ней был надет кухонный фартук в синюю клетку; перед ней стояла корзинка с ключами. – Тысячу раз прошу прощения, что мы не дождались вас, мадемуазель Будденброк! – сказала она, поднимаясь. – Мы встаем рано, люди мы простые. Дел невпроворот… Шварцкопф уже в конторе… Вы ведь не сердитесь?

Тони в свою очередь принялась извиняться: – Не думайте, что я всегда такая соня. Мне очень неловко. Но вчерашний крюшон…

Тут молодой хозяин дома расхохотался. Он стоял у стола с короткой трубкой в руке; перед ним лежала газета.

– Это вы виноваты, – сказала Тони. – Доброе утро! Вы всё время чокались со мной… Теперь мне остается только холодный кофе. А я бы уже должна была и позавтракать, и искупаться…

– Нет, для молодой дамы это слишком рано! В семь часов вода была еще довольно холодной, знаете ли – одиннадцать градусов… После постельного тепла это немножко режет…

– Откуда вы знаете, что я хочу купаться в теплой воде, monsieur? – спросила Тони, присаживаясь. – О, вы сохранили мой кофе теплым, фрау Шварцкопф! Но налью я себе сама… благодарю!

Хозяйка с улыбкой наблюдала за тем, как гостья принимается за еду. – Хорошо ли мадемуазель спалось в первую ночь? Да, Боже мой, матрас у нас набит морской травой… люди мы простые… Но теперь желаю вам приятного аппетита и веселого утра. Вы наверняка встретите на берегу много знакомых… Если пожелаете, мой сын проводит вас. Простите, что не могу посидеть подольше, нужно присмотреть за обедом. У меня будет жареная колбаска… Мы стараемся, как умеем.

– Я предпочитаю сотовый мед, – сказала Тони, когда они остались одни. – Тут, по крайней мере, знаешь, что глотаешь!

Молодой Шварцкопф поднялся и положил трубку на перила веранды.

– Да курите же! Нет, мне это совсем не мешает. Когда я дома выхожу к завтраку, в комнате всегда стоит папин сигарный дым… Скажите-ка, – вдруг спросила она, – правда ли, что одно яйцо стоит столько же, сколько четверть фунта мяса?

Он покраснел до самых корней волос. – Вы надо мной подтруниваете, фройляйн Будденброк? – спросил он, колеблясь между смехом и досадой. – Вчера вечером я и так получил выговор от отца за мою «профессиональную болтовню» и «важничанье», как он выразился…

– Но я спросила совершенно искренне! – Тони от неожиданности на миг перестала жевать. – Важничанье! Как можно так говорить! Мне хочется узнать что-то новое… Господи, да я ведь просто гусыня! У Сеземи Вайхбродт я всегда была в числе самых ленивых. А вы, кажется, так много знаете…

Про себя она подумала: «Важничанье? Оказавшись в обществе, человек старается показать себя с лучшей стороны, подбирает слова и хочет понравиться – это же совершенно естественно…»

– Ну, в некотором смысле это верно, – признал он, польщенный, – если говорить о содержании определенных питательных веществ…

И пока Тони завтракала, а молодой Шварцкопф продолжал дымить трубкой, разговор перешел на Сеземи Вайхбродт, на годы её пансиона и на подруг – Герду Арнольдсен, которая вернулась в Амстердам, и Армгард фон Шиллинг, чью белую усадьбу, по словам Шварцкопфа, можно разглядеть с берега в ясную погоду.

Позже, когда Тони закончила, вытерла рот и кивнула на газету, она спросила: – Там есть что-нибудь новенькое?

Молодой Шварцкопф рассмеялся и с ироничным сочувствием покачал головой: – Ах, нет… что там может быть интересного? Эти «Городские ведомости» – жалкая газетенка!

– Как? Но папа и мама всегда её читают.

– Ну да! – подтвердил он, снова краснея. – Я и сам её почитываю, как видите, за неимением лучшего. Но известие о том, что какой-нибудь консул собирается праздновать серебряную свадьбу, не слишком потрясает основы мироздания… Да-да, вы смеетесь… А почитали бы вы другие газеты: «Кёнигсбергскую» или «Рейнскую» – там вы нашли бы совсем иное! Что бы там ни заявлял король Пруссии…

– А что он заявляет?

– Да… нет, к сожалению, в присутствии дамы я не могу это цитировать. – Он снова залился румянцем. – Он весьма немилостиво высказался о прессе. Она, знаете ли, не слишком щадит правительство – ни дворян, ни духовенство, ни юнкеров… она мастерски водит цензуру за нос.

– Ну а вы? Вы тоже не слишком щадите дворян?

– Я? – переспросил он и смутился.

Тони поднялась. – Ну, об этом мы побеседуем в другой раз. А не пора ли мне на берег? Посмотрите, небо совсем прояснилось. Сегодня дождя не будет. Мне ужасно хочется снова окунуться в море. Вы не проводите меня?

Глава седьмая

Тони надела свою большую соломенную шляпу и раскрыла зонтик: хотя с моря и тянул легкий ветерок, жара стояла нешуточная.

Молодой Шварцкопф шел рядом в серой фетровой шляпе, с книгой в руках, и время от времени поглядывал на нее сбоку. Они миновали Вордеррайе и прошли через курортный сад, который лежал тихий и залитый солнцем; его гравийные дорожки и розарии замерли в полуденном зное. Музыкальный павильон, спрятанный среди хвойных деревьев, молча стоял напротив курхауса, кондитерской и двух «швейцарских домиков», соединенных длинным переходом.

Было около половины двенадцатого; купальщики, скорее всего, еще оставались на берегу. Они пересекли детскую площадку со скамьями и большими качелями, прошли мимо теплых бань и неспешно зашагали по Леухтенфельду. Солнце припекало траву, и от нее поднимался густой, пряный запах клевера и зелени; в этом мареве с жужжанием висели синие мухи, то и дело срываясь с места и проносясь мимо. От моря доносился монотонный, приглушенный шум; вдалеке время от времени вспыхивали белые гребешки пены.

– Что это вы там читаете? – спросила Тони.

Молодой человек взял книгу обеими руками и быстро пролистал ее с конца в начало.

