Read the book: «Долина туманов»
Глава 1. Река Дай
Я помню, как пахло в порту Хайфона в тот первый вечер. Запах был густым, почти осязаемым — смесь гниющих манго, рыбного соуса, нагретого за день металла и какой-то сладковатой гнили, поднимавшейся от воды. Пахло так, будто сам воздух здесь варили в огромном котле вместе с водорослями, углём и чужими жизнями. Я стоял у борта транспортного судна, сжимая в руке вещмешок, и смотрел на огни порта, дрожавшие в тёмной воде. Мне было двадцать два года, я был лейтенантом французской армии, и я ещё не знал, что через несколько месяцев впервые убью человека.
Корабль доставил меня из Марселя в Сайгон, а затем, после трёх дней карантинной неразберихи, — в Хайфон. В Тонкин я прибыл в марте 1951 года. В моих документах значилось: «Лейтенант Антуан Леконт, колониальный парашютный батальон, направлен в распоряжение командования войсками Северного Вьетнама». На деле же я был всего лишь одним из тысяч молодых офицеров, которых метрополия отправляла в эту войну, как отправляют письма без обратного адреса. Война в Индокитае шла уже шестой год, но во Франции её называли не войной, а «операциями по поддержанию порядка». Я подписал контракт, потому что хотел доказать отцу, что я не трус, и потому что в Лионе меня ждали только пыльные аудитории юридического факультета и скучные воскресные обеды у тётушки.
Порт встретил меня суетой. Грузчики-вьетнамцы, низкорослые, в чёрных хлопковых штанах, двигались между ящиками с боеприпасами и мешками риса с какой-то сонной, но точной грацией. Их босые ноги шлёпали по мокрым доскам причала. Крики на французском, на вьетнамском, на арабском — в колониальных войсках служили алжирцы, марокканцы, сенегальцы, — всё это сливалось в один гул. Я сошёл по трапу, и жара ударила по мне, как мокрым полотенцем. Китель мгновенно прилип к спине. Я почувствовал, как по вискам стекает пот, солёный, как вся эта чужая земля.
Меня встретил пожилой сержант с обветренным лицом и выцветшими голубыми глазами. Он представился: «Сержант Маршель. Пойдёмте, мой лейтенант. Машина ждёт». Он говорил медленно, чуть гнусавя, как говорят люди, привыкшие перекрикивать ветер и дождь. Я и другие бойцы поехали в кузове грузовика по дороге, обсаженной бамбуком. Сквозь щели в бортах я видел рисовые поля, залитые лунным светом. Вода в них стояла ровно, как на блюдце, и в ней отражались редкие звёзды. Мир казался покойным и нереальным, как декорация.
Казарма, куда меня определили, находилась на окраине Ханоя. Это было старое колониальное здание с облупившейся жёлтой штукатуркой, с широкими верандами и вентиляторами под потолком, которые лениво перемешивали душный воздух. Внутри пахло табаком, потом и дешёвым мылом. Моя комната была маленькой, с железной койкой, москитной сеткой и письменным столом, на котором стоял оловянный подсвечник. Окно выходило во двор, где росли два манговых дерева. По ночам где-то в городе, плакал ребёнок, и этот плач казался мне голосом самой вьетнамской столицы— древней, равнодушной, усталой.
Первые недели прошли как в тумане. Я учился понимать местную речь, различать на слух выстрелы, отдаваемые вдалеке, и взрывы, которые по ночам были похожи на дальние раскаты грома. Днём мы проводили учения, маршировали по окрестным деревням, наводили переправы, но настоящей войны я ещё не видел. Я видел только её следы: обгоревшие остовы машин на обочинах, крестьян, которые отводили глаза при нашем приближении, и детей, которые бежали за нами, прося конфеты или сигареты.
В Ханое было много таких, как я, — молодых офицеров, прибывших сюда с романтическими представлениями о чести и долге. Мы пили дешёвое вино в уличных кафе, спорили о том, кто виноват в этой войне, и писали письма домой, стараясь не упоминать о страхе. Сержант Маршель называл нас «молочными поросятами». Он воевал здесь с сорок шестого, прошёл десятки засад и налётов и знал, что от тоски и жары погибает не меньше, чем от пуль.
— Запомните, мой лейтенант, — сказал он мне однажды вечером, когда мы сидели на веранде и смотрели на закат, окрасивший небо в цвет старой меди. — В этой стране нельзя верить ни картам, ни проводникам, ни погоде. Здесь даже земля воюет против тебя. Болота, лианы, малярия. А человек... человек здесь — самая ненадёжная вещь. И свой, и чужой.
Я не понимал его тогда. Я думал, что он просто устал. Мне казалось, что война — это ясное дело: есть враг, есть цель, есть приказ. Я вырос в тени другой войны, той, что закончилась всего шесть лет назад. Мой отец прошел ту войну под руководством генерала де Голля. А я, четырнадцатилетний мальчишка, оставался с матерью в Лионе и как мог помогал бойцам Сопротивления. Та война была понятной. Враг был очевиден, цель — ясной, и даже страх имел смысл, потому что мы знали, за что рискуем. Я представлял себе войну как нечто определённое, почти благородное — как продолжение той борьбы, только в другом месте. Через несколько месяцев я узнал, что в Индокитае всё было иначе.
В конце апреля меня перевели в сектор Ниньбинь, к югу от Ханоя, где река Дай лениво текла между известняковыми скалами и заливными полями. Генерал де Латтр, командовавший французскими силами, укрепил линию обороны вдоль этой реки. Говорили, что вьеты готовят большое наступление на дельту. Наша задача была простой: удержать позиции.
Лагерь располагался у подножия холма, поросшего густым кустарником. Вокруг стояли деревни, где жили крестьяне. Они работали на полях по колено в воде, сажали рис, ловили рыбу, гнали на базар уток и свиней. Когда мы проходили через деревню, женщины прижимали к себе детей и отворачивались. Мужчины смотрели на нас пустыми глазами. Я не мог понять, чего в этих взглядах больше — ненависти или покорности. Мне хотелось сказать им: «Я не хочу вам зла». Но я уже знал, что мои слова ничего не изменят. Мы были оккупантами, как бы мы это ни называли.
В середине мая пошли дожди. Река Дай вздулась, вода стала жёлто-коричневой, как чай с молоком. Дороги развезло. Наши патрули возвращались мокрые до нитки, злые, молчаливые. В ночь на 17 мая мы впервые услышали артиллерийскую канонаду севернее нас. Это было похоже на далёкий гул, от которого дрожали стёкла в окнах. Наутро пришёл приказ: части Вьетминя форсировали реку Дай в нескольких местах. Наш батальон подняли по тревоге.
Помню, как я впервые надел на себя всё снаряжение — каску, ремень с подсумками, автомат MAT-49. Он был холодным и тяжёлым, как чугунная болванка. Сержант Маршель проверил мои магазины, затянул ремешок каски, хлопнул меня по плечу.
— Не высовывайтесь, мой лейтенант. И не геройствуйте. Геройство здесь — это умереть на двадцать минут раньше.
Мы выдвинулись колонной на северо-восток. Ночь была душной, влажной. В небе не было луны, только редкие вспышки зарниц. Дорога шла через рисовые поля, но мы двигались по дамбе, чтобы не увязнуть в грязи. Впереди шли алжирские стрелки, за ними — взводы европейцев. Я шёл со своим взводом, впереди — связной, сзади — пулемётчик. Под ногами хлюпала вода. Где-то справа, за тёмной стеной бамбука, пронзительно кричала ночная птица.
Первый бой я запомнил не глазами, а телом. Сначала — свист мины. Этот звук входит в тебя, как игла, — тонкий, нарастающий, а потом земля встаёт дыбом в двадцати метрах впереди. Я упал ничком в мокрую траву, и меня накрыло горячей волной воздуха, смешанной с песком и запахом сгоревшего пороха. Потом — крики. Чужие и свои. Кто-то орал: «Стрелки! Вперёд!» Где-то левее ударил наш миномёт, ответ — сухой треск автоматов.
Я поднялся на колени, не понимая, куда бежать. В темноте мелькали фигуры — маленькие, в чёрных одеждах, с касками из листьев. Они выскакивали из бамбуковых зарослей, как призраки, и исчезали. Пули пели над головой, срезая листья, которые падали на меня, как зелёный дождь. Я вскинул автомат и нажал на спуск. Очередь ушла в темноту. Приклад толкнул плечо. Я не знал, попал ли в кого-нибудь.
Потом — взрыв гранаты. Меня завалило комьями земли. Я вскочил, хрипя, сбил каску, плюнул глиной. Передо мной на земле лежал солдат моего взвода, алжирец по фамилии Каддур. Он был ещё жив. Его нога была разворочена ниже колена, белая кость торчала из чёрной крови. Он смотрел на меня и шептал что-то по-арабски. Я упал рядом с ним, попытался перетянуть ногу жгутом, но руки тряслись, кровь была липкой, как сироп. Каддур всё шептал, а потом замолчал. Я не узнал его имени, хотя он служил в моём взводе уже месяц.
Бой шёл всю ночь. Вьеты накатывали волнами, откатывались и снова накатывали. Наш батальон держал дамбу. К утру, когда небо на востоке стало цвета разбавленного молока, всё кончилось. Враг ушёл, растворился в зелёном море риса. Мы остались на залитой водой насыпи, среди трупов и раненых. Я сидел, привалившись спиной к мешку с песком, и смотрел на свои руки. Они были чёрными от грязи и крови. Я не мог пошевелить пальцами. Сержант Маршель подошёл, сунул мне в рот сигарету, поднёс зажигалку.
— Первый раз? — спросил он.
Я кивнул, не в силах говорить.
— Ничего, — сказал он. — Хуже будет потом. Когда поймёшь, что жив.
От его слов мне стало почему-то легче. Я затянулся. Табак был грубым, едким, но дым обжёг горло, и я почувствовал, что ещё дышу.
Днём, когда мы возвращались на позиции, я впервые увидел реку Дай при свете. Она была огромной, спокойной, равнодушной. По её поверхности плыли ветки, клочья пены, а у берега, среди стеблей тростника, покачивался мёртвый буйвол. Над ним уже кружили птицы. Я подумал, что эта река видела сотни таких боёв и ещё увидит сотни. Ей не было дела до того, кто победил и кто погиб. Она просто текла к морю, как текла тысячи лет назад.
Через неделю я написал письмо матери. Я не рассказал ей о Каддуре, о крови, о том, как я стрелял в темноту. Я написал, что у меня всё хорошо, что кормят нормально, что погода жаркая. Я написал, что река Дай очень красива на закате, и это было правдой. На закате она действительно была красива — цвета расплавленного золота и старой бронзы, как дешёвая картина, которую продают на набережной Сены. Только от неё пахло не масляными красками, а тиной, гнилью и порохом, осевшим в листьях.
Я не знал тогда, что это было только начало. Не знал, что впереди меня ждёт не одно сражение, и что из тех, с кем я пил вино в Ханое, мало кто вернётся домой. Я понимал лишь одно: отныне свист мины навсегда останется во мне — не как воспоминание, а как дрожь, вшитая в позвонки, как судорога, которая будет просыпаться раньше сознания при любом резком звуке. И что этот запах — гнилостный, сладковатый, смешанный с солью и дымом, запах порта Хайфона — тоже не уйдёт. Он въелся в меня, стал частью тела, как шрам, который не видно, но который всегда ноет к дождю..
Глава 2. Виньен.
Меня зовут Нгуен Ван Минь. Мне было девятнадцать лет, когда я впервые увидел, как горит человек. Это случилось в январе 1951 года, под городом Виньен, где рисовые поля превратились в месиво из грязи, крови и напалма. Но до этого я был просто крестьянским сыном, который умел отличать хорошую рассаду от плохой, знал, когда сеять рис и как петь колыбельные младшим сёстрам. Война пришла в нашу деревню не как гром — она просочилась, как вода в старую лодку: сначала слухи, потом чужие солдаты на дороге, потом налоги, реквизиции, исчезновения людей по ночам. И однажды я понял, что мне больше нечего делать дома.
Деревня моя стояла на берегу Красной реки, среди бамбуковых зарослей и вечнозелёных садов. По утрам петухи кричали так, будто будили не только людей, но и само солнце. Туман висел над рисовыми полями, как молоко, разлитое по блюду. Моя мать вставала затемно, варила рис на очаге из трёх камней, и дым от сырых дров ел глаза, а пахло от него бамбуком и золой.
Отец погиб, когда мне было пятнадцать. Он ушёл с партизанами в джунгли и не вернулся. Мать говорила, что он ушёл «за справедливость», но в её голосе не было ни гордости, ни скорби — только усталость, как у человека, который носит воду в решете. После него остались мотыга, старый нож и три фотографии, спрятанные в бамбуковой трубке. На одной из них отец был молодой, в белой рубашке, на фоне пагоды. Я смотрел на неё, когда мне было страшно. Потом я понял, что отец, уходя, не взял с собой ничего, кроме ненависти к французам. И эта ненависть стала моей.
Осенью 1950 года в нашу деревню пришли люди из Вьетминя. Они пришли ночью, как всегда, — тихо, без фонарей. Я сидел на пороге и чинил сеть. Один из них, худой человек с лицом, изрезанным морщинами, как старая кора, сел рядом со мной и заговорил. Он не агитировал, не кричал лозунгов. Он просто спросил, сколько нам лет, как зовут мать, есть ли рис на завтра. Потом сказал, что французы сжигают деревни на севере, что они бомбят дамбы, что крестьяне умирают от голода, пока рис увозят в порт. Я слушал и кивал. Всё это я уже знал. Но когда он сказал: «Твой отец был с нами. Он умер как герой», — внутри у меня что-то оборвалось, как струна на старом инструменте. Я почувствовал, что больше не могу сидеть на этом пороге и ждать, когда война сама придёт за мной.
Через три дня я ушёл из дома. Мать не плакала. Она дала мне узелок с варёным рисом, соль и серебряное кольцо, которое принадлежало ещё её матери. Сёстры стояли рядом, прижавшись друг к другу, и младшая тихо всхлипывала, уткнувшись в грудь старшей. Я поцеловал каждую в лоб и пообещал, что вернусь, когда прогоним французов. «Возвращайся, — сказала мать, и голос её дрогнул. — Если сможешь». Я поцеловал её в лоб, почувствовал на губах соль её пота, и вышел в туман. Позади осталась деревня, спящая в бамбуковой колыбели, и три пары глаз, которые смотрели мне вслед. Впереди были джунгли.
Отряд, в который я был зачислен, стоял в лесу, у подножия гор, в провинции Виньфук. Нас было около сорока человек — молодых и старых, крестьян и бывших солдат, женщин и даже один мальчик лет двенадцати, которого все звали Ку — «сверчок». Он носил с собой мандолину, сделанную из панциря черепахи, и играл по вечерам мелодии, от которых хотелось плакать. Я впервые увидел этот лагерь на рассвете: бамбуковые хижины, крытые пальмовыми листьями, костёр, на котором висел закопчённый котелок, и бойцы, спавшие прямо на земле, укрывшись полотнищами плащ-палаток. Пахло дымом, тиной и прелыми листьями. Где-то далеко, за стеной деревьев, пели птицы. Это было странное место, не похожее ни на дом, ни на войну.
Командиром отряда был человек по имени Хоанг. Ему было, может быть, сорок, но выглядел он на шестьдесят. Лицо — тёмное, как земля после дождя, глаза — узкие, спокойные, с прищуром человека, который привык смотреть на солнце. Он не носил знаков различия, только старую французскую каску и пистолет на поясе. Он говорил мало, но каждое его слово падало, как камень в воду. Первые недели он заставлял нас заниматься строевой подготовкой, рыть укрытия, изучать карты. Я ненавидел его приказы, особенно когда приходилось ползти по грязи с винтовкой, которая весила, как бревно. Но потом я понял: Хоанг учил нас не умирать. Он учил нас выживать.
Винтовку мне дали не сразу. Сначала — мачете и две гранаты, сделанные из консервных банок. Потом — старую японскую винтовку «Арисака», у которой при выстреле подпрыгивал прицел. Я чистил её каждый вечер, хотя она всё равно была ржавой внутри. Патронов было мало: по шесть на человека. Их выдавали только перед боем. Всё остальное время мы маршировали, рыли окопы и слушали рассказы старых бойцов о том, как они били французов в горах.
Быт отряда был скудным и простым. Мы ели дважды в день: утром — жидкую рисовую кашу с солью, вечером — рис с вяленой рыбой или зеленью. Иногда, если крестьяне из окрестных деревень приносили кур или свинину, Хоанг приказывал делить всё поровну. Мы сидели вокруг костра, пили зелёный чай из жестяных кружек и говорили о будущем. Все верили, что через год-два французы уйдут. Верили, потому что без веры не было сил.
Отношения между бойцами были как в семье — со ссорами, ревностью, нежностью, о которой не говорят вслух. Я подружился с парнем по имени Туан, моим ровесником, который раньше был рыбаком на Красной реке. У него были удивительно светлые глаза и смех, похожий на бульканье воды в бамбуковой трубке. По вечерам, когда затихали разговоры, мы садились у бамбуковой хижины и смотрели на небо. Туан знал названия всех созвездий и рассказывал, как его дед учил его находить по звёздам путь в море. «Только теперь у нас нет моря, — говорил он. — Только джунгли». И мы оба молчали, думая о том, как странно: звёзды одни и те же, а земля под ногами разная.
Население относилось к нам по-разному. Одни деревни встречали нас как спасителей — выносили рис, бананы, табак. Женщины стирали нашу одежду, старики рассказывали о передвижениях французов. Другие боялись. Они видели в нас только новых солдат, которые принесут в их дома огонь и смерть. Я понимал их. Крестьяне устали от всех — от французов, от японцев, от бандитов. Но я знал, что Вьетминь — это не бандиты. Мы сражались за землю, за рис, за право говорить на своём языке. Я верил в это тогда. Верю и сейчас, хотя вера стала тяжелее камня.
В середине января отряд получил приказ выдвигаться к Виньену. Говорили, что будет большое наступление. Генерал Зиап собрал тысячи бойцов, чтобы прорвать французскую линию обороны и выйти к Ханою. Мы шли ночами, по тропам, которые знали только проводники из местных. Днём прятались в бамбуковых зарослях, спали в ямах, накрывшись ветками. Шли молча. Только шорох шагов по мокрой листве и дыхание, тяжёлое, как у буйвола после пахоты.
Перед боем нам раздали по пятнадцать патронов. Это было много. Туан сказал, что, значит, будет жарко. Мы сидели на краю рисового поля, покрытого утренним туманом, и чистили оружие. Наш взводный, бывший школьный учитель, объяснял нам план: мы должны атаковать французские позиции на холмах, отвлечь их резервы, пока главные силы ударят по Виньену. Я не запомнил деталей. Я запомнил только, как дрожали руки Туана, когда он перевязывал ремешок на каске.
Атака началась на рассвете. Мы поднялись из зарослей, как прилив, и пошли через поле. Впереди — голая земля, залитая водой, над которой поднимался пар. Тишина. Только наше дыхание и хлюпанье ног. Потом — резкий свист, как будто рвали ткань. Миномётная мина упала метрах в тридцати справа. Земля встала столбом. Я не остановился. Не мог.
Потом заговорили пулемёты. Их треск был похож на треск бамбука, брошенного в костёр. Пули срезали стебли риса у самых ног. Кто-то впереди упал, вскинув руки. Кто-то закричал. Я бежал, пригибаясь, не видя ничего, кроме спины Туана впереди. Винтовка била по спине. Грязь летела в лицо.
До французских траншей оставалось метров сто, когда небо загудело. Я поднял голову и увидел самолёты. Они шли низко, с воем, который проникал в кости. Потом от них отделились чёрные капли. Я не понял сначала, что это. Капли упали на поле и взорвались огнём. Огнём, который потёк по воде, как жидкое солнце. Это был напалм.
Я увидел, как человек впереди меня стал факелом. Он бежал, а огонь охватывал его ноги, спину, руки. Он кричал. Этот крик не был похож на человеческий. Он был похож на крик раненого зверя, на скрип дерева, которое ломают. Я упал в воду, зарылся в грязь, но огонь был везде. Он был в воздухе, в земле, в моих лёгких.
Я не помню, сколько я лежал. Может быть, минуту. Может быть, час. Помню только, что меня вытащил за шиворот Туан. У него было чёрное лицо и глаза, огромные, как у ребёнка. Он что-то кричал, но я не слышал. В ушах стоял гул. Он тащил меня назад, к зарослям, а вокруг горели люди и рисовое поле. Вода кипела. Грязь стала горячей.
Из сорока человек отряда в тот день погибло двадцать шесть. Я выжил. Туан выжил. Мы лежали в бамбуковой роще, глотали воду из фляг и смотрели, как догорает поле. Туан плакал. Я не плакал. У меня не было слёз. Я сжимал в руке приклад винтовки, который нагрелся от огня, и думал о том, что теперь у меня есть первый боевой опыт. Опыт, который не описать словами. Опыт, который нельзя забыть.
К вечеру пришли санитары. Они собирали раненых, перевязывали ожоги банановыми листьями, поили рисовым отваром. Командир Хоанг обходил бойцов, смотрел в глаза. Когда он подошёл ко мне, я сидел, обхватив колени, и дрожал. Он присел рядом, дал мне сигарету. Курить я не умел, но взял. Дым был горьким, как полынь.
— Теперь ты знаешь, что такое война, — сказал он тихо. — Не забывай этого. Но и не дай ей сломать тебя.
Он поднялся и ушёл. А я остался сидеть, глядя, как над сожжённым полем поднимается пар, похожий на дым от погребального костра. Я думал о матери, о сёстрах, о Туане, который спал рядом, вздрагивая во сне. Я думал о том, что война — это не справедливость и не слава. Это просто огонь, который течёт по воде, и крик человека, который стал факелом.
Через неделю, когда мы вернулись в лесной лагерь, я написал письмо домой. Я написал, что жив, что со мной всё в порядке, что кормят нормально. Я не написал про напалм, про Туана, про то, как пахнет горелое человеческое мясо. Вместо этого я описал восход над горами, туман над рисовыми полями, пение птиц. Я написал, что после дождя пахнет бамбуком и золой, как дома. Это было правдой.
Ночью, когда все уснули, я вышел из хижины и сел у костра. Огонь был маленьким, тёплым. Я смотрел на него и вспоминал другой огонь — тот, что течёт по воде. Я понял тогда, что ненависть к французам стала во мне не просто чувством. Она стала частью тела, как кровь, как дыхание. Но вместе с ней во мне поселился и страх — страх перед огнём, перед небом, перед собственной смертью. И я знал, что буду жить с этим страхом до конца войны.
А до конца было ещё далеко. Впереди было множество сражений. И я не знал, кто из нас доживёт до победы. Но я знал одно: я больше никогда не смогу смотреть на закат над рисовым полем, не вздрогнув. Потому что закат — это тоже огонь. И этот огонь напоминает мне о Виньене.
Глава 3. Долина туманов.
Год пролетел незаметно в патрулях и отражениях атак вьетов на дельту. Приказ пришёл в конце октября 1952, когда мы уже начали привыкать к осенней прохладе. Меня переводили в Нашан — укреплённый лагерь, который генерал Салан приказал создать в глубине враждебной территории, среди гор, покрытых джунглями. Говорили, что это будет ловушка для Вьетминя, что генерал Зиап сам полезет в неё, как мотылёк на огонь. Я тогда уже не верил красивым словам, но приказы не обсуждал. Собрал вещмешок, попрощался с сержантом Маршелем, который оставался в расположении батальона, и сел в грузовик, идущий в горы.
Дорога была извилистой, как старая вена. Мы поднимались всё выше, и воздух становился холоднее, прозрачнее. Рисовые поля сменились чайными плантациями, а затем — сплошной стеной джунглей. Деревья стояли плотно, как огромные изумрудные губки, впитывающие туман. Я смотрел на них сквозь брезентовый тент и думал о том, что в этих зарослях может прятаться целая дивизия — и мы об этом не узнаем, пока она не пойдет на нас в атаку. Джунгли умели молчать. Они поглощали звуки, как мох поглощает воду.
Нашан оказался долиной, зажатой между двумя грядами известняковых гор. Сверху она выглядела как зелёное блюдце, наполненное молоком тумана. Когда мы спустились, туман ещё держался над землёй, и сквозь него проступали силуэты укреплений: мешки с песком, колючая проволока, дощатые вышки, на которых торчали пулемётные стволы. Всё это казалось игрушечным, ненастоящим, как макет, который школьники делают на уроке истории. Но запах был настоящий: сырая земля, гниющие листья, карбид, порох, консервы. Запах войны.
Меня распределили на опорный пункт номер три — холм, господствовавший над восточным краем долины. Холм был голый, как лысина старика. Его вершину венчали три линии траншей, соединённых ходами сообщения. По периметру — ряды колючей проволоки, минные поля, вбитые в землю колья. Гарнизон холма составляли около двухсот человек: французы, алжирцы, марокканцы, сенегальцы, и среди них — местные лоялисты, которых называли «коммандос». Я впервые оказался в таком пёстром сборище. В казарме, где я ночевал до этого, все говорили по-французски. Здесь звучал десяток языков, и это было похоже на Вавилон, построенный посреди джунглей.
Моим непосредственным начальником был капитан Бланшар — невысокий, плотный человек с бледным лицом и редкими волосами, зачёсанными набок. Он напоминал провинциального нотариуса, случайно надевшего военную форму. Но глаза у него были холодные, внимательные, и он не упускал ни одной детали. Он воевал в Индокитае с сорок шестого, прошёл Кохинхину, Тонкин, Аннам. Его лицо было картой, на которой война оставила свои отметины: тонкий белый шрам над бровью, тёмные круги под глазами, уголок рта, дёргавшийся, когда он злился. Он принял меня сухо, пробежал глазами мои документы, хмыкнул.
— Вы, Леконт, из тех, кто верит, что войну можно выиграть за счёт чести? — спросил он, не дожидаясь ответа. — Здесь честь заканчивается там, где начинается грязь. А грязь здесь повсюду. Запомните: ваша задача — не умереть красиво. Ваша задача — удержать этот холм. Всё остальное — поэзия.
Он был прав. На холме не было ничего поэтического. Только глина, смешанная с камнями, мешки с песком, пропитанные плесенью, и деревянные бункеры, крытые тремя слоями брёвен. Дожди ещё не начались, но земля уже была влажной. По ночам температура падала, и изо рта шёл пар. Мы спали в узких щелях, вырытых в склоне, укрывшись плащ-палатками. Утром всё было мокрым: одежда, оружие, сигареты, даже спички. Я научился сушить их под мышкой, как делали старые солдаты.
Первые две недели мы укрепляли позиции. Каждый день — кирка, лопата, мешки с песком. Спина ныла, ладони покрывались волдырями, которые лопались и снова натирались. Мы рыли новые траншеи, углубляли старые, ставили дополнительные ряды проволоки, минировали подступы. Вечерами собирались в бункере, где капитан Бланшар разворачивал карту и объяснял нам план обороны. Я смотрел на линии, стрелки, условные обозначения и понимал, что карта не передаёт ни запаха этой земли, ни тяжести неба, ни ощущения, что за каждым кустом — чужие глаза.
В Нашане я встретил Пьера Дюваля. Мы учились вместе в военном училище в Сен-Сире, только он был на два года старше. Пьер был высокий, худой, с копной каштановых волос, которые он вечно отбрасывал со лба. У него было лицо человека, который смотрит на мир с лёгкой иронией, но в этой иронии пряталась глубокая, почти болезненная чувствительность. Он командовал взводом на соседнем холме. Мы встретились у полевой кухни, где повар-вьетнамец наливал в жестяные миски жидкий суп с рисом и кусками солонины.
— Антуан! — воскликнул он, протягивая мне руку. — Ты тоже здесь? Значит, генерал решил собрать всех неудачников в одном месте.
— Похоже на то, — ответил я, пожимая его ладонь. — Только неудачники мы или смертники, пока не ясно.
— Смертники, — сказал он уже тише, и улыбка на его лице погасла. — Ты видел эти горы? Они кишат вьетами, как муравейник. Но не говори этого Бланшару. Он считает, что пораженческие настроения хуже дизентерии.
Мы сели на ящик из-под боеприпасов и принялись за суп. Он был горячим, но безвкусным, как подогретая вода с солью. Я всё равно ел. Пьер рассказывал о том, как попал в Нашан: его батальон перебросили сюда после того, как он чудом уцелел в засаде на дороге Ханой — Хоабинь. Он потерял половину взвода, а сам отделался контузией и осколком в плече, который оставили, потому что вынимать было опасно.
— Знаешь, что самое странное? — говорил он, глядя вдаль, на затянутые туманом вершины. — Я уже не помню лиц тех, кто погиб. Только темноту и крики. Мне кажется, что я схожу с ума. Но потом я смотрю на этих ребят, — он кивнул в сторону солдат, сидевших вокруг костра, — и понимаю, что все мы немного сумасшедшие. Иначе мы бы не выдержали.
Я не знал, что ответить. Я и сам начал забывать лица погибших. Может быть, так было легче. Память — странная вещь: она хранит не то, что было, а то, что ты смог пережить. Иногда она стирает лица, но оставляет ощущение пустоты, как от выбитого зуба. Ты проводишь языком по дырке и не находишь ничего, кроме шершавой десны.
Дни шли медленно, как вода в заболоченном ручье. Мы патрулировали окрестности, проверяли посты, доставляли боеприпасы. Я привык к однообразию, к постоянному ощущению сырости и холода. По утрам долина Нашан утопала в тумане, таком густом, что в десяти метрах не было видно ни зги. Туман приглушал звуки, делал их ватными. В такие часы казалось, что война где-то далеко, в другом мире. Потом туман рассеивался, и вместе с ним исчезала иллюзия покоя.
Ночью 21 ноября я проснулся от тишины. Это была не та тишина, которая успокаивает, а та, что предшествует удару. Я лежал в своей норе, укрытый плащ-палаткой, и слушал. Не пели цикады. Не лаяли собаки. Даже ветер стих. Я потянулся за автоматом, лежавшим у изголовья. Металл был холодным, как лёд. В следующую секунду небо разорвалось.
Миномётный обстрел начался внезапно. Мины падали с противным, воющим звуком, похожим на плач ребёнка. Земля вздрагивала, как живая. Я скатился на дно траншеи и прижался к стенке. Рядом кто-то кричал: «К бою! К бою!» Но крик тонул в грохоте. Сверху сыпались комья глины, осколки, сухие ветки. Я почувствовал, как по лицу течёт что-то тёплое. Сначала подумал — кровь. Оказалось, просто дождевая вода, скопившаяся в мешках с песком.
Обстрел длился минут десять. Потом наступила пауза — короткая, как вдох перед нырком. И в этой паузе я услышал их: вьетов. Они шли молча, но их дыхание, топот босых ног по мокрой траве, лязг затворов сливались в один низкий, утробный гул. Они поднимались по склону волнами, как чёрная вода в половодье.
Пулемёты на наших позициях открыли огонь. Трассеры расчертили ночь красными пунктирами. Я высунул голову над бруствером и увидел их — тёмные фигуры, бегущие через редкий кустарник. Они были повсюду. Я вскинул автомат и нажал на спуск. Очередь ушла в темноту. Приклад толкнул плечо. Кто-то упал, но остальные продолжали бежать.
— Гранаты! — заорал я, выдёргивая чеку.
Граната полетела в темноту, разорвалась с сухим треском. Следом полетели ещё три. Взрывы осветили склон, и я увидел искажённые лица, каски из листьев, чёрные мундиры. Они были совсем близко. Один из них, низкорослый, с винтовкой наперевес, бросился прямо на меня. Я выстрелил в упор. Он отлетел назад, как тряпичная кукла. Я почувствовал тошноту, но времени на неё не было.
Бой распался на отдельные схватки. В траншее стало тесно от тел — живых и мёртвых. Кто-то кричал по-арабски, кто-то по-французски. Штыки, приклады, сапёрные лопатки. Я дрался, не думая, движимый только инстинктом. В какой-то момент я увидел, как сенегалец из моего взвода, огромный, как баобаб, схватил вьетнамца за горло и поднял его над землёй. Тот бил ногами в воздухе, хрипел. Потом оба упали, на них навалились другие.