Read the book: «Сапёр ошибается дважды»
Глава 1. Смена прибыла
Землю я начал щупать раньше, чем открыл глаза.
Лежал лицом вниз, щекой в мокрой прошлогодней траве, а ладони уже шли от плеч в стороны, веером, одними пальцами — так ночью ищут на тумбочке очки, чтобы не смахнуть стакан. Под левой рукой трава, корешки и холодная жижа, под правой камешек, ещё камешек, дальше ровно. Ни проволоки, ни крышки, ни того гладкого и круглого, на чём пальцы останавливаются сами. Я довёл руки, сколько хватило длины, и вернул их по тому же следу.
Этому не учат, оно заводится само, году на третьем службы. Упал — сперва узнай, на чём лежишь, а потом уже вставай.
Тогда и открыл глаза. Травинка, на травинке капля, за каплей глинистый откос, и уходил он вверх, куда ни повернись. Воронка. Старая, заплывшая, шагов восемь поперёк, по скатам дёрн, на дне лужа талой воды, и в луже мои ботинки. От моей бомбы яма вышла бы вдвое шире, и лежать в ней было бы некому.
Я перевернулся на спину и пошёл руками по себе, как по найденному, сверху вниз и ничего не пропуская. Пальцев десять, все гнутся. Ключицы, рёбра. Руки работали, а голова была во Ржеве.
Котлован под жилой дом, за больницей. Ковш вывернул её под вечер. Немецкая фугасная бомба, двести пятьдесят кило, хвост отбит, корпус целый, местами даже краска уцелела. До хирургического корпуса сто сорок метров по рулетке. Вывезти больницу — сутки, и то если с реанимацией договорятся. Застройщик приехал сам, в светлых ботинках, встал за лентой и смотрел на часы так, чтобы я видел. Из администрации звонили без перерыва, и каждый новый голос спрашивал, когда увезёте.
Взрыватель у такой бомбы сидит в боку, в глубоком гнезде, которое у нас зовут стаканом, а на головке у него выбит номер. По номеру и судят, что внутри. Я протёр головку ветошью и прочёл номер дважды. Обычный, ударный, без часов и без чуткости к тряске. Такие вынимают, бомбу кладут в кузов на песок и везут на полигон, и сколько я их вынул, давно бросил считать. А что немцы и под обычный номер кое-что подкладывали, в тот же стакан, этажом ниже, про это я читал, и молодым рассказывал, и картинку им рисовал на доске. Мне сказали «давай, Палыч», в шестой раз за час, вежливо, с пониманием. Я дал и отправил ребят за оцепление.
Той штуке под взрывателем надо, чтобы его потянули на сантиметр. Написано — не значит правда. Я повторял это двадцать один год, а на двадцать втором поверил цифре. Номер я прочёл верно. Уступил.
Ботинки у застройщика были замшевые, и он всё отступал от края, где глина. Руки тем временем дошли до колен и стояли на них, и я не мог вспомнить, был ли пояс. Начал заново, с пояса.
Ноги оказались на месте, обе. Правое колено ныло, как ноет к дождю, в левом ухе звенело, как звенит с одиннадцатого года. Всё моё и всё при мне, чего быть не могло никак. Я полежал ещё. Небо стояло серое, ровное, и ни одной белой полосы от самолёта на нём не было.
Я сел и выложил карманы на колено, слева направо.
Часы «Восток», механика, на руке. Идут. Показывали они шесть сорок, а свет был плотный, без теней, полуденный. Нож складной. Зажигалка, газа на донышке. Курить бросил в марте, а выкинуть её рука не поднялась. Блокнот в клеёнчатой обложке, карандаш при нём на резинке. Маркер, чёрный. Моток синей изоленты, шесть метров, сам отматывал в понедельник с большой катушки.
Телефона не было. К такому взрывателю телефон не носят, и он остался в машине.
Ни щупа, чтобы колоть перед собой землю, ни прибора, который пищит на железо. Перчатки и те лежали на краю котлована. Даша звонит в первых числах, и трубку возьмёт кто-нибудь из расчёта.
* * *
Я рассовывал всё обратно по карманам, когда перед глазами встали буквы. Серые, ровные, чуть смазанные, как на бланке, который снимали с копии на копию. Они не лежали ни на траве, ни на откосе. Я повернул голову, и они повернулись со мной.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Смена прибыла.
Я закрыл левый глаз, открыл, закрыл правый. Буквы стояли. После контузии у меня полгода плавала в левом глазу серая запятая, и врач в госпитале сказал, что это от сотрясения и пройдёт. Прошло. Но запятая в слова не складывалась, а эти буквы постояли и поползли дальше.
[ПРИСЯГА СМОТРИТЕЛЯ]
1. Смену принимаю. На участок заступаю.
2. Участок обхожу в срок.
3. Наставление исполняю. За смотрителя оно не думает.
4. К предмету первым иду сам.
5. Найденное вношу в формуляр в тот же день.
6. Наряды исполняю в срок. Об отказе докладываю до срока.
7. Казённого против людей не обращаю и другим не даю.
8. Имущество участка принимаю по описи.
9. Участок сдаю смене по той же описи.
Принять вслух.
Звон в левом ухе не унимался, и читал я так, как читают журнал инструктажа перед выездом: первое слово строки, последнее, и сразу следующая строка. Принимаю, обхожу, исполняю, в срок. Казённая бумага, я таких подписал без счёта, на капоте, на колене, на спине у водителя.
На четвёртой строке, правда, задержался. «К предмету первым иду сам». Предмет. Так говорят у нас, у пиротехников, и больше так не говорит никто. У остальных это бомба, снаряд, железяка, «эта ваша дрянь». Я перечёл строку дважды, как номер на головке, и запомнил, что она четвёртая.
Отказаться было негде. Строки «не принимаю» я не нашёл, а выяснять на дне ямы, что бывает с непринявшим, было не с руки.
— Принимаю, — сказал я. Вышло сипло, пришлось повторить.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Присяга принята.
Дара не обнаружено. Годен.
Выдано: «Говор», «Формуляр».
Годным меня последний раз признавали в военкомате, в трусах и с листком в руке. Там тоже годен был тот, у кого чего-нибудь не нашли, плоскостопия или судимости. Какого дара не нашли у меня, канцелярия не написала.
«Говор» ничем себя не показал. Я сказал вслух «раз, два, три», и вышло «раз, два, три». Зато второе слово открылось само.
[ФОРМУЛЯР. УЧАСТОК 14]
Числится по описи: …
Я подождал, пока вместо точек встанет число. Не встало.
А слово было знакомое. Формуляром у нас зовут бумагу на минное поле, и пишет её тот, кто это поле ставил: сколько штук зарыл, каких, в каком порядке, от какого дерева отмерять шаги. Пишут её для своих, чтобы потом прийти и снять всё до последней, и на пустую землю такую бумагу не заводят. На мой участок её завели. Сидел я, выходит, посреди поля.
Я заново оглядел свою воронку, для авиабомбы мелкую, для снаряда широкую, и убрал ладонь с откоса, на который собирался опереться.
* * *
Из воронки выбирался по промоине, где талая вода содрала дёрн до глины и было видно, куда ставишь руку. На краю лёг на локти и стал смотреть.
Ни столба, ни провода. Перелесок, берёзы, ольха кустами, между ними пустоши в бурой траве по колено. Тихо было так, как под Ржевом не бывает и в четыре утра, ни трассы, ни собаки.
Четверть часа по «Востоку» я читал землю. Слева, в бурой траве, лежали в ряд четыре блюдца, где грунт просел на ладонь, и от блюдца до блюдца было одинаково, а сама земля рядами не проседает. За ними стоял круг тёмного прошлогоднего бурьяна, по грудь и с ровным краем. Правее, под берёзой, лежал овечий череп, а кости от него разнесло в одну сторону, шагов на шесть. Волк так не разносит.
И тропа. Узкая, в ступню, набитая до глины, она шла мимо воронки прямо, по сухому, а перед блюдцами брала вправо, лезла через мокрый кочкарник и возвращалась на сухое за тёмным кругом. Крюк шагов в сорок там, где напрямую пятнадцать.
Травой она не затянулась, значит, кто её натоптал, тот ходит до сих пор, и ходит живой. Я пошёл по крюку.
Ставил ногу только в набитое и с тропы не сходил ни на ступню. Где она ныряла в сырое, я садился над следами, и следы были всё те же — копыта, раздвоенные, мелкие, вчерашние поверх старых, а подошвы ни одной. На каждом повороте заламывал ветку на уровне глаз, сломом туда, откуда пришёл, потому что проверенного здесь было ровно столько, сколько прошли мои ботинки. Крюков тропа сделала ещё одиннадцать. У четырёх было видно, что она обходит: блюдце, бурьян, а раз кости, уже не овечьи, крупные, с рогом. У шести не было видно ничего, и я обходил так же.
А один оказался под водой. Тропа спустилась в низину и ушла в талую лужу, бурую, без дна. На той стороне она вылезала на глину заметно левее, чем входила: под водой она гнулась так же, только этого уже не показывала. Обходить пришлось бы по нехоженому, а ждать, пока сойдёт вода, дня три.
Я сел, развязал правый ботинок и сунул в воду босую ногу, у самого входа. Дно под тропой было твёрдое, убитое копытами, как пол в сарае. На ладонь левее начинался ил, и нога ушла в него по щиколотку. На ладонь правее то же самое.
Ботинок пришлось зашнуровать обратно. С железным носком нога слышит хуже, но босая в такой воде через десять шагов не услышит ничего. Пошёл боком, приставным шагом. Правая нащупывает твёрдое, берёт вес, левая подтягивается. Где твёрдое кончалось, вёл носком по дуге, пока не находил. На середине дно под правой мягко подалось.
Я остался на левой. Колено, на этот раз здоровое, мелко затряслось, и я дал ему трястись. Правой ногой, на весу, повёл назад и влево. Твёрдое нашлось в полуступне. Тропа свернула, а я её проскочил.
Двенадцать шагов за двадцать минут. На том берегу вылил воду из ботинок. От воронки досюда вышло два часа сорок, и правую ногу я под конец ставил плашмя, как на лёд.
Берёзы расступились, тропа пошла под уклон, в ольховую лощинку, и впереди, за ольхой, показался вал с орешником поверху, ровный, длинный, в обе стороны. Межа. За межой говорили. Мужской голос, короткое слово, тишина, и опять оно же. Шагу не прибавил.
Лощинку поперёк прорезала промоина в локоть шириной, свежая, этой весны. Тропа перед ней брала влево и перескакивала выше, по камню. Я остановился, потому что остановилась тропа, и посмотрел, что она обходит.
В стенке промоины, в ладони под дёрном, вода открыла бок. Глина, обожжённая докрасна, круглая, как у кринки, только кринку не закапывают в землю по горло и не накрывают плоской крышкой. По ободу, под крышкой, ещё до обжига выдавили корону, а под ней насечки.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет: заряд коронный серийный.
Проверь сам.
Руки я убрал в карманы. Обе.
Да и чем проверять? Щупа нет. Нож складной, железный, лезвие в ладонь, и с таким к незнакомому ложатся те, кому надоело жить. От чего оно срабатывает, от веса, от наклона или от железа, горшок не сообщал, а канцелярия знала ровно то, что выдавлено на глине. Серийный, а серийные в одиночку не лежат. На такой случай у меня правило короткое. Не знаешь — не трогай. Отметь, запиши, обойди.
Я отступил по своему следу, срезал ольховую ветку, надорвал зубами подкладку куртки и выдрал полосу в два пальца. Подкладка серая, на бурой траве её видно, только если знаешь, куда смотреть. Синяя изолента была бы заметней, но изоленту я берёг: второго мотка тут не выдадут. Ветку с лоскутом воткнул в тропу, в набитое, в шаге от промоины, с наклоном к предмету.
Потом блокнот, первая чистая страница после ржевских. « 1. Горшок глин., закопан по крышку. В стенке промоины, справа от тропы 1 шаг, ладонь под дёрном. До вала с орешником ~50 шагов. Не трогал». Нарисовал лощинку, промоину, тропу и крестик.
Через промоину перешёл там, где переходила тропа, и насчитал до конца ольхи тридцать шагов, а дальше не пошёл.
Клеймо. Клеймо я не записал. Корона, насечки, а сколько насечек? Три… Или мне удобно, чтобы три. Вал был вот он, голос за ним говорил своё слово, там были люди и, наверное, вода, а я с утра пил только во Ржеве.
Твою дивизию.
Я повернулся на пятках и пошёл назад, ступня в ступню, по своим же отпечаткам, чётким в сырой глине, и присел у ветки, не ближе. У короны три зубца, средний выше. Насечек три, косые, под правым зубцом. Чего не записал, того не было, это я тоже диктовал молодым. Записал, срисовал и только тогда пошёл к валу.
* * *
Я вылез на вал сквозь орешник и попал на набитую дорожку. По гребню ходили, и ходили много. По ту сторону земля лежала другая, выбитая скотом, в лепёшках, с колеёй вдоль вала и жердяной изгородью подальше.
Люди стояли правее, шагах в ста, где вал поднимался горбом, а ольха внизу кончалась. Человек двадцать, мужики с шапками в руках, бабы, у одного на плече моток верёвки, с которым он ничего не делал. Стояли тесно и молча, как у оцепления, когда людям уже всё объяснили. Смотрели все в одну сторону, в поле, на ту землю, с которой я пришёл.
В поле, шагах в шестидесяти от вала, в бурой траве стоял мальчик лет девяти. Левая нога впереди, правая сзади, руки чуть в стороны, как на бревне.
К нему через траву шли следы, тёмные на мокром: узкий, петлями, и широкий, прямо поверх узкого. Широкий обрывался шагах в десяти от мальчика и поворачивал назад.
Впереди всех, на самой кромке, стоял мужик на голову выше остальных, сутулый, руки до колен. Смотрел он себе под ноги и говорил в землю, ровно:
— Нел. Стой, Нел.
То самое слово. Звуки чужие, ни на что не похожие, а смысл приходил сразу, как от дорожного знака. Вот он где, «Говор».
Я пошёл к ним по гребню. Первой обернулась женщина, коротко стриженная, под мальчишку, без платка, с руками красными до локтей, как после стирки в проруби. Она посмотрела на меня, потом на ольху у меня за спиной, потом на мои ботинки в рыжей глине, какой по эту сторону вала не было.
— Пустой, — сказала она.
Обернулись все и подались от меня, кто на шаг, кто дальше, так что вокруг сделалось просторно.
— Не буди! Не буди, не буди… — зачастила какая-то из баб.
Мужик с верёвкой снял моток с плеча и переложил на другое. Не обернулся только сутулый.
— Что у него под ногой? — спросил я.
Рот сделал своё. Губы пошли не туда, язык упёрся в зубы, и вышли те же чужие звуки. Мне не ответили, только смотрели.
— Ты слышишь, что тебе сказано? — спросила стриженая. — Ты пустой! Ты оттуда вышел. Оттуда не выходят.
— Слышу. Правым. Что у него под ногой?
Она помолчала, решая, стою ли я слов. Решила, что время дороже.
— Волос. Через щиколотку. За ягнёнком полез, дурень!
Ягнёнок был тут же, стоял у чьей-то юбки и жевал конец пояса.
— Он кричал?
— Сказал: «Нитка». И встал. Этому у нас с пелёнок учат.
— Давно стоит?
— С четверть свечи.
Это мне ничего не сказало. Я посмотрел на мальчишкину ногу, на ту, что впереди. Колено у неё подрагивало, и это было видно даже с вала.
— Куда идёт волос?
— Вправо от него. Пять шагов, кочка, видишь? Там спящий. Гарт по его следу шёл, десяти шагов не дошёл, видел. — Она кивнула на сутулого. — Я его назад за пояс тащила.
— Кто ещё туда ходил?
— Никто! Туда восемьдесят лет никто не ходит.
Кто ставит нить, тот хочет, чтобы горшок на её конце сработал, когда нить тронут. Бывают и такие, что срабатывают и когда её натянут, и когда отпустят. Сейчас её держит мальчишкина щиколотка. Вбей у щиколотки кол, чтобы нить легла на дерево и не шелохнулась, и пусть парень убирает ногу.
— Колья — вон орешник. Почему стоите?
Она посмотрела на меня, как на лежачего, который спросил, когда танцы.
— Потому что в шаге от кочки землю размыло, и там второй бок торчит.
— Какой?
— А ты сходи спроси! Не знает никто. И узнать некому.
— Почему некому?
— Каждый пятый спящий чует дар. Искру — с шага, с двух, кто посильней, того дальше. Пока не знаешь, какой он, ближе трёх шагов не ходят. Ни Гарт, ни я, ни корова.
— От него до мальчишки шага четыре, не меньше.
— До мальчишки — да. А с волоса снять — это к горшку идти и там держать. Теперь понял?
Держать нить у самого горшка, рукой, чтобы та не дрогнула, пока парень уходит. Так здесь снимают. А второй бок торчит от горшка в шаге.
— Нет. Что такое дар?
Кто-то засмеялся, коротко, и подавился.
— Стой, Нел, — опять сказал сутулый.
Стриженая зло выдернула из кармана камешек, серый, с голубиное яйцо, и стиснула в кулаке. Разжала. Камешек светился жёлто, ровно, без дыма. Она сунула его мне под нос и тут же спрятала обратно в карман, и сквозь холстину просвечивало.
— Вот чем зажгла. Это у каждого. У овцы есть.
Ни фитиля, ни кнопки я на камешке не разглядел. Посмотрел на её пустой кулак ещё раз. Так вот она какая, искра, и горшок её чует.
— А во мне?
Она смотрела долго, сощурившись, куда-то мне в грудину.
— В тебе ничего нет.
— Не пускай его, Гарт! — Это крикнул мужик с верёвкой, и голос у него был сорванный. — Пустой — к беде! Влезет, разбудит, и парня твоего по полю разнесёт… Пускай стоит малец. Стоит же!
— До ночи простоит? — спросила стриженая, не оборачиваясь. — Ты на колено его глянь!
— А ты, значит, его туда шлёшь, чтоб он…
— Я никого не шлю!
— Уважаемый, — сказал я мужику с верёвкой. — Вы сами пойдёте?
Он открыл рот и закрыл. Моток переехал обратно на первое плечо.
Сутулый наконец повернул голову. На меня он не посмотрел, посмотрел на мои ботинки и у них спросил:
— Сымешь?
— Посмотрю.
На это слово всю мою службу обижаются. Сутулый кивнул ботинкам и опять повернулся к полю:
— Стой, Нел. Стой… Идут к тебе.
Я спустился с вала на чистую сторону, в орешник. Срезал прут, прямой, в палец толщиной, длиной в мой рост, без сучков на нижней трети, и заострил. Срезал и пару колышков в локоть, заострил тоже, хотя хватит ли их и куда их бить, ещё не знал.
Сел на гребне, где кончалась дорожка и начиналась бурая трава. Железа на мне было пять мест, считая колёсико на зажигалке, а пуговицы на куртке и на штанах пластмассовые, их я не считал.
Часы легли на траву слева, рядом с ними сложенный нож и зажигалка, дальше ремень с пряжкой. Штаны держались и так, за зиму я похудел. Расшнуровал ботинки с железными носками, поставил их парой, носками к полю, и сунул в них носки.
Земля была, какой ей положено быть в начале весны, сверху каша, под кашей лёд. Пальцы на ногах поджались сами. В луже босая нога оглохла бы, не дойдя до того берега. Тут не вода, тут она продержится дольше, а насколько — узнаю по дороге.
— Ты зачем разулся? — спросила стриженая. — Хоронить тебя там всё равно некому, не старайся.
— Ногой слышнее.
Я тронул нагрудный карман, изолента была на месте. Взял прут в правую руку, колышки в левую и встал.
— Работаем.
Лежал я лицом вниз, щекой в мокрой прошлогодней траве, а ладони уже шли от плеч в стороны, веером, одними пальцами — так ночью ищут на тумбочке очки, чтобы не смахнуть стакан. Под левой рукой трава, корешки и холодная жижа, под правой камешек, ещё камешек, дальше ровно. Ни проволоки, ни крышки, ни того гладкого и круглого, на чём пальцы останавливаются сами. Я довёл руки, сколько хватило длины, и вернул их по тому же следу.
Этому не учат, оно заводится само, году на третьем службы. Упал — сперва узнай, на чём лежишь, а потом уже вставай.
Тогда я открыл глаза. Травинка, на травинке капля, за каплей глинистый откос, и уходил он вверх, куда ни повернись. Воронка. Старая, заплывшая, шагов восемь поперёк, по скатам дёрн, на дне лужа талой воды, и в луже мои ботинки. От моей бомбы яма вышла бы вдвое шире, и лежать в ней было бы некому.
Я перевернулся на спину и пошёл руками по себе, как по найденному, сверху вниз и ничего не пропуская. Пальцев десять, все гнутся. Ключицы, рёбра. Руки работали, а голова была во Ржеве.
Котлован под жилой дом, за больницей. Ковш вывернул её под вечер. Немецкая фугасная бомба, двести пятьдесят кило, хвост отбит, корпус целый, местами даже краска уцелела. До хирургического корпуса сто сорок метров по рулетке. Вывезти больницу — сутки, и то если с реанимацией договорятся. Застройщик приехал сам, в светлых ботинках, встал за лентой и смотрел на часы так, чтобы я видел. Из администрации звонили каждые двадцать минут, и каждый новый голос спрашивал, когда увезёте.
Взрыватель у такой бомбы сидит в боку, в глубоком гнезде, которое у нас зовут стаканом, а на головке у него выбит номер. По номеру и судят, что внутри. Я протёр головку ветошью и прочёл номер дважды. Обычный, ударный, без часов и без чуткости к тряске. Такие вынимают, бомбу кладут в кузов на песок и везут на полигон, и сколько я их вынул, не считал уже лет десять. А что немцы и под обычный номер кое-что подкладывали, в тот же стакан, этажом ниже, про это я читал, и молодым рассказывал, и картинку им рисовал на доске. Мне сказали «давай, Палыч», в шестой раз за час, вежливо, с пониманием. Я дал и отправил ребят за оцепление.
Той штуке под взрывателем надо, чтобы его потянули на сантиметр. Написано — не значит правда. Я повторял это двадцать один год, а на двадцать втором поверил цифре. Номер я прочёл верно. Уступил.
Ноги оказались на месте, обе. Правое колено ныло, как ноет к дождю, в левом ухе звенело, как звенит с одиннадцатого года. Всё моё и всё при мне, чего быть не могло никак. Я полежал ещё. Небо стояло серое, ровное, и ни одной белой полосы от самолёта на нём не было.
Потом сел и выложил карманы на колено, слева направо.
Часы «Восток», механика, на руке. Идут. Показывали они шесть сорок, а свет был плотный, без теней, полуденный. Нож складной. Зажигалка, газа на донышке. Курить я бросил в марте, а её выкинуть рука не поднялась. Блокнот в клеёнчатой обложке, карандаш при нём на резинке. Маркер, чёрный. Моток синей изоленты, шесть метров, сам отматывал в понедельник с большой катушки.
Телефона не было. К такому взрывателю телефон не носят, и он остался в машине.
Ни щупа, чтобы колоть перед собой землю, ни прибора, который пищит на железо. Перчатки и те лежали на краю котлована. Даша звонит в первых числах, и трубку возьмёт кто-нибудь из расчёта.
* * *
Я рассовывал всё обратно по карманам, когда перед глазами встали буквы. Серые, ровные, чуть смазанные, как на бланке, который пересняли раз двадцать. Они не лежали ни на траве, ни на откосе. Я повернул голову, и они повернулись со мной.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Смена прибыла.
Я закрыл левый глаз, открыл, закрыл правый. Буквы стояли. После контузии у меня полгода плавала в левом глазу серая запятая, и врач в госпитале сказал, что это от сотрясения и пройдёт. Прошло. Но запятая в слова не складывалась, а эти буквы постояли и поползли дальше.
[ПРИСЯГА СМОТРИТЕЛЯ]
1. Смену принимаю. На участок заступаю.
2. Участок обхожу в срок.
3. Наставление исполняю. За смотрителя оно не думает.
4. К предмету первым иду сам.
5. Найденное вношу в формуляр в тот же день.
6. Наряды исполняю в срок. Об отказе докладываю до срока.
7. Казённого против людей не обращаю и другим не даю.
8. Имущество участка принимаю по описи.
9. Участок сдаю смене по той же описи.
Принять вслух.
Звон в левом ухе не унимался, и читал я так, как читают журнал инструктажа перед выездом. Первое слово строки, последнее, и сразу следующая строка. Принимаю, обхожу, исполняю, в срок. Казённая бумага, я таких подписал сотни три, на капоте, на колене, на спине у водителя.
На четвёртой строке, правда, задержался. «К предмету первым иду сам». Предмет. Так говорят у нас, у пиротехников, и больше так не говорит никто. У остальных это бомба, снаряд, железяка, «эта ваша дрянь». Я перечёл строку дважды, как номер на головке, и запомнил, что она четвёртая.
Отказаться было негде. Строки «не принимаю» я не нашёл, а выяснять на дне ямы, что бывает с непринявшим, было не с руки.
— Принимаю, — сказал я. Вышло сипло, пришлось повторить.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Присяга принята.
Дара не обнаружено. Годен.
Выдано: «Говор», «Формуляр».
Годным меня последний раз признавали в военкомате в две тысячи первом. Там тоже годен был тот, у кого чего-нибудь не нашли, плоскостопия или судимости. Какого дара не нашли у меня, канцелярия не написала.
«Говор» ничем себя не показал. Я сказал вслух «раз, два, три», и вышло «раз, два, три». Зато второе слово открылось само.
[ФОРМУЛЯР. УЧАСТОК 14]
Числится по описи: …
Я подождал, пока вместо точек встанет число. Не встало.
А слово было знакомое. Формуляром у нас зовут бумагу на минное поле, и пишет её тот, кто это поле ставил. В ней сказано, сколько штук он зарыл, каких, в каком порядке и от какого дерева отмерять шаги, и пишут её для своих, чтобы потом прийти и снять всё до последней. На пустую землю такую бумагу не заводят. Раз на участок четырнадцать она заведена, значит, участок заминирован и я сижу посреди него, а число, сколько здесь зарыто, канцелярия заменила точками.
Я заново оглядел свою воронку, для авиабомбы мелкую, для снаряда широкую, и убрал ладонь с откоса, на который собирался опереться.
* * *
Наверх я полез по промоине, где талая вода содрала дёрн до глины и было видно, куда ставишь руку. На краю лёг на локти и стал смотреть.
Ни столба, ни провода. Перелесок, берёзы, ольха кустами, между ними пустоши в бурой траве по колено. Тихо было так, как под Ржевом не бывает и в четыре утра, ни трассы, ни собаки.
Землю я читал четверть часа по «Востоку». Слева, шагах в двадцати, лежали в ряд четыре блюдца, где грунт просел на ладонь, и от блюдца до блюдца было одинаково, а сама земля рядами не проседает. За ними стоял круг тёмного прошлогоднего бурьяна, по грудь и с ровным краем. Правее, под берёзой, лежал овечий череп, а кости от него разнесло в одну сторону, шагов на шесть. Волк так не разносит.
И тропа. Узкая, в ступню, набитая до глины, она шла мимо воронки прямо, по сухому, а перед блюдцами брала вправо, лезла через мокрый кочкарник и возвращалась на сухое за тёмным кругом. Крюк шагов в сорок там, где напрямую пятнадцать.
Травой она не затянулась, значит, кто её натоптал, тот ходит до сих пор, и ходит живой. Я пошёл по крюку.
Ногу я ставил только в набитое и с тропы не сходил ни на ступню, а где она ныряла в сырое, садился над следами, и следы были всё одни, копыта, раздвоенные, мелкие, вчерашние поверх старых. Подошвы не попалось ни одной. На каждом повороте я заламывал ветку на уровне глаз, сломом туда, откуда пришёл, потому что проверенного здесь было ровно столько, сколько прошли мои ботинки.
Крюков тропа сделала ещё одиннадцать. У четырёх я видел, что она обходит, то блюдце, то бурьян, а один раз кости, уже не овечьи, крупные, с рогом. У шести не видел ничего и обошёл так же.
А один оказался под водой. Тропа спустилась в низину и ушла в талую лужу шагов в двенадцать шириной, бурую, без дна. На той стороне она вылезала на глину заметно левее, чем входила. Значит, и под водой гнётся, а где — не показано. Обходить пришлось бы по нехоженому, а ждать, пока сойдёт вода, дня три.
Я сел, развязал правый ботинок и сунул в воду босую ногу, у самого входа. Дно под тропой было твёрдое, убитое копытами, как пол в сарае. На ладонь левее начинался ил, и нога ушла в него по щиколотку. На ладонь правее то же самое.
Ботинок пришлось зашнуровать обратно. С железным носком нога слышит хуже, но босая в такой воде через десять шагов не услышит ничего. Пошёл боком, приставным шагом. Правая нащупывает твёрдое, берёт вес, левая подтягивается. Где твёрдое кончалось, вёл носком по дуге, пока не находил. На середине дно под правой мягко подалось.
Я остался на левой. Колено, на этот раз здоровое, мелко затряслось, и я дал ему трястись. Правой ногой, на весу, повёл назад и влево. Твёрдое нашлось в полуступне. Тропа свернула, а я её проскочил.
Двенадцать шагов за двадцать минут. На том берегу я вылил воду из ботинок. От воронки досюда вышло два часа сорок, и правую ногу я под конец ставил плашмя, как на лёд.
Потом берёзы расступились, тропа пошла под уклон, в ольховую лощинку, и впереди, за ольхой, показался вал с орешником поверху, ровный, длинный, в обе стороны. Межа. За межой говорили. Мужской голос, одно короткое слово, тишина, и опять оно же. Шагу я не прибавил.
Лощинку поперёк прорезала промоина в локоть шириной, свежая, этой весны. Тропа перед ней брала влево и перескакивала выше, по камню. Я остановился, потому что остановилась тропа, и посмотрел, что она обходит.
В стенке промоины, в ладони под дёрном, вода открыла бок. Глина, обожжённая докрасна, круглая, как у кринки, только кринку не закапывают в землю по горло и не накрывают плоской крышкой. По ободу, под крышкой, ещё до обжига выдавили корону, а под ней насечки.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет: заряд коронный серийный.
Проверь сам.
Руки я убрал в карманы. Обе.
Да и чем проверять? Щупа нет. Нож складной, железный, лезвие в ладонь, и с таким к незнакомому ложатся те, кому надоело жить. От чего оно срабатывает, от веса, от наклона или от железа, горшок не сообщал, а канцелярия знала ровно то, что выдавлено на глине. Серийный, стало быть, не один. На такой случай у меня правило короткое. Не знаешь — не трогай. Отметь, запиши, обойди.
Я отступил по своему следу, срезал ольховую ветку, надорвал зубами подкладку куртки и выдрал полосу в два пальца. Подкладка серая, на бурой траве её видно от силы шагов с десяти. Синяя изолента была бы заметней, только её шесть метров, и второго мотка тут не выдадут. Ветку с лоскутом я воткнул в тропу, в набитое, в шаге от промоины, с наклоном к предмету.
Потом блокнот, первая чистая страница после ржевских. « 1. Горшок глин., закопан по крышку. В стенке промоины, справа от тропы 1 шаг, ладонь под дёрном. До вала с орешником ~50 шагов. Не трогал». Нарисовал лощинку, промоину, тропу и крестик.
Промоину я перешёл там, где переходила тропа, и насчитал до конца ольхи тридцать шагов. На тридцать первом встал.
Клеймо. Клеймо я не записал. Корона, насечки, а сколько насечек? Три… Или мне удобно, чтобы три. Вал был вот он, голос за ним говорил своё слово, там были люди и, наверное, вода, а я с утра пил только во Ржеве.
Твою дивизию.
Я повернулся на пятках и пошёл назад, ступня в ступню. Отпечатки в сырой глине стояли чёткие. Тридцать шагов. Присел у ветки, не ближе. У короны три зубца, средний выше. Насечек три, косые, под правым зубцом. Чего не записал, того не было, это я тоже диктовал молодым. Записал, срисовал и только тогда пошёл к валу.
* * *
На вал я вылез сквозь орешник и попал на набитую дорожку. По гребню ходили, и ходили много. По ту сторону земля лежала другая, выбитая скотом, в лепёшках, с колеёй вдоль вала и жердяной изгородью подальше.
Люди стояли правее, шагах в ста, где вал поднимался горбом, а ольха внизу кончалась. Человек двадцать, мужики с шапками в руках, бабы, у одного на плече моток верёвки, с которым он ничего не делал. Стояли тесно и молча, как у оцепления, когда людям уже всё объяснили. Смотрели все в одну сторону, в поле, на ту землю, с которой я пришёл.
В поле, шагах в шестидесяти от вала, в бурой траве стоял мальчик лет девяти. Левая нога впереди, правая сзади, руки чуть в стороны, как на бревне.
К нему через траву шли два следа, тёмные на мокром. Один узкий, петлями, второй широкий, прямо поверх узкого. Широкий обрывался шагах в десяти от мальчика и поворачивал назад.
Впереди всех, на самой кромке, стоял мужик на голову выше остальных, сутулый, руки до колен. Смотрел он себе под ноги и говорил в землю, ровно:
— Нел. Стой, Нел.
То самое слово. Звуки чужие, ни на что не похожие, а смысл приходил сразу, как от дорожного знака. «Говор», стало быть, выдали.
Я пошёл к ним по гребню. Первой обернулась женщина, коротко стриженная, под мальчишку, без платка, с руками красными до локтей, как после стирки в проруби. Она посмотрела на меня, потом на ольху у меня за спиной, потом на мои ботинки в рыжей глине, какой по эту сторону вала не было.
— Пустой, — сказала она.
Обернулись все и подались от меня, на шаг, на два, так что вокруг сделалось просторно.
— Не буди! Не буди, не буди… — зачастила какая-то из баб.
Мужик с верёвкой снял моток с плеча и переложил на другое. Один сутулый не обернулся.
— Что у него под ногой? — спросил я.
Рот сделал своё. Губы пошли не туда, язык упёрся в зубы, и вышли те же чужие звуки. Мне не ответили, только смотрели.
— Ты слышишь, что тебе сказано? — спросила стриженая. — Ты пустой! Ты оттуда вышел. Оттуда не выходят.
— Слышу. Правым. Что у него под ногой?
Она помолчала, решая, стою ли я слов. Решила, что время дороже.
— Волос. Через щиколотку. За ягнёнком полез, дурень!
Ягнёнок был тут же, стоял у чьей-то юбки и жевал конец пояса.
— Он кричал?
— Сказал: «Нитка». И встал. Этому у нас с пелёнок учат.
— Давно стоит?
— С четверть свечи.
Это мне ничего не сказало. Я посмотрел на мальчишкину ногу, на ту, что впереди. Колено у неё подрагивало, и это было видно даже с вала.
— Куда идёт волос?
— Вправо от него. Пять шагов, кочка, видишь? Там спящий. Гарт по его следу шёл, десяти шагов не дошёл, видел. — Она кивнула на сутулого. — Я его назад за пояс тащила.
— Кто ещё туда ходил?
— Никто! Туда восемьдесят лет никто не ходит.
Кто ставит нить, тот хочет, чтобы горшок на её конце сработал, когда нить тронут. Бывают и такие, что срабатывают и когда её натянут, и когда отпустят. Сейчас её держит мальчишкина щиколотка. Вбей у щиколотки кол, чтобы нить легла на дерево и не шелохнулась, и пусть парень убирает ногу.
— Колья — вон орешник. Почему стоите?
Она посмотрела на меня, как на лежачего, который спросил, когда танцы.
— Потому что в шаге от кочки землю размыло, и там второй бок торчит.
— Какой?
— А ты сходи спроси! Не знает никто. И узнать некому.
— Почему некому?
— Каждый пятый спящий чует дар. Искру — с шага, с двух, кто посильней, того дальше. Пока не знаешь, какой он, ближе трёх шагов не ходят. Ни Гарт, ни я, ни корова.
— От него до мальчишки шага четыре, не меньше.
— До мальчишки — да. А с волоса снять — это к горшку идти и там держать. Теперь понял?
Держать, стало быть, нить у самого горшка, рукой, чтобы та не дрогнула, пока парень уходит. Так здесь снимают. А до горшка от второго бока один шаг.
— Нет. Что такое дар?
Кто-то засмеялся, коротко, и подавился.
— Стой, Нел, — опять сказал сутулый.
Стриженая зло выдернула из кармана камешек, серый, с голубиное яйцо, и стиснула в кулаке. Разжала. Камешек светился жёлто, ровно, без дыма. Она сунула его мне под нос и тут же спрятала обратно в карман, и сквозь холстину просвечивало.
— Вот чем зажгла. Это у каждого. У овцы есть.
Ни фитиля, ни кнопки я на камешке не разглядел. Посмотрел на её пустой кулак ещё раз. Искра, выходит, вот это и есть, и горшок её чует, у кого с шага, у кого дальше.
— А во мне?
Она смотрела долго, сощурившись, куда-то мне в грудину.
— В тебе ничего нет.
— Не пускай его, Гарт! — Это крикнул мужик с верёвкой, и голос у него был сорванный. — Пустой — к беде! Влезет, разбудит, и парня твоего по полю разнесёт… Пускай стоит малец. Стоит же!
— До ночи простоит? — спросила стриженая, не оборачиваясь. — Ты на колено его глянь!
— А ты, значит, его туда шлёшь, чтоб он…
— Я никого не шлю!
— Уважаемый, — сказал я мужику с верёвкой. — Вы сами пойдёте?
Он открыл рот и закрыл. Моток переехал обратно на первое плечо.
Сутулый наконец повернул голову. На меня он не посмотрел, посмотрел на мои ботинки и у них спросил:
— Сымешь?
— Посмотрю.
Двадцать один год на это слово обижаются. Сутулый кивнул ботинкам и опять повернулся к полю:
— Стой, Нел. Стой… Идут к тебе.
Я спустился с вала на чистую сторону, в орешник. Срезал прут, прямой, в палец толщиной, длиной в мой рост, без сучков на нижней трети, и заострил. Срезал и два колышка в локоть, заострил тоже, хотя хватит ли двух и куда их бить, ещё не знал.
Потом сел на гребне, где кончалась дорожка и начиналась бурая трава. Железа на мне было пять мест, считая колёсико на зажигалке, а пуговицы на куртке и на штанах пластмассовые, их я не считал.
Часы легли на траву слева, рядом с ними сложенный нож и зажигалка, дальше ремень с пряжкой. Штаны держались и так, за зиму я похудел. Ботинки с железными носками я расшнуровал, поставил парой, носками к полю, и сунул в них носки.
Земля была, какой ей положено быть в начале весны, сверху каша, под кашей лёд. Пальцы на ногах поджались сами. У лужи я давал босой ноге десять шагов. Тут не вода, тут она продержится дольше, а насколько — узнаю по дороге.
— Ты зачем разулся? — спросила стриженая. — Хоронить тебя там всё равно некому, не старайся.
— Ногой слышнее.
Я тронул нагрудный карман, изолента была на месте. Взял прут в правую руку, колышки в левую и встал.
— Работаем.
Лежал лицом вниз, щекой в мокрой прошлогодней траве, а ладони уже шли от плеч в стороны, веером, одними пальцами — так ночью ищут на тумбочке очки, чтобы не смахнуть стакан. Под левой рукой трава, корешки и холодная жижа, под правой камешек, ещё камешек, дальше ровно. Ни проволоки, ни крышки, ни того гладкого и круглого, на чём пальцы останавливаются сами. Я довёл руки, сколько хватило длины, и вернул их по тому же следу.
Этому не учат, оно заводится само, году на третьем службы. Упал — сперва узнай, на чём лежишь, а потом уже вставай.
Тогда и открыл глаза. Травинка, на травинке капля, за каплей глинистый откос, и уходил он вверх, куда ни повернись. Воронка. Старая, заплывшая, шагов восемь поперёк, по скатам дёрн, на дне лужа талой воды, и в луже мои ботинки. От моей бомбы яма вышла бы вдвое шире, и лежать в ней было бы некому.
Я перевернулся на спину и пошёл руками по себе, как по найденному, сверху вниз и ничего не пропуская. Пальцев десять, все гнутся. Ключицы, рёбра. Руки работали, а голова была во Ржеве.
Котлован под жилой дом, за больницей. Ковш вывернул её под вечер. Немецкая фугасная бомба, двести пятьдесят кило, хвост отбит, корпус целый, местами даже краска уцелела. До хирургического корпуса сто сорок метров по рулетке. Вывезти больницу — сутки, и то если с реанимацией договорятся. Застройщик приехал сам, в светлых ботинках, встал за лентой и смотрел на часы так, чтобы я видел. Из администрации звонили без перерыва, и каждый новый голос спрашивал, когда увезёте.
Взрыватель у такой бомбы сидит в боку, в глубоком гнезде, которое у нас зовут стаканом, а на головке у него выбит номер. По номеру и судят, что внутри. Я протёр головку ветошью и прочёл номер дважды. Обычный, ударный, без часов и без чуткости к тряске. Такие вынимают, бомбу кладут в кузов на песок и везут на полигон, и сколько я их вынул, давно бросил считать. А что немцы и под обычный номер кое-что подкладывали, в тот же стакан, этажом ниже, про это я читал, и молодым рассказывал, и картинку им рисовал на доске. Мне сказали «давай, Палыч», в шестой раз за час, вежливо, с пониманием. Я дал и отправил ребят за оцепление.
Той штуке под взрывателем надо, чтобы его потянули на сантиметр. Написано — не значит правда. Я повторял это двадцать один год, а на двадцать втором поверил цифре. Номер я прочёл верно. Уступил.
Ботинки у застройщика были замшевые, и он всё отступал от края, где глина. Руки тем временем дошли до колен и стояли на них, и я не мог вспомнить, был ли пояс. Начал заново, с пояса.
Ноги оказались на месте, обе. Правое колено ныло, как ноет к дождю, в левом ухе звенело, как звенит с одиннадцатого года. Всё моё и всё при мне, чего быть не могло никак. Я полежал ещё. Небо стояло серое, ровное, и ни одной белой полосы от самолёта на нём не было.
Я сел и выложил карманы на колено, слева направо.
Часы «Восток», механика, на руке. Идут. Показывали они шесть сорок, а свет был плотный, без теней, полуденный. Нож складной. Зажигалка, газа на донышке. Курить бросил в марте, а выкинуть её рука не поднялась. Блокнот в клеёнчатой обложке, карандаш при нём на резинке. Маркер, чёрный. Моток синей изоленты, шесть метров, сам отматывал в понедельник с большой катушки.
Телефона не было. К такому взрывателю телефон не носят, и он остался в машине.
Ни щупа, чтобы колоть перед собой землю, ни прибора, который пищит на железо. Перчатки и те лежали на краю котлована. Даша звонит в первых числах, и трубку возьмёт кто-нибудь из расчёта.
* * *
Я рассовывал всё обратно по карманам, когда перед глазами встали буквы. Серые, ровные, чуть смазанные, как на бланке, который снимали с копии на копию. Они не лежали ни на траве, ни на откосе. Я повернул голову, и они повернулись со мной.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Смена прибыла.
Я закрыл левый глаз, открыл, закрыл правый. Буквы стояли. После контузии у меня полгода плавала в левом глазу серая запятая, и врач в госпитале сказал, что это от сотрясения и пройдёт. Прошло. Но запятая в слова не складывалась, а эти буквы постояли и поползли дальше.
[ПРИСЯГА СМОТРИТЕЛЯ]
1. Смену принимаю. На участок заступаю.
2. Участок обхожу в срок.
3. Наставление исполняю. За смотрителя оно не думает.
4. К предмету первым иду сам.
5. Найденное вношу в формуляр в тот же день.
6. Наряды исполняю в срок. Об отказе докладываю до срока.
7. Казённого против людей не обращаю и другим не даю.
8. Имущество участка принимаю по описи.
9. Участок сдаю смене по той же описи.
Принять вслух.
Звон в левом ухе не унимался, и читал я так, как читают журнал инструктажа перед выездом: первое слово строки, последнее, и сразу следующая строка. Принимаю, обхожу, исполняю, в срок. Казённая бумага, я таких подписал без счёта, на капоте, на колене, на спине у водителя.
На четвёртой строке, правда, задержался. «К предмету первым иду сам». Предмет. Так говорят у нас, у пиротехников, и больше так не говорит никто. У остальных это бомба, снаряд, железяка, «эта ваша дрянь». Я перечёл строку дважды, как номер на головке, и запомнил, что она четвёртая.
Отказаться было негде. Строки «не принимаю» я не нашёл, а выяснять на дне ямы, что бывает с непринявшим, было не с руки.
— Принимаю, — сказал я. Вышло сипло, пришлось повторить.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Присяга принята.
Дара не обнаружено. Годен.
Выдано: «Говор», «Формуляр».
Годным меня последний раз признавали в военкомате, в трусах и с листком в руке. Там тоже годен был тот, у кого чего-нибудь не нашли, плоскостопия или судимости. Какого дара не нашли у меня, канцелярия не написала.
«Говор» ничем себя не показал. Я сказал вслух «раз, два, три», и вышло «раз, два, три». Зато второе слово открылось само.
[ФОРМУЛЯР. УЧАСТОК 14]
Числится по описи: …
Я подождал, пока вместо точек встанет число. Не встало.
А слово было знакомое. Формуляром у нас зовут бумагу на минное поле, и пишет её тот, кто это поле ставил: сколько штук зарыл, каких, в каком порядке, от какого дерева отмерять шаги. Пишут её для своих, чтобы потом прийти и снять всё до последней, и на пустую землю такую бумагу не заводят. На мой участок её завели. Сидел я, выходит, посреди поля.
Я заново оглядел свою воронку, для авиабомбы мелкую, для снаряда широкую, и убрал ладонь с откоса, на который собирался опереться.
* * *
Из воронки выбирался по промоине, где талая вода содрала дёрн до глины и было видно, куда ставишь руку. На краю лёг на локти и стал смотреть.
Ни столба, ни провода. Перелесок, берёзы, ольха кустами, между ними пустоши в бурой траве по колено. Тихо было так, как под Ржевом не бывает и в четыре утра, ни трассы, ни собаки.
Четверть часа по «Востоку» я читал землю. Слева, в бурой траве, лежали в ряд четыре блюдца, где грунт просел на ладонь, и от блюдца до блюдца было одинаково, а сама земля рядами не проседает. За ними стоял круг тёмного прошлогоднего бурьяна, по грудь и с ровным краем. Правее, под берёзой, лежал овечий череп, а кости от него разнесло в одну сторону, шагов на шесть. Волк так не разносит.
И тропа. Узкая, в ступню, набитая до глины, она шла мимо воронки прямо, по сухому, а перед блюдцами брала вправо, лезла через мокрый кочкарник и возвращалась на сухое за тёмным кругом. Крюк шагов в сорок там, где напрямую пятнадцать.
Травой она не затянулась, значит, кто её натоптал, тот ходит до сих пор, и ходит живой. Я пошёл по крюку.
Ставил ногу только в набитое и с тропы не сходил ни на ступню. Где она ныряла в сырое, я садился над следами, и следы были всё те же — копыта, раздвоенные, мелкие, вчерашние поверх старых, а подошвы ни одной. На каждом повороте заламывал ветку на уровне глаз, сломом туда, откуда пришёл, потому что проверенного здесь было ровно столько, сколько прошли мои ботинки. Крюков тропа сделала ещё одиннадцать. У четырёх было видно, что она обходит: блюдце, бурьян, а раз кости, уже не овечьи, крупные, с рогом. У шести не было видно ничего, и я обходил так же.
А один оказался под водой. Тропа спустилась в низину и ушла в талую лужу, бурую, без дна. На той стороне она вылезала на глину заметно левее, чем входила: под водой она гнулась так же, только этого уже не показывала. Обходить пришлось бы по нехоженому, а ждать, пока сойдёт вода, дня три.
Я сел, развязал правый ботинок и сунул в воду босую ногу, у самого входа. Дно под тропой было твёрдое, убитое копытами, как пол в сарае. На ладонь левее начинался ил, и нога ушла в него по щиколотку. На ладонь правее то же самое.
Ботинок пришлось зашнуровать обратно. С железным носком нога слышит хуже, но босая в такой воде через десять шагов не услышит ничего. Пошёл боком, приставным шагом. Правая нащупывает твёрдое, берёт вес, левая подтягивается. Где твёрдое кончалось, вёл носком по дуге, пока не находил. На середине дно под правой мягко подалось.
Я остался на левой. Колено, на этот раз здоровое, мелко затряслось, и я дал ему трястись. Правой ногой, на весу, повёл назад и влево. Твёрдое нашлось в полуступне. Тропа свернула, а я её проскочил.
Двенадцать шагов за двадцать минут. На том берегу вылил воду из ботинок. От воронки досюда вышло два часа сорок, и правую ногу я под конец ставил плашмя, как на лёд.
Берёзы расступились, тропа пошла под уклон, в ольховую лощинку, и впереди, за ольхой, показался вал с орешником поверху, ровный, длинный, в обе стороны. Межа. За межой говорили. Мужской голос, короткое слово, тишина, и опять оно же. Шагу не прибавил.
Лощинку поперёк прорезала промоина в локоть шириной, свежая, этой весны. Тропа перед ней брала влево и перескакивала выше, по камню. Я остановился, потому что остановилась тропа, и посмотрел, что она обходит.
В стенке промоины, в ладони под дёрном, вода открыла бок. Глина, обожжённая докрасна, круглая, как у кринки, только кринку не закапывают в землю по горло и не накрывают плоской крышкой. По ободу, под крышкой, ещё до обжига выдавили корону, а под ней насечки.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет: заряд коронный серийный.
Проверь сам.
Руки я убрал в карманы. Обе.
Да и чем проверять? Щупа нет. Нож складной, железный, лезвие в ладонь, и с таким к незнакомому ложатся те, кому надоело жить. От чего оно срабатывает, от веса, от наклона или от железа, горшок не сообщал, а канцелярия знала ровно то, что выдавлено на глине. Серийный, а серийные в одиночку не лежат. На такой случай у меня правило короткое. Не знаешь — не трогай. Отметь, запиши, обойди.
Я отступил по своему следу, срезал ольховую ветку, надорвал зубами подкладку куртки и выдрал полосу в два пальца. Подкладка серая, на бурой траве её видно, только если знаешь, куда смотреть. Синяя изолента была бы заметней, но изоленту я берёг: второго мотка тут не выдадут. Ветку с лоскутом воткнул в тропу, в набитое, в шаге от промоины, с наклоном к предмету.
Потом блокнот, первая чистая страница после ржевских. « 1. Горшок глин., закопан по крышку. В стенке промоины, справа от тропы 1 шаг, ладонь под дёрном. До вала с орешником ~50 шагов. Не трогал». Нарисовал лощинку, промоину, тропу и крестик.
Через промоину перешёл там, где переходила тропа, и насчитал до конца ольхи тридцать шагов, а дальше не пошёл.
Клеймо. Клеймо я не записал. Корона, насечки, а сколько насечек? Три… Или мне удобно, чтобы три. Вал был вот он, голос за ним говорил своё слово, там были люди и, наверное, вода, а я с утра пил только во Ржеве.
Твою дивизию.
Я повернулся на пятках и пошёл назад, ступня в ступню, по своим же отпечаткам, чётким в сырой глине, и присел у ветки, не ближе. У короны три зубца, средний выше. Насечек три, косые, под правым зубцом. Чего не записал, того не было, это я тоже диктовал молодым. Записал, срисовал и только тогда пошёл к валу.
* * *
Я вылез на вал сквозь орешник и попал на набитую дорожку. По гребню ходили, и ходили много. По ту сторону земля лежала другая, выбитая скотом, в лепёшках, с колеёй вдоль вала и жердяной изгородью подальше.
Люди стояли правее, шагах в ста, где вал поднимался горбом, а ольха внизу кончалась. Человек двадцать, мужики с шапками в руках, бабы, у одного на плече моток верёвки, с которым он ничего не делал. Стояли тесно и молча, как у оцепления, когда людям уже всё объяснили. Смотрели все в одну сторону, в поле, на ту землю, с которой я пришёл.
В поле, шагах в шестидесяти от вала, в бурой траве стоял мальчик лет девяти. Левая нога впереди, правая сзади, руки чуть в стороны, как на бревне.
К нему через траву шли следы, тёмные на мокром: узкий, петлями, и широкий, прямо поверх узкого. Широкий обрывался шагах в десяти от мальчика и поворачивал назад.
Впереди всех, на самой кромке, стоял мужик на голову выше остальных, сутулый, руки до колен. Смотрел он себе под ноги и говорил в землю, ровно:
— Нел. Стой, Нел.
То самое слово. Звуки чужие, ни на что не похожие, а смысл приходил сразу, как от дорожного знака. Вот он где, «Говор».
Я пошёл к ним по гребню. Первой обернулась женщина, коротко стриженная, под мальчишку, без платка, с руками красными до локтей, как после стирки в проруби. Она посмотрела на меня, потом на ольху у меня за спиной, потом на мои ботинки в рыжей глине, какой по эту сторону вала не было.
— Пустой, — сказала она.
Обернулись все и подались от меня, кто на шаг, кто дальше, так что вокруг сделалось просторно.
— Не буди! Не буди, не буди… — зачастила какая-то из баб.
Мужик с верёвкой снял моток с плеча и переложил на другое. Не обернулся только сутулый.
— Что у него под ногой? — спросил я.
Рот сделал своё. Губы пошли не туда, язык упёрся в зубы, и вышли те же чужие звуки. Мне не ответили, только смотрели.
— Ты слышишь, что тебе сказано? — спросила стриженая. — Ты пустой! Ты оттуда вышел. Оттуда не выходят.
— Слышу. Правым. Что у него под ногой?
Она помолчала, решая, стою ли я слов. Решила, что время дороже.
— Волос. Через щиколотку. За ягнёнком полез, дурень!
Ягнёнок был тут же, стоял у чьей-то юбки и жевал конец пояса.
— Он кричал?
— Сказал: «Нитка». И встал. Этому у нас с пелёнок учат.
— Давно стоит?
— С четверть свечи.
Это мне ничего не сказало. Я посмотрел на мальчишкину ногу, на ту, что впереди. Колено у неё подрагивало, и это было видно даже с вала.
— Куда идёт волос?
— Вправо от него. Пять шагов, кочка, видишь? Там спящий. Гарт по его следу шёл, десяти шагов не дошёл, видел. — Она кивнула на сутулого. — Я его назад за пояс тащила.
— Кто ещё туда ходил?
— Никто! Туда восемьдесят лет никто не ходит.
Кто ставит нить, тот хочет, чтобы горшок на её конце сработал, когда нить тронут. Бывают и такие, что срабатывают и когда её натянут, и когда отпустят. Сейчас её держит мальчишкина щиколотка. Вбей у щиколотки кол, чтобы нить легла на дерево и не шелохнулась, и пусть парень убирает ногу.
— Колья — вон орешник. Почему стоите?
Она посмотрела на меня, как на лежачего, который спросил, когда танцы.
— Потому что в шаге от кочки землю размыло, и там второй бок торчит.
— Какой?
— А ты сходи спроси! Не знает никто. И узнать некому.
— Почему некому?
— Каждый пятый спящий чует дар. Искру — с шага, с двух, кто посильней, того дальше. Пока не знаешь, какой он, ближе трёх шагов не ходят. Ни Гарт, ни я, ни корова.
— От него до мальчишки шага четыре, не меньше.
— До мальчишки — да. А с волоса снять — это к горшку идти и там держать. Теперь понял?
Держать нить у самого горшка, рукой, чтобы та не дрогнула, пока парень уходит. Так здесь снимают. А второй бок торчит от горшка в шаге.
— Нет. Что такое дар?
Кто-то засмеялся, коротко, и подавился.
— Стой, Нел, — опять сказал сутулый.
Стриженая зло выдернула из кармана камешек, серый, с голубиное яйцо, и стиснула в кулаке. Разжала. Камешек светился жёлто, ровно, без дыма. Она сунула его мне под нос и тут же спрятала обратно в карман, и сквозь холстину просвечивало.
— Вот чем зажгла. Это у каждого. У овцы есть.
Ни фитиля, ни кнопки я на камешке не разглядел. Посмотрел на её пустой кулак ещё раз. Так вот она какая, искра, и горшок её чует.
— А во мне?
Она смотрела долго, сощурившись, куда-то мне в грудину.
— В тебе ничего нет.
— Не пускай его, Гарт! — Это крикнул мужик с верёвкой, и голос у него был сорванный. — Пустой — к беде! Влезет, разбудит, и парня твоего по полю разнесёт… Пускай стоит малец. Стоит же!
— До ночи простоит? — спросила стриженая, не оборачиваясь. — Ты на колено его глянь!
— А ты, значит, его туда шлёшь, чтоб он…
— Я никого не шлю!
— Уважаемый, — сказал я мужику с верёвкой. — Вы сами пойдёте?
Он открыл рот и закрыл. Моток переехал обратно на первое плечо.
Сутулый наконец повернул голову. На меня он не посмотрел, посмотрел на мои ботинки и у них спросил:
— Сымешь?
— Посмотрю.
На это слово всю мою службу обижаются. Сутулый кивнул ботинкам и опять повернулся к полю:
— Стой, Нел. Стой… Идут к тебе.
Я спустился с вала на чистую сторону, в орешник. Срезал прут, прямой, в палец толщиной, длиной в мой рост, без сучков на нижней трети, и заострил. Срезал и пару колышков в локоть, заострил тоже, хотя хватит ли их и куда их бить, ещё не знал.
Сел на гребне, где кончалась дорожка и начиналась бурая трава. Железа на мне было пять мест, считая колёсико на зажигалке, а пуговицы на куртке и на штанах пластмассовые, их я не считал.
Часы легли на траву слева, рядом с ними сложенный нож и зажигалка, дальше ремень с пряжкой. Штаны держались и так, за зиму я похудел. Расшнуровал ботинки с железными носками, поставил их парой, носками к полю, и сунул в них носки.
Земля была, какой ей положено быть в начале весны, сверху каша, под кашей лёд. Пальцы на ногах поджались сами. В луже босая нога оглохла бы, не дойдя до того берега. Тут не вода, тут она продержится дольше, а насколько — узнаю по дороге.
— Ты зачем разулся? — спросила стриженая. — Хоронить тебя там всё равно некому, не старайся.
— Ногой слышнее.
Я тронул нагрудный карман, изолента была на месте. Взял прут в правую руку, колышки в левую и встал.
— Работаем.
Глава 2. Волос
Первые полсотни шагов до меня прошёл Гарт.
След от него остался, как от трактора. Трава втоптана в грязь, в каждой яме вода, и от ямы до ямы шире моего шага. Бежал он к сыну, а сын и теперь стоял там же, в шестидесяти шагах от вала, с ниткой поперёк ноги. Весу в Гарте пудов семь, на ногах сапоги, и под этим весом на всём его следу не проснулось ничего.
Проверено было ровно там, куда попал его сапог. Перед каждой ямой я вгонял ореховый прут в её дно, наискось, одними пальцами, потом в землю между ямами, куда придётся вторая нога, и только тогда ступал. Шёл я босиком. Стриженая на валу спросила, зачем разулся, и я ответил, что ногой слышнее.
Прут уходил на ладонь и вставал. Под талой кашей лежало мёрзлое, сплошь, как бетон под линолеумом, и что вмёрзло глубже, прут не скажет. Раз оно не шевельнулось под Гартом, подо мной тоже полежит, на этом я с мёрзлым и договорился.
Посреди Гартова следа прут встал мельче. Я обколол это место кругом, и вышло узкое, длинное, уходящее вкось. Корень. Я проколол за ним и перешагнул.
В левой руке, вместе с колышками, я нёс ивовый хлыст, тонкий, в мизинец у комля, и на каждом шагу вёл им перед коленями снизу вверх, от травы до пояса. Нитку в бурой траве глазом не возьмёшь, а хлыст возьмёт, ткнётся в неё и отогнётся сам, и натянуть не натянет. Выломал его под валом, руками: нож к тому времени уже лежал на гребне с остальным железом.
— Мейва, пусти. — Это сзади, Гарт. — Пусти, говорю.
— Стой, бык!
Затрещало, то ли рукав, то ли орешник. Я не мог обернуться, прут был в земле.
— У спящего — один, — сказал я в траву, погромче. — Вдвоём туда ходят только лечь рядом.
Сзади стихло. Стриженую, стало быть, звали Мейвой, и держать она умела.
К двадцатому шагу пальцы на ногах перестали поджиматься. К сороковому ступня вставала в ледяную воду Гартовой ямы, а узнавал я об этом глазами, вот тебе и слышнее.
Гартов след потоптался на месте, развернулся и ушёл обратно. Дальше тянулся только узкий, детский, петлями, потому что мальчишка гнался за ягнёнком, а ягнёнок гулял как хотел.
Детский след мне был не проход. Под полутора пудами молчит то, что под пятью скажет своё. Тут приходилось колоть и куда ступлю, и слева от того, и справа, и шаг делать вполовину, так что на эти десять шагов ушло больше, чем на весь Гартов след.
Мальчишка стоял ко мне спиной и чуть боком. Затылок стрижен лесенкой, уши красные, рубаха между лопаток тёмная от пота, хотя у меня от холода сводило челюсть. Левая нога впереди, и колено у неё ходило мелко и часто.
— Нел, — сказал я шагов с четырёх. — Я у тебя за спиной, справа. Не оборачивайся.
— Я и не оборачиваюсь.
— Давно стоишь?
— Тётка Мейва кричала — треть свечи. — Он шмыгнул носом. — Это когда ещё было.
— Овец у вас сколько?
Он помолчал.
— Тебе зачем?
— Считать люблю.
— Сорок одна. Было сорок три. Одну волк взял, одна в Полосу ушла.
Про Полосу он сказал тем же голосом, что про волка, а стоял в ней сам.
— А ягнёнок чей?
— Рябой. Он дурак. Он вернулся?
— Стоит у вала, чей-то пояс жуёт.
— Дурак, — сказал Нел, и колено у него пошло тише.
Хлыст ткнулся и отогнулся в шаге от его ноги, невысоко. Лечь было некуда, проколото у меня было на одну ступню. Я проколол ещё пятачок под колени, встал на них и опустился на локоть.
С локтя нить стало видно. Серая, в конский волос, и на ней висели капли, через равные промежутки, как на леске в туман. Она подходила слева, ложилась мальчишке поперёк голени, пальца на два выше косточки, вдавливалась в мокрую штанину и уходила вправо. Нога держала её углом. Убери ногу — нить пошла бы прямо, ладони на полторы ближе ко мне.
Когда колено вздрагивало, с нити срывалась капля. Одна. Погодя ещё одна. Я смотрел на них дольше, чем на всё остальное, потому что другого прибора у меня не было.
— Ты чего там? — спросил Нел.
— Смотрю.
— Сымай. Ты ж сымать пришёл.
— Сперва погляжу, за что ты держишься.
Нитку не режут и не трогают, пока не прошёл вдоль неё до обоих концов. Нрав у неё бывает разный: одной надо, чтобы потянули, другой — чтобы отпустили. Бывают оба в одной, и снаружи этого не видно.
Влево было ближе. Два шага, каждый проколот, хлыст впереди. Нить кончалась на костыле из той же красной глины, что утренний горшок у промоины. Костыль был с ушком, вбит по самое ушко, и нить захлёстнута на нём узлом. Деревянный сгнил бы ещё при дедах, а этот стоял ровно. Я его не тронул и вернулся.
Вправо — пять шагов, и туда я пошёл рядом с нитью, в шаге от неё, со своей стороны.
— Не уходи, — сказал Нел.
— Я в четырёх шагах. Слышишь меня — значит, тут.
— Куда он полез-то! — закричали с вала. Мужик с верёвкой, сорванным голосом. — Малец вон где! Гарт, ты гляди, куда он лезет!
Я колол. Укол, укол, укол, нога. Шаги считал шёпотом — так слышно, когда сбился.
— Я и так знаю, за что, — сказал Нел мне в спину. Говорил он теперь быстро. — Который с волосом, он прыгает. По пояс. И режет кругом. У соседей корову посекло, с пятнадцати шагов.
— Сам видел?
— Все знают.
У нас такая звалась «лягушкой» — немецкая, подо Ржевом я их вынул за сотню, — и ставили её так же, под ногу или на проволоку. Пятнадцать шагов — это мы с Нелом оба, с запасом. До людей на валу не достанет, и на том спасибо.
На третьем шагу встал. Кочка, на которую мне показывали с вала, оказалась не кочкой. Из-под дёрна выпирал глиняный бок, и нить входила в него на высоте ладони, в дырку с горошину. По ободу шли корона и насечки. Оба конца я теперь видел.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет: заряд коронный серийный, «Косарь».
Датчик: волос. Состояние: не проверено.
Замок: не проверено.
Проверь сам.
Про волос канцелярия узнала от меня, только что. Название достала из своих бумаг, я ей такого не говорил. А про замок — у моей бомбы он сидел под взрывателем и ждал, когда потянут, — она знала столько же, сколько я.
Второй лежал за «Косарём», в шаге от него, в размытой борозде. Край обожжённой глины шириной в ладонь, грязь на нём подсохла и пошла трещинками. Ни нити, ни крышки, и чем он слушает, на глине написано не было. Из-за него люди и стояли на валу. Каждый пятый спящий, говорила Мейва, чует в человеке искру, и пока не знают, какой он, ближе трёх шагов тут не ходят. Во мне искры нет, потому я у них и пустой, а от меня до него всё равно выходило шага три, и это меня устраивало.
Я переломил хлыст пополам. От подкладки оторвал вторую полосу, рядом с утренней, обмотал ею толстую половину и воткнул в проколотое, с наклоном ко второму боку. Тонкую оставил себе.
Потом вернулся к мальчишке. Колено у него ходило крупно, и капли с нити падали по две.
Думать тут было недолго. Ослабить нельзя, натянуть нельзя, резать нечем. Значит, нить останется лежать, как лежит, а ногу надо подменить.
Я приставил колышек остриём к земле у самой косточки, по ту же сторону нити, что и нога: уйдёт нога — нить ляжет на дерево. И стал вдавливать, вкручивая, как штопор. В ладони от нити не бьют, да и нечем. Колышек ушёл на ладонь и встал на мёрзлом. Я покрутил ещё. Он ушёл на палец, и всё.
Упёр в него прут и нажал в ту сторону, куда потянет нить. Колышек качнулся и лёг набок вместе с грязью, в которой стоял.
— Чего там? — спросил Нел.
— Земля у вас дрянь.
— Это не земля. Это сонное. Земля у нас за валом.
Я вытащил колышек и обтёр о штанину. Мёрзлое рукой не пробьёшь, оттает оно к теплу, а колено у Нела не простоит и до вечера.
На даче я ставил кол под яблоню. В рыхлом одиночный кол не держит, сколько его ни вгоняй, и тогда ставят второй, наискось, подпоркой, и вяжут оба вместе. Второй колышек у меня был. Чем вязать, лежало в нагрудном кармане.
Я отмотал изоленту, прикусил и оторвал зубами две полосы, длинную, в локоть, и короткую, в ладонь с лишним, и прилепил обе краем на рукав. Потом сунул руки под мышки и держал, пока в пальцах не застучало: тонкую работу деревянными пальцами не делают.
— Это что синее? — Нел косил глазом вниз, не поворачивая головы.
— Лента.
— А зачем?
— Липнет.
— К чему?
— Сама к себе. Стой ровно.
Ровно он не стоял. Колено било, нить ходила за ним на толщину соломины, а колышек надо было ставить впритирку.
— Овец своих по именам знаешь?
— Ну.
— Называй. Всех. Не спеши.
— Зачем?
— Называй.
— Рябая, — сказал он сквозь зубы. — Белка. Хромая. Старая Белка. Чернуха. Чернухина дочка…
На Чернухиной дочке колено встало. Я вкрутил колышек в ту же дыру, только теперь так, что нить коснулась его, как касалась штанины. Капля качнулась и удержалась. Второй вогнал сзади, со своей стороны, наискось, чтобы он верхом упёрся в первый чуть ниже нити. Там, где они сошлись, обмотал длинной полосой в три оборота, туго, до белых ногтей.
— …Лысуха. Пегая. Которая без уха…
Прут. Нажал. Стоит. Нажал сильней, чем сможет любой волос на свете. Колышки подались на толщину ногтя и упёрлись.
Оставалась нить. Я снял с рукава короткую полосу, растянул её липким к колышку и завёл с той стороны, где нить. Тронул я её один раз: прижал лентой к дереву подушечками пальцев — и сразу обвёл концы вокруг колышка, один на другой. Лента слиплась. Нить сидела под ней, как жила под пластырем.
С нити не упало ни капли.
— …и Комолая. Всё. Сорок одна.
— Сорок.
— Я Рябого посчитал.
— Он не овца, он дурак. Теперь слушай. Вес — на правую ногу. Весь.
— Она сзади.
— Вот на неё. Перенёс?
— Ну.
— На счёт три левую убираешь назад. Не вверх. Назад, по земле, волоком.
— Она не слушается.
Я завёл прут над колышками, над самой обмоткой: поедет подпорка — прижму.
— Послушается. Раз. Два. Три.
Нога поехала назад рывками, пяткой по грязи. Штанина отлипла от нити. Нить дрогнула, с неё сорвались три капли подряд. Я держал прут над колышками и опустить не успел. Нить легла на дерево и застыла.
Четвёртая капля висела. Я досчитал до десяти. Потом ещё раз до десяти.
— Всё? — спросил Нел.
— Всё. Повернись ко мне, и пошли.
Он повернулся. Лицо у него оказалось в веснушках, губа прикушена до синевы. Шагнул левой — нога подломилась, и он сел. Прямо где стоял, в грязь, в ладони от нити.
Я не шевельнулся. Он тоже. Его начало колотить — всего, с зубами.
— Ноги нету, — сказал он.
— Есть. Отстоял ты её. Отойдёт.
— Когда?
— Скоро.
А сидеть ему тут было нельзя и до «скоро»: рукой махнёт, локтем двинет, повалится на бок — и синяя лента примет на себя полтора пуда. Торопить его нельзя по той же причине. За руку не поведёшь, проход у меня в одну ступню, рядом идти негде.
Я повернулся к нему спиной и присел.
— Лезь на закорки. Руками за шею. За шею, не за горло. Ногами не болтай.
Он влез цепко, как на дерево, а я поднимался в два приёма, и правое колено сперва высказало всё, что думало.
— Тебя как звать? — спросил он мне в ухо. В левое.
— В другое говори. Егор.
— Ягор.
— Пусть Ягор. Считать умеешь? Считаем шаги. Вслух.
Обратно шёл по своим же ямам. Те, что ближе к валу, держали Гарта со всеми его пудами. Про первые десять, где до меня прошёл только мальчишка, мне никто ничего не обещал, но других ям у меня не было.
— Раз, — шёпотом. — Два.
— Три, — сказал Нел. Зубы у него стучали прямо над моим ухом. — Четыре. Пять. Семь.
— Шесть.
— Шесть. Семь. А тот, второй, который торчит, — он какой?
— Не знаю. Восемь.
— А кто знает?
— Никто. Потому мы к нему и не идём. Девять.
— А ты правда пустой?
— Говорят.
— Тобой пугают. Кто не спит, за тем пустой придёт.
— Пришёл. Одиннадцать.
На двадцать втором правая нога поехала. Под кашей в Гартовой яме лежал голый лёд, а ступня об этом промолчала. Я сел на левое колено, в грязь. Мальчишка ткнулся лбом мне в затылок и вцепился в ворот.
Колено пришлось в проколотое. На ладонь левее я не колол.
— Тридцать два, — сказал Нел.
— Двадцать два. Держись.
Встал я на этот раз с третьего приёма.
Трава кончилась, пошла выбитая копытами земля в лепёшках, и я прошёл по ней ещё пять шагов, прежде чем присесть.
Гарт снял его с меня одной рукой, как шапку с гвоздя, прижал лицом к себе и стоял так, молча, глазами в землю. Рукав у него висел, оторванный по шву от плеча до локтя.
Мейва уже щупала Нелу голень обеими руками.
— Отстоял, — сказала она. — К ночи отойдёт. Реветь будешь дома.
Потом посмотрела на мои ноги.
— А ты сядь. И три их, пока не заболят. Заболят — скажешь спасибо.
Я сел на вал возле своих ботинок и стал тереть. Ноги были белые, как из теста, и такие же на ощупь. Люди стояли полукругом и смотрели, как пустой трёт ноги, а ближе трёх шагов не подошёл никто. Как к неопознанному.
— Не разбудил, — сказал мужик с верёвкой, вроде как с упрёком.
— Нынче не разбудил, — отозвалась какая-то из баб. — А ночью? Оно ж там теперь на его тряпочке висит.
— Не на тряпочке. — Это Нел, из-под отцовской руки. — На ленте. Она сама к себе липнет.
Баба посмотрела на него, потом на меня и отошла ещё на шаг.
Я взял с травы «Восток». Он показывал без пяти одиннадцать, а клал я его в половине десятого.
— Сколько меня не было? — спросил я у Мейвы.
— Свечу с лишним.
Свеча, выходит, — час или около того.
Буквы встали, когда я дотирал левую.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Человек снят с заряда живым. Выслуга: 50.
Допуск первый.
Приём на выбор. Отвергнутый более не предлагается.
«Слух». Ладонь на корпус или на грунт над ним: датчик мёртв / спит / на взводе.
«Почерк». По клейму и укладке: серия или мастер, встречавшиеся прежде.
Назвать вслух.
Пятьдесят чего — не сказано. За двадцать один год мне за живого человека ни разу не начислили отдельной строкой.
«Почерк» читал клеймо. Клеймо — та же цифра на головке взрывателя, только по глине, и цифре я однажды уже поверил, во Ржеве. А память у меня в блокноте.
— «Слух», — сказал я.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Единица на выбор.
Выдержка 9. Рука 8. Глаз 7. Тело 5.
Назвать вслух.
Я посмотрел на свои ноги. Пальцы начинало ломить, все десять сразу, и новости лучше у меня за день не было.
— Тело.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Допуск: 1. Выслуга: 50.
Выдержка 9. Рука 8. Глаз 7. Тело 6. Чутьё 1.
Приёмы: «Говор», «Формуляр», «Слух».
Ничего не случилось, ноги как болели, так и болели. Чутья мне отсыпали единицу, не спросив, а чутья к чему — не написали.
— Ты с кем говоришь? — спросила Мейва. Она стояла в трёх шагах и смотрела туда же, куда я, в пустое место над изгородью.
— С начальством.
Она не улыбнулась и глаз с меня не сняла.
Подошёл Гарт. Мальчишку он нёс на левой руке, а правой протянул мне каравай, круглый, тёмный, с мукой на корке. Чей он, я не разобрал: кто-то из баб сунул его Гарту из узелка. Гарт держал хлеб и смотрел на мои босые ноги.
— Сенник, — сказал он ногам. — У меня. Там сухо.
Каравай был ещё тёплый, и я сунул его за пазуху.
— Спасибо. Только я не кончил.
— Сняли же, — сказала Мейва.
— Мальчишку сняли. А спящий стоит на двух палках и синей ленте, и ни одной настоящей метки возле. Чем у вас метят?
— Красным. На тропе — красным.
— Дайте красное. И жердь.
Жердь выломал из изгороди Гарт, не спуская сына с руки. Красное нашлось у Мейвы в сумке: лоскут, каким перетягивают руку выше раны. Отдала она его не сразу.
— Ты туда опять босой?
— У ботинок носки железные.
— И что?
— А то, что спящий мне про железо ничего не рассказывал.
— Дурак ты, пустой. Ноги я тебе новые не пришью.
Солнца так и не показали, но свет пожелтел и лёг ниже. Я прошёл свои шестьдесят шагов в третий раз, по тем же ямам и прутом в каждую заново, а от мальчишкина места взял три шага вправо, до толстой половины хлыста, у которой днём остановился. Смотреть оттуда было в самый раз, только вешку ставят у самого предмета, а не там, где удобно стоять.
Я проколол ещё шаг и поставил ногу. Второй бок теперь лежал в двух шагах, а не в трёх, и прутом в его сторону я не тянулся.
В левом ухе у меня звенит с одиннадцатого года, тонко, ровно, на одной ноте, как в трубке, когда на том конце не положили. А тут к нему прибавился второй, ниже, с дребезгом, будто на работающем моторе отошла гайка.
Я шагнул назад. Дребезг пропал, остался мой, старый.
Шагнул вперёд. Опять.
Назад. Вперёд. До «Косаря» от моей ноги был ровно шаг. Наставление молчало.
«Слух» по бумаге шёл через ладонь, на корпус или на грунт над ним. Руки у меня были заняты жердью и прутом, земли я не касался, а звенело в ухе. Я не стал класть ладонь над предметом, который держат две палки и лента: новый прибор сперва пробуют на том, что не висит на волоске, и при свете.
Я воткнул жердь с красным лоскутом там, где стоял, и пошёл по своим уколам назад, к колышкам, слушая ухо. На втором шаге от «Косаря» оно звенело, как звенело пятнадцать лет.
Колышки стояли крестом, перехваченные синим, и волос под синим уже подсох, капель на нём не осталось. Я тронул подпорку прутом, она держала. Тонкую половину хлыста