– О, это не для вас, фройляйн Будденброк! Сплошная кровь, внутренности и страдания… Вот, смотрите: здесь речь идет об отеке легких, по-немецки – «стикфлюс», удушье. При этом легочные пузырьки наполняются водянистой жидкостью… это крайне опасно и случается при воспалении легких. В худшем случае дышать становится невозможно, и человек просто-напросто умирает. И всё это излагается совершенно холодно, беспристрастно…

– Фу, какая гадость!.. Но если вы хотите стать доктором… Я позабочусь о том, чтобы вы стали нашим домашним врачом, когда Грабов уйдет на покой, вот увидите!

– Ха!.. А что читаете вы, если позволено будет спросить, фройляйн Будденброк?

– Вы знаете Гофмана? – спросила Тони. – Того, что написал про капельмейстера и «Золотой горшок»?

– Да, это очень мило… Но, знаете ли, всё-таки больше для дам. Мужчинам сегодня нужно читать другое.

– Теперь мне нужно вас кое о чем спросить, – сказала Тони после нескольких шагов, наконец решившись. – А именно: как ваше имя? Я ни разу его толком не расслышала… это просто сводит меня с ума! Я буквально ломала себе голову…

– Вы ломали голову?

– Ах, ну да… только не ставьте меня в неловкое положение! Может, и неприлично, что я спрашиваю, но мне, конечно, любопытно… Впрочем, я ведь не обязана это выяснять до конца дней своих, правда?

– Ну, меня зовут Мортен, – сказал он и покраснел сильнее, чем когда-либо.

– Мортен? Это красиво!

– Ну… красиво…

– Господи… да уж точно красивее, чем если бы вас звали Хинц или Кунц.

Они вышли к берегу. Справа в море выдавалось деревянное здание купальни.

– Ну, теперь мы маршируем прямиком к павильону Мёллендорфов, – сказала Тони.

– А нельзя ли немного свернуть?..

– С удовольствием… но вы, конечно, думаете, что я сейчас присоединюсь к обществу… А вы сядете там, позади, на камнях.

– Присоединюсь… да-да, мне, пожалуй, придется сказать «добрый день». Но мне это очень неприятно, знаете ли. Я приехала сюда, чтобы обрести покой…

– Покой? От кого?

– Ну! От кого…

– Послушайте, фройляйн Будденброк, мне и самому нужно вас кое о чем спросить… но как-нибудь потом, когда будет время. А сейчас позвольте сказать вам «адью». Я сяду там, на камнях…

– Мне вас не представлять, господин Шварцкопф? – спросила Тони с напускной важностью.

– Нет-нет… – поспешно возразил Мортен. – Благодарю. Я ведь, пожалуй, к ним совсем не принадлежу, понимаете. Я сяду там, на камнях…

К тому времени Тони уже направилась к довольно большой компании, а Мортен Шварцкопф отошел вправо – к каменным глыбам, которые омывала вода у купальни. Там, перед павильоном Мёллендорфов, расположилась группа, состоящая из семей Мёллендорф, Хагенштрём, Кистенмакер и Фриче.

Если не считать гамбургского консула Фриче, владельца всего предприятия, и Петера Дёльмана, «сютиера», компания состояла исключительно из дам и детей: был будний день, и большинство господ находились в городе при своих делах. Консул Фриче, пожилой господин с гладко выбритым, аристократически-сдержанным лицом, наверху, в открытом павильоне, занимался подзорной трубой, наводя ее на видневшийся вдали парусник.

Петер Дёльман – в широкополой соломенной шляпе и с кругло подстриженной «шкиперской» бородкой – стоял у дам и болтал. Дамы расположились на пледах в песке или сидели в маленьких парусиновых креслах: госпожа сенаторша Мёллендорф, урожденная Лангхальс, поминутно вскидывавшая лорнетку, с головой, вокруг которой беспорядочно топорщились седые волосы; фрау Хагенштрём с Юльхен – та осталась довольно маленькой, но уже носила в ушах бриллианты, как и мать; фрау консул Кистенмакер с дочерьми; и консульша Фриче – морщинистая маленькая дама в чепце, выполнявшая обязанности хозяйки курорта. Она, раскрасневшаяся и утомленная, думала только о приемах, детских балах, лотереях и прогулках под парусом… В некотором отдалении сидела ее чтица. Дети играли у воды. «Кистенмакер и сын» – фирма, торгующая вином, в последние годы процветала и начинала вытеснять из моды фирму К. Ф. Кёппена. Два сына, Эдуард и Штефан, уже работали в отцовском деле.

У консула Дёльмана напрочь отсутствовали изысканные манеры, которыми обладал, например, Юстус Крёгер. Он был добродушным гулякой, чьей особенностью была благожелательная грубоватость, и в обществе он мог позволять себе очень многое, зная, что дамы ценят его как «оригинала» за его тяжеловесную, дерзкую и шумную манеру.

Когда однажды на обеде у Будденброков подача блюда затянулась, хозяйка смутилась, а гости приуныли, он восстановил всеобщее веселье тем, что своим громовым голосом проорал через весь стол на нижненемецком: – Их бин зо вит, фру консулин! (Я уже готов, госпожа консул!)

Тем же гулким и грубым голосом он рассказывал сомнительные анекдоты, приправляя их просторечными оборотами… Сенаторша Мёллендорф, обессилев от смеха, снова и снова вскрикивала: – Господи, господин консул, да помолчите хоть минуту!

Тони Будденброк Хагенштрёмы встретили холодно, остальные – с большой сердечностью. Даже консул Фриче поспешно спустился со ступеней павильона: он надеялся, что хотя бы в следующем году Будденброки снова помогут «оживить» сезон.

– Моё почтение, мамзель! – сказал консул Дёльман, стараясь выговаривать слова как можно «тоньше», так как знал, что фройляйн Будденброк его манеры не слишком одобряет.

– Mademoiselle Buddenbrook! – Вы здесь? – Как прелестно! – И давно ли? – И какой… изюм-мительный туалет!

Говорили «изюм-мительно».

– Так вы живете в городе? – переспросил консул Фриче, владелец курхауса, стараясь не подать виду, что это его задело.

– Не доставите ли вы нам удовольствия своим присутствием на ближайшем приеме? – спросила его супруга.

– О, вы в Травемюнде лишь ненадолго? – отозвалась другая дама. – Не находишь ли ты, милая, что Будденброки стали чуточку слишком заносчивы? – совсем тихо обратилась фрау Хагенштрём к сенаторше Мёллендорф.

– И вы еще не купались? – спросил кто-то. – Кто из молодых дам сегодня еще не купался? Марихен, Юльхен, Луизхен? Разумеется, ваши подруги составят вам компанию, фройляйн Антония…

Несколько девушек отделились от компании, чтобы искупаться вместе с Тони; Петер Дёльман счел своим долгом проводить дам по берегу.

– Господи, ты помнишь еще наши школьные времена? – спросила Тони Юльхен Хагенштрём.

– Да… вы всегда играли «злую», – ответила Юльхен с сочувственной улыбкой.

Они шли по пляжу по настилу из досок в сторону купальни; и когда проходили мимо камней, где Мортен Шварцкопф сидел с книгой, Тони издалека несколько раз быстро кивнула ему.

Кто-то поинтересовался: – Кому это ты киваешь, Тони?

– О, это был молодой Шварцкопф, – ответила Тони. – Он проводил меня до берега…

– Сын лоц-командира? – спросила Юльхен Хагенштрём и пристально взглянула на Мортена своими блестящими черными глазами; тот, со своей стороны, с некоторой меланхолией разглядывал элегантное общество.

Тони же громко добавила: – Об одном я жалею: что, например, Августа Мёллендорфа здесь нет… В будни на берегу, должно быть, ужасно скучно!

Глава восьмая

Так начались для Тони Будденброк прекрасные летние недели – гораздо более живые и приятные, чем все те, что она когда-либо проводила в Травемюнде. Она расцвела; с души словно сняли тяжесть; в её слова и движения вернулись прежняя дерзость и беспечность. Консул с удовольствием смотрел на неё, когда по воскресеньям приезжал в Травемюнде вместе с Томом и Кристианом. Тогда все вместе обедали за общим столом – табльдотом, под курортную музыку пили кофе под полотняным навесом кондитерской и заглядывали в зал рулетки, вокруг которой толпились весёлые люди вроде Юстуса Крёгера и Петера Дёльмана; впрочем, сам консул никогда не играл.

Тони загорала, купалась, ела жареную колбаску с пряным соусом и ходила с Мортеном на дальние прогулки: по шоссе – в соседний городок; берегом – к высоко расположенному «Морскому храму», откуда открывался широкий вид на море и сушу; или вверх, в рощицу за курхаусом, на вершине которой висел большой колокол, сзывавший гостей к обеду. А порой они переправлялись на лодке через Траве к Привалю, где на отмелях можно было найти янтарь.

Мортен был занимательным спутником, хотя его суждения порой казались чересчур горячими и резкими. Он выносил строгий и справедливый приговор всему на свете и высказывал его решительно, хоть и краснел при этом. Тони огорчалась и бранила его, когда он яростным жестом объявлял всех дворян идиотами и негодяями; но ей было очень лестно, что с ней он говорит откровенно и доверчиво, поверяя тайны, которые скрывал даже от родителей. Однажды он сказал: – Вот что я должен вам рассказать: у меня в Гёттингене, в комнате, стоит настоящий скелет… понимаете, костяной остов, стянутый проволокой. Так вот, я нарядил этот скелет в старый полицейский мундир… ха! Разве это не великолепно? Только, ради всего святого, не говорите отцу!

Разумеется, Тони не могла совсем избегать на пляже или в курортном саду своих городских знакомых; её приглашали то на приемы, то на прогулки под парусом. В такие часы Мортен «сидел на камнях». Это выражение с первого же дня стало у них общим иносказанием. «Сидеть на камнях» означало: «быть в одиночестве и скучать». Когда выдавался дождливый день, и море на многие мили кругом заволакивало серой пеленой так, что оно сливалось с низким небом, когда песок размокал и дорожки заливало водой, Тони говорила: – Сегодня нам обоим придется сидеть на камнях… то есть на веранде или в гостиной. Ничего не остается, кроме как слушать ваши студенческие песни, Мортен, хоть мне от них ужасно скучно. – Да, – отвечал Мортен, – сядем… Но знаете, когда вы рядом, это уже не камни! Впрочем, при отце он такого не говорил; мать тоже могла услышать.

– Ну, что это такое? – спрашивал командор лоцманов, когда после обеда Тони и Мортен одновременно поднимались со своих мест. – Куда это направляются молодые люди?

– Я лишь немного провожу фройляйн Антонию к Морскому храму.

– Проводить он может! – ворчал отец. – Послушай, сын мой, не было бы уместнее, если бы ты сел в своей комнате и повторил анатомию? К возвращению в Гёттинген ты всё позабудешь…

Но фрау Шварцкопф мягко возражала: – Дидерих, Боже мой, почему бы ему не пойти? Пусть идет! У него же каникулы! Неужели он совсем ничего не должен получить от нашего отдыха здесь?

И они уходили.

Они шли берегом, у самой воды – там, где песок, смоченный приливом, утрамбован и ровен, так что идти легко; где разбросаны обыкновенные белые раковины и другие – продолговатые, большие, с перламутровым отливом; где между ними лежат желтовато-зелёные мокрые водоросли с полыми пузырьками, которые хлопают, если их раздавить; и медузы – прозрачные, как вода, или красно-жёлтые, обжигающие ногу при купании.

– Хотите знать, какая я была глупая в детстве? – рассказывала Тони. – Я хотела вынуть из медуз их цветные звёздочки. Я принесла домой целую кучу медуз в носовом платке и аккуратно разложила на балконе под солнцем – думала, они испарятся, а звёздочки останутся! И что же… когда я пришла проверить, там было только большое мокрое пятно. И пахло несвежими водорослями.

Они шли, а рядом ритмично шумели длинные волны; свежий солёный ветер бил в лицо, обволакивал уши и вызывал приятное головокружение, легкое оцепенение. Они шли в этом широком, безмолвном морском покое, где малейший звук – близкий или далекий – кажется таинственным и значительным.

Слева тянулись обрывы из жёлтой глины – однообразные изгибы берега, скрывавшие то, что ждало впереди. Когда пляж становился слишком каменистым, они забирались наверх и продолжали путь по лесной тропинке, ведущей к Морскому храму. Эта круглая беседка была построена из грубых стволов с корой и досок, исписанных именами, инициалами и стихами. Тони и Мортен уселись в одной из ниш, обращённых к морю; здесь пахло деревом, как в купальной кабинке.

В этот послеобеденный час наверху было очень тихо и торжественно. Пересвистывались птицы, шум деревьев смешивался с рокотом моря далеко внизу, а где-то вдали белели паруса. Защищенные от ветра, они вдруг ощутили тишину, располагающую к задумчивости. Тони спросила: – Он идет к нам или уходит?

– Что? – Мортен словно очнулся от глубокой отрешенности. – Уходит! Это «Бургомистр Стенбок», он идет в Россию. Я бы не хотел плыть на нем, – добавил он после паузы. – Там, должно быть, еще возмутительнее, чем у нас!

– Опять! – сказала Тони. – Вы снова начинаете про дворян, Мортен, я по лицу вижу. Это нехорошо с вашей стороны… Вы когда-нибудь знали хоть одного из них лично?

– Нет! – почти возмущённо воскликнул Мортен. – Слава Богу!

– В том-то и дело! А я знала. Девушку, Армгард фон Шиллинг, я о ней рассказывала. Она была добрее нас с вами; едва помнила про свое «фон», ела колбасу и говорила о коровах…

– Конечно, бывают исключения, Тони! – горячо возразил он. – Но послушайте… вы молодая дама и всё принимаете слишком лично. Вы знаете одного дворянина и говорите: «Но ведь он порядочный человек!» Разумеется… только вовсе не обязательно знать кого-то лично, чтобы осудить их всех! Потому что речь идет о принципе, понимаете, об устройстве общества! Человеку достаточно просто родиться – и он уже избранный, уже благородный… он может свысока смотреть на нас, на остальных… а мы, со всеми нашими заслугами, не можем подняться до его высоты?

Мортен говорил с наивным, чистосердечным негодованием. Он сидел, наклонившись вперёд, засунув большой палец между пуговицами своей куртки, и его добрые глаза стали упрямыми. – Мы, буржуазия, третье сословие, хотим, чтобы существовало только дворянство заслуг. Мы больше не признаем сословную иерархию, мы хотим, чтобы все люди были свободны и равны, чтобы никто не был подчинен личности, а все – только законам! Чтобы не было больше привилегий и произвола! Мы хотим свободы печати, свободы торговли… Мы хотим, чтобы все могли соперничать без преимуществ и чтобы заслуга получала свою награду! Но нас держат в ярме. Четыре года назад продлили законы об университетах и печати – «прекрасные» законы! Нельзя учить ни одной истине, которая не согласуется с существующим порядком. Понимаете? Истину подавляют ради идиотского, дряхлого состояния, которое всё равно будет отменено. Король Пруссии совершил великую несправедливость! В тринадцатом году, когда французы были в стране, он обещал нам конституцию… мы пришли, мы освободили Германию…

Тони, подперев подбородок рукой, на мгновение всерьёз задумалась: а не мог ли он и вправду участвовать в изгнании Наполеона. – …но было ли выполнено обещание? Нет! Нынешний король – фразер, мечтатель и романтик, как вы, Тони. Поймите: когда философы и поэты уже переросли какую-то идею, появляется король, который только-только до неё дошёл и считает её верхом совершенства. Короли всегда отстают на несколько миль. С Германией вышло как со студентом во времена Освободительных войн: тогда у него была смелая юность, а теперь он стал жалким обывателем.

– Да-да, – сказала Тони. – Но позвольте спросить… какое вам до этого дело? Вы ведь вовсе не пруссак.

– Это неважно, фройляйн Будденброк! Я называю вашу фамилию специально… мне следовало бы называть вас «демуазель», чтобы воздать должное вашему положению! Разве у нас люди свободнее? Преграды, дистанция, аристократия – у нас всё то же самое! Вам симпатичны дворяне, потому что вы сами – дворянка! Ваш отец – большой господин, а вы – принцесса. Пропасть отделяет вас от нас, тех, кто не принадлежит к кругу властвующих семей. Вы можете погулять с кем-то из нас по берегу – так, для развлечения, – но когда вы вернетесь в свой круг избранных, нам останется только снова сидеть на камнях… Голос его дрогнул от волнения.

– Мортен, – печально сказала Тони. – Значит, вы всё-таки сердились, пока сидели на камнях!

– О, вы опять принимаете всё слишком лично! Я говорю о принципах. А если бы я говорил лично, – продолжал он тише, – то имел бы в виду не настоящее, а будущее… когда вы станете «мадам Такой-то», окончательно исчезнете в своем высоком кругу и… можно всю жизнь просидеть на камнях.

Он замолчал, и Тони тоже молчала. Отягощенная тишина длилась долго.

– Помните, – начал Мортен, – я говорил, что у меня есть к вам вопрос? Он занимает меня с первого дня. Но не гадайте, вам и в голову не придет, что я имею в виду. Я спрошу в другой раз. А сегодня я хочу открыть вам другое… Посмотрите.

Он вытянул из кармана край узкой полосатой ленты и посмотрел на Тони с вызовом и торжеством.

– Как мило, – сказала она. – Что это значит?

Мортен произнес торжественно: – Это значит, что в Гёттингене я состою в запрещенном студенческом союзе – теперь вы знаете! Могу я рассчитывать, что вы не выдадите меня? Если отец узнает – будет беда.

– Ни слова, Мортен! На меня можно положиться. Но я ничего об этом не знаю… Вы сговорились против дворян? Чего вы хотите?

– Мы хотим свободы! – сказал Мортен.

– Свободы? – переспросила она.

– Ну да, свободы, понимаете, свободы! – повторил он, делая неловкий, но вдохновенный жест в сторону моря, туда, где оно было открыто и тянулось к необозримому горизонту.

Тони проследила за движением его руки. Их ладони лежали рядом на грубой деревянной скамье, почти соприкасаясь, и они оба смотрели в одну и ту же даль. Море спокойно шумело внизу, и Тони вдруг показалось, что она согласна с Мортеном в каком-то смутном, тоскующем предчувствии того, что означает это слово – «свобода».

Глава девятая

– Странно, Мортен: у моря никогда не бывает скучно. Попробуйте-ка в любом другом месте пролежать на спине три-четыре часа, ничего не делая и не следуя ни за одной мыслью…

– Да, это правда… Впрочем, должен признаться, Тони: раньше я иногда и скучал, но это было несколько недель назад…

Наступила осень; поднялся первый крепкий ветер. Серые, разорванные облака торопливо неслись по небу. Мутное, взволнованное море далеко-далеко белело пеной. Мощные валы с беспощадным и внушающим трепет спокойствием накатывались один за другим; они величаво клонились, образуя темно-зеленую, металлически блестящую дугу, и с грохотом обрушивались на песок.

Сезон окончательно завершился. Тот участок берега, где прежде теснились купальщики и где павильоны уже начали разбирать, лежал почти пустым – лишь кое-где виднелись плетеные кресла-корзины. Но Тони и Мортен располагались после обеда в отдаленном месте: там, где начинались желтые глинистые обрывы и где волны у «Камня чаек» высоко взметали ослепительную белизну брызг. Мортен соорудил для неё плотный песчаный валик: к нему она прислонилась спиной, изящно скрестив ноги в туфельках с ремешками и белых чулках. На ней была мягкая серая осенняя куртка с крупными пуговицами. Мортен лежал на боку, повернувшись к ней и подперев подбородок ладонью. Чайка время от времени стрелой проносилась над водой с резким, хищным криком. Они смотрели на зеленые стены волн, подернутые водорослями, – они грозно надвигались и разбивались о каменную глыбу под аккомпанемент вечного грома, который оглушает, лишает слов и убивает само чувство времени.

Наконец Мортен шевельнулся, словно пробуждаясь, и спросил: – Вы, вероятно, скоро уедете, Тони?

– Нет… с чего вы взяли? – отозвалась она рассеянно.

– Да ведь, помилуйте, сегодня уже десятое сентября… мои каникулы скоро закончатся… сколько же это еще может длиться! Вы, верно, радуетесь предстоящим балам в городе? Скажите: там ведь будут любезные господа, с которыми вы станете танцевать… Нет, я вовсе не об этом хотел спросить! Теперь вы должны ответить мне на один вопрос, – сказал он, решительно устроив подбородок в ладони и глядя ей прямо в глаза. – На тот самый вопрос, который я так долго берег… помните? Ну! Кто такой господин Грюнлих?

Тони вздрогнула, быстро взглянула на него и тут же отвела глаза, озираясь, как человек, которому напомнили забытый сон. И вместе с тем в ней ожило знакомое чувство собственной значительности, сопровождавшее её в те дни, когда Грюнлих просил её руки.

– Господин Грюнлих, – повторила она, стараясь говорить небрежно и в то же время торжественно. – Ах, да… это тот господин из Гамбурга. Он часто бывал у нас, постоянно беседовал с папой о делах и… да, он просил моей руки.

– И вы… вы согласились?

– Нет… то есть… – она поспешно поправилась, потому что «согласилась» звучало слишком окончательно. – Папа и мама считали это очень выгодным союзом… и я не знала, как поступить. Он был крайне настойчив. Я тогда была совсем девчонкой и, признаться, мне льстило, что вокруг моей особы поднялось столько шума. Папа твердил: «Тони, это серьезно, это твое будущее». И я… я уже почти была готова дать слово. – А потом? – Потом я уехала сюда. И всё как-то… стало иначе.

Мортен смотрел на неё пристально, и под этим взглядом она вдруг, сама того не желая, заговорила быстрее и раздраженнее: – Да и к чему слова! Я не могла его выносить! Вы бы только его видели – как он выглядел, как держался! У него, ко всему прочему, были золотисто-желтые бакенбарды… совершенно неестественного цвета! Уверена, он пудрил их тем самым порошком, которым золотят орехи на Рождество. И он был насквозь фальшив. Ластился к моим родителям и бесстыдно им поддакивал…

Мортен перебил её: – Но что значит… вы должны мне объяснить… что значит: «это чистит необыкновенно»?

Тони зашлась нервным, хихикающим смешком. – Вот именно так он и выражался, Мортен! Он не говорил: «это хорошо смотрится» или «это украшает комнату», нет, он изрекал: «это чистит необыкновенно»… Уверяю вас, он был до крайности смешон! И при этом – невероятно навязчив. Он буквально не давал мне прохода, хотя я не разговаривала с ним иначе как с иронией. Однажды он устроил мне сцену и едва не расплакался… представьте себе: плачущий мужчина!

– Значит, он очень вас почитал, – тихо произнес Мортен.

– Да какое мне до этого было дело! – воскликнула она в изумлении, поворачиваясь к нему боком.

– Вы жестоки, Тони… Вы всегда так жестоки? Скажите… вы не выносили этого Грюнлиха, но были ли вы когда-нибудь привязаны к кому-то другому? Иногда мне кажется, что у вас холодное сердце. Я скажу вам одну вещь… это настолько верно, что я готов поклясться: мужчина не смешон, когда плачет оттого, что вы не хотите о нем знать… вот так! Я не уверен – вовсе не уверен, что и я сам… Видите ли, вы избалованное, знатное создание… Вы всегда будете лишь смеяться над теми, кто лежит у ваших ног? У вас и вправду холодное сердце?

После мимолетной веселости у Тони вдруг задрожала верхняя губа. Она подняла на него большие печальные глаза, в которых медленно заблестели слезы, и тихо проговорила: – Нет, Мортен, неужели вы и вправду такого мнения обо мне? Вы не должны так думать.

– Да я и не думаю! – вскричал Мортен, смеясь так, что в этом смехе слышались и потрясение, и едва сдерживаемое торжество. Он перевернулся на живот, оперся на локти, перехватил её ладони и, сияя, заглянул ей в лицо своими добрыми стально-голубыми глазами. – И вы… вы не станете смеяться надо мной, если я скажу вам, что…

– Я знаю, Мортен, – тихо перебила она, глядя в сторону на свою свободную руку, из которой сквозь пальцы медленно струился белый песок.

– Вы знаете!.. И вы… вы, Тони…

– Да, Мортен. Я очень ценю вас. Вы мне очень нравитесь. Я люблю вас больше всех, кого знаю.

Он вскочил, беспорядочно взмахнул руками, не зная, куда деться от нахлынувшего чувства. Он встал во весь рост, тут же снова бросился на песок рядом с ней и воскликнул голосом, который дрожал, прерывался и вновь звенел от счастья: – Ах, благодарю вас, благодарю! Поверьте, я никогда еще не был так счастлив!.. – и он принялся целовать её руки. Потом он вдруг заговорил тише: – Вы скоро вернетесь в город, Тони, а мои каникулы закончатся через две недели… мне пора в Гёттинген. Но обещайте мне, что не забудете этот день на берегу, пока я не вернусь, не получу диплом доктора и не приду к вашему отцу просить за нас, как бы трудно это ни было. И что до тех пор вы не ответите согласием господину Грюнлиху. О, это будет недолго, вот увидите! Я буду работать не покладая рук…

– Да, Мортен, – ответила она счастливо и рассеянно, разглядывая его глаза, его губы и его руки, сжимавшие её ладони. Он притянул её руку ближе к своей груди и умоляюще прошептал: – Тогда вы… вы не позволите мне… нельзя ли нам это… закрепить?..

Она не ответила и даже не взглянула на него – лишь едва заметно, совсем тихо подалась к нему всем телом, и Мортен медленно и обстоятельно поцеловал её в губы. Потом они долго смотрели в разные стороны, в песок, смущенные сверх всякой меры.

Глава десятая

«Дражайшая демуазель Будденброк!

Как долго уже нижеподписавшийся не имел счастья лицезреть прелестное лицо прекраснейшей из девушек! Эти краткие строки призваны сказать вам, что ваш образ не перестает парить перед моим духовным взором. В течение этих томительных и полных тревоги недель я непрестанно вспоминал тот драгоценный послеобеденный час в салоне ваших родителей, когда у вас вырвалось обещание – еще робкое и нерешительное, но тем не менее столь блаженное. С тех пор миновали долгие недели, в течение которых вы удалились от света ради сосредоточения духа и самопознания, и я вправе надеяться: время испытания прошло. Нижеподписавшийся позволяет себе, дражайшая демоизель, препроводить вам при сем кольцо в качестве залога своей бессмертной нежности…»

«Дорогой папа!

Боже, как я рассердилась! Это письмо и кольцо я только что получила от Гр., и у меня просто голова разболелась от волнения. Я не нашла ничего лучше, как отправить тебе оба предмета обратно. Гр. не желает меня понимать, а то, что он так поэтично пишет об «обещании», просто-напросто не соответствует истине. Прошу тебя как можно настойчивее – на этот раз прямо и коротко – внушить ему, что я теперь еще в тысячу раз меньше, чем шесть недель назад, готова дать ему свое «да» на всю жизнь. Пусть он наконец оставит меня в покое: он же делает себя смешным.

Тебе, лучшему из отцов, я могу признаться: я связана с другим – с тем, кто любит меня и кого я люблю так, что и словами не описать. О папа! Об этом я могла бы исписать десятки листов. Я говорю о господине Мортене Шварцкопфе, который намерен стать врачом и, как только получит диплом, станет просить моей руки. Я знаю, что у нас принято выходить замуж за купцов, но Мортен принадлежит к другому кругу уважаемых людей – к ученым. Он не богат, что для тебя и мамы, вероятно, важно; но я должна сказать тебе, дорогой папа: хоть я еще и молода, но жизнь наверняка многих научила тому, что одно лишь богатство не всегда приносит счастье. С тысячью поцелуев остаюсь

твоя послушная дочь Антония.

P. S. Кольцо – низкой пробы и довольно узкое, насколько я могу судить».

«Милая моя Тони!

Письмо твое я получил. Вникая в его содержание… ты – взрослая девушка и находишься в столь серьезном положении, что я обязан указать тебе на последствия, к которым может привести легкомысленный шаг с твоей стороны. Узнав о твоем настроении, господин Гр. пришел в полное отчаяние. Он воскликнул, что так любит тебя и так невыносима для него твоя потеря, что он готов лишить себя жизни, если ты не изменишь своего решения.

Так как то, что ты пишешь мне о другой склонности, я не могу принимать всерьез, я прошу тебя совладать со своим возмущением из-за присланного кольца и еще раз серьезно всё обдумать наедине с собой. По моему христианскому убеждению, милая дочь, долг человека – уважать чувства другого. Мы не знаем, не придется ли тебе когда-нибудь отвечать перед высшим Судией за то, что человек, чьи чувства ты упорно и холодно отвергала, совершил грех против собственной жизни.

Но есть еще кое-что, что я уже часто внушал тебе устно, и я рад воспользоваться случаем, чтобы повторить это письменно. Ибо, хотя живое слово действует быстрее и непосредственнее, у написанного слова есть преимущество: оно выбрано и поставлено с рассудком. Оно стоит прочно в этой тщательно обдуманной форме и может быть прочитано снова и снова, сохраняя свою силу.

Мы, милая моя дочь, рождены не для того, что мы по своей близорукости принимаем за наше личное маленькое счастье. Мы – не разрозненные, независимые и существующие сами по себе единицы, мы – звенья одной цепи. Мы такие, какие мы есть, немыслимы без тех, кто шел перед нами и указывал нам путь, следуя испытанному и почтенному преданию, строго и не оглядываясь ни вправо, ни влево. Твой путь, как мне кажется, уже много недель как ясно очерчен перед тобой. Ты не была бы моей дочерью, не была бы внучкой твоего покойного деда и вообще не была бы достойным членом нашей семьи, если бы всерьез помышляла – ты одна, из чистого упрямства и легкомыслия – пойти своими собственными, беспорядочными тропами. Об этом, милая Антония, прошу тебя поразмыслить всем сердцем.

Твоя мать, Томас, Кристиан, Клара и Клотильда (последняя несколько недель провела у своего отца в немилости), а также мамзель Юнгман передают тебе сердечный привет. Мы все радуемся возможности скоро вновь заключить тебя в объятия.

В неизменной любви, твой отец».

Глава одиннадцатая

Дождь лил как из ведра. Небо, земля и море сливались в одно серое марево, а порывистый ветер врывался в пелену дождя и швырял её в оконные стёкла; по ним текли уже не капли, а целые ручьи, делая стёкла непрозрачными. В печных трубах завывали жалобные и отчаянные голоса…

Когда Мортен Шварцкопф вскоре после обеда вышел с трубкой на веранду, чтобы взглянуть на небо, перед ним предстал господин в длинном узком ульстере в желтую клетку и серой шляпе. У дома ждала закрытая дрожка с блестящим от влаги верхом, до того забрызганная грязью, будто она только что выбралась из болота. Мортен оцепенело уставился в розовое лицо незнакомца. Его бакенбарды казались присыпанными тем самым золотистым порошком, которым золотят орехи на Рождество.

Господин в ульстере смотрел на Мортена так, как смотрят на слугу – слегка щурясь, словно вовсе его не замечая, – и вкрадчиво осведомился: – Могу ли я видеть господина командора лоцманов?

– Разумеется… – пробормотал Мортен. – Думаю, мой отец…

Тут господин пристально взял его «на прицел»; глаза у него были водянисто-голубые, как у гуся.

– Вы – господин Мортен Шварцкопф? – спросил он.

– Да, сударь, – ответил Мортен, стараясь сохранить твердое выражение лица.

– Вот как! В самом деле… – заметил господин в ульстере и продолжал: – Будьте любезны, доложите обо мне вашему отцу, молодой человек. Моя фамилия – Грюнлих.

Мортен проводил его через веранду, распахнул дверь в кабинет справа по коридору и вернулся в гостиную предупредить отца. Пока господин Шварцкопф выходил к гостю, молодой человек сел за круглый стол и, не глядя на мать, которая у темного окна штопала чулки, сделал вид, будто углубился в «жалкую газетёнку», способную сообщать лишь о серебряных свадьбах. Тони была наверху, в своей комнате: отдыхала.

Командор вошел в кабинет с видом человека, вполне довольного только что съеденным обедом. Форменный сюртук поверх туго натянутого белого жилета был распахнут. На красном лице резко выделялась стальная шкиперская борода. Он коротко, рывком поклонился – мол, так положено. – Бог в помощь, – сказал он. – К вашим услугам!

Господин Грюнлих в свою очередь степенно поклонился, чуть опустив уголки рта, и тихо выдавил: – Кхе-э-кхе.

В кабинете было довольно сумрачно. Окна завешивали закопченные шторы. Справа от двери стоял массивный письменный стол, слева – шкаф с ящиками для карт и морских документов; над ним висели две выцветшие гравюры, изображавшие кораблекрушение и спасение команды. Под потолком покачивалась модель корабля под полными парусами.

Командор усадил гостя на изогнутый диван, обтянутый потрескавшейся черной клеенкой; сам он удобно расположился в деревянном кресле, сложив руки на животе. Господин Грюнлих, плотно застегнутый в свой ульстер, сидел на самом краешке дивана, не касаясь спинки и держа шляпу на коленях.

– Моё имя, как я уже упомянул, – Грюнлих, Грюнлих из Гамбурга. Рекомендуясь вам, замечу, что являюсь близким деловым партнером оптового купца, консула Будденброка.

– Вот оно что! – отозвался командор. – Честь имею, господин Грюнлих! Не желаете ли устроиться поудобнее? Может быть, грогу с дороги? Я сейчас распоряжусь…

– Позволю себе заметить, – спокойно перебил Грюнлих, – что моё время ограничено, экипаж ждет, и я вынужден просить вас лишь о кратком разговоре.

– К вашим услугам, – повторил Шварцкопф, слегка робея. Настала пауза.

– Господин командор! – начал Грюнлих, решительно вскинув голову. Он снова умолк, словно усиливая впечатление от этого обращения; рот его был сжат так плотно, будто кошелек, затянутый шнурком. – Дело, по которому я прибыл, непосредственно касается молодой дамы, гостящей в вашем доме.

– Мадемуазель Будденброк? – спросил Шварцкопф.

– Именно, – почти беззвучно ответил Грюнлих, опустив голову; у уголков его рта обозначились напряженные складки. – Я… вынужден сообщить вам, что некоторое время назад просил руки этой демуазель; что я пользуюсь полным согласием её родителей и что сама фройляйн своими недвусмысленными словами уже дала мне право на свою руку.

– Вот те на! – воскликнул Шварцкопф. – А я и не ведал! Поздравляю, господин Грюнлих! От души поздравляю! Партия у вас надежная…

– Премного обязан, – холодно процедил Грюнлих. – Однако то, что привело меня к вам, господин командор, – это обстоятельство, что совсем недавно на пути нашего союза возникли затруднения… и затруднения эти исходят из вашего дома. Не так ли? – Последние слова он произнес с вопросительной интонацией, словно сомневаясь в возможности того, что до него дошло.

Шварцкопф лишь высоко вскинул седые брови и обеими руками вцепился в подлокотники кресла.

– Да. В самом деле. До меня доходят такие слухи, – с печальной уверенностью продолжал Грюнлих. – Я слышу, что ваш сын, студент медицины, позволил себе… разумеется, невольно… посягнуть на мои права. Говорят, он воспользовался пребыванием фройляйн здесь, чтобы выманить у неё некие обещания…

– Что?! – вскричал командор, вскакивая с места. – Да как же… да это же, выходит, совсем… – Он в два шага оказался у двери и крикнул в коридор голосом, способным перекрыть яростный прибой: – Мета! Мортен! Сюда! Оба живо сюда!

– Я бы весьма сожалел, – с тонкой улыбкой произнес Грюнлих, – если бы, отстаивая свои права, я невольно разрушил ваши собственные отцовские планы, господин командор…

Дидерих Шварцкопф обернулся и уставился на него своими острыми голубыми глазами, словно тщетно пытаясь постичь смысл сказанного.

– Сударь! – произнес он голосом, будто ему обожгло горло крепким глотком грога. – Я человек простой и в ваших… этих… тонкостях да хитростях разбираюсь плохо. Но ежели вы полагаете, что… в общем, знайте: вы на ложном пути и глубоко ошибаетесь в моих правилах! Я знаю, кто мой сын, и знаю, кто такая мадемуазель Будденброк. Во мне слишком много уважения и, скажу прямо, слишком много гордости, чтобы строить подобные «планы»! А теперь отвечай! – накинулся он на появившихся в дверях. – Что это такое, а? Что я слышу?!

В дверях застыли фрау Шварцкопф, еще ничего не понимающая и машинально поправляющая фартук, и Мортен – с видом упрямого грешника. Грюнлих и не подумал подняться; он сохранял прямую, невозмутимую осанку, оставаясь застегнутым на все пуговицы на самом краешке дивана.

– Значит, ты вел себя как последний мальчишка? – набросился командор на сына. Молодой человек сунул большой палец в прорезь куртки; он мрачно смотрел в пол и от упрямства даже надул щеки.

– Да, отец, фройляйн Будденброк и я…

– Так вот что я тебе скажу: ты – олух, фигляр, преогромный болван! Завтра же отправишься обратно в Гёттинген – слышишь? Завтра же! И всё это – ребячество, пустая чепуха, и точка!

– Дидерих, Боже мой, – проговорила фрау Шварцкопф, всплеснув руками. – Нельзя же так сразу… кто знает… – Она умолкла; было видно, как прекрасная надежда рушится у неё на глазах.

– Желает ли господин говорить с фройляйн? – хрипло обратился командор к Грюнлиху.

– Она у себя! Она спит! – с состраданием пояснила фрау Шварцкопф.

– Сожалею, – сказал Грюнлих, хотя в этот миг он словно вздохнул с облегчением, и поднялся. – Впрочем, повторяю: моё время ограничено. Позвольте, – продолжал он, сделав шляпой учтивое движение, – выразить вам, господин командор, мою полную признательность за вашу решительность и твердость характера. Позвольте откланяться. Честь имею. Адью.

Дидерих Шварцкопф не подал ему руки; он лишь коротко и резко наклонил корпус вперед – мол, так положено. Мимо Мортена и его матери господин Грюнлих размеренным шагом вышел за дверь.

Глава двенадцатая

Томас приехал за ней в крёгеровской коляске. День настал.

Молодой человек прибыл в десять часов утра и разделил с семьей скромный второй завтрак в столовой. Сидели все вместе, как и в первый день, но лето закончилось: стало слишком холодно и ветрено, чтобы выходить на веранду, да и Мортена не было… Он уже уехал в Гёттинген. Тони и он даже не успели толком попрощаться. Командор лоцманов стоял рядом и только отрывисто бросил: «Так. Точка. Всё!»

В одиннадцать часов брат и сестра сели в экипаж; сзади к нему прикрепили большой чемодан Тони. Она была бледна и зябла в своей легкой осенней куртке – от холода, усталости, дорожной лихорадки и тоски, которая то и дело подступала к горлу давящим чувством боли. Она поцеловала маленькую Мету, пожала руку хозяйке и кивнула господину Шварцкопфу, когда тот промолвил: – Ну, не забывайте нас, мадемуазель. И не держите зла, ладно?

– Счастливого пути и нижайший поклон господину консулу и его супруге… Захлопнулась дверца, мощные гнедые рванули с места, и трое Шварцкопфов замахали платками вслед.

Тони забилась в угол кареты и смотрела в окно. Небо было белесым, затянутым тучами; Траве покрылась мелкой рябью, которая быстро бежала по ветру. Время от времени по стеклам дробно постукивали капли. На выезде с Вордеррайе люди сидели у дверей и чинили сети; босоногие дети подбегали поглазеть на экипаж. Они оставались здесь…

Когда карета миновала последние дома, Тони подалась вперед, чтобы в последний раз увидеть маяк; затем откинулась на подушки и закрыла глаза – усталые и воспаленные. Ночью она почти не спала от волнения, встала на рассвете, чтобы собрать вещи, и так и не смогла заставить себя позавтракать. Во рту был сухой, пресный привкус. Она чувствовала себя такой слабой, что даже не пыталась сдерживать слезы, которые то и дело обжигали глаза.

Стоило ей сомкнуть веки, как она снова оказывалась в Травемюнде, на веранде. Она видела Мортена Шварцкопфа как наяву: как он говорит с ней, как по-особенному наклоняется вперед, как порой добродушно-испытующе смотрит на собеседника; как, смеясь, показывает прекрасные зубы, о которых, видно, и не подозревает… От этих видений ей становилось удивительно спокойно. Она вспоминала их бесконечные разговоры, и ей приносило почти счастливое удовлетворение торжественное обещание сохранить всё услышанное как нечто святое и неприкосновенное. То, что король Пруссии совершил великую несправедливость, что «Городские ведомости» – жалкая газетенка… всё это стало для неё теперь утешительной истиной, тайным кладом, к которому она могла прибегнуть в любой миг. На улице, в кругу семьи, за обедом – она будет думать об этом. Кто знает? Может быть, она и пойдет по предначертанному пути и выйдет за господина Грюнлиха – теперь это было неважно. Но когда он заговорит с ней, она вдруг подумает: «Я знаю то, чего ты не знаешь… Дворяне в принципе презренны!»

Она удовлетворенно улыбнулась про себя… Но тут внезапно сквозь грохот колес она услышала – с невероятной, живой отчетливостью – голос Мортена. Различила каждый звук его добродушной, чуть хрипловатой речи; она явственно услышала, как он произносит: «Сегодня нам придется сидеть на камнях, Тони…» – и это мимолетное воспоминание разом сломило её. Грудь сжалась от боли; она больше не сопротивлялась слезам. Вжавшись в угол, Тони обеими руками прижала платок к лицу и горько разрыдалась.

Томас с папиросой в зубах растерянно смотрел на шоссе. – Бедная Тони! – сказал он наконец, поглаживая рукав её куртки. – Мне тебя искренне жаль… я ведь так хорошо тебя понимаю! Но что поделаешь? Такие вещи нужно просто пережить. Поверь мне… я и сам это знаю по себе.

– Ах, ничего ты не знаешь, Том! – всхлипнула Тони.

– Ну, не говори так. Вот, например, решено, что в начале будущего года я уеду в Амстердам. Папа нашел для меня место у «Ван дер Келлен и Ко»… Мне придется уехать надолго, очень надолго…

– Ах, Том! Прощание с родителями и братьями! Это совсем другое!

– Да уж… – протянул он. Томас вздохнул, словно хотел добавить что-то еще, но промолчал. Переложив папиросу из одного угла рта в другой, он приподнял бровь и отвернулся к окну. – И ведь это ненадолго, – снова заговорил он через минуту. – Всё уляжется. Время лечит…

– Но я-то как раз и не хочу лечиться! – отчаянно вскрикнула Тони. – Забывать… разве это утешение?!

1.Стихотворение Жана-Жака Хофштеде.
2.Эпиграмма Жана-Жака Хофштеде.

The free sample has ended.

Age restriction:
16+
Release date on Litres:
14 October 2026
Translation date:
2026
Writing date:
1901
Volume:
730 p. 1 illustration
ISBN:
978-5-17-100063-9
Copyright Holder::
АРДИС
Download format:

Similar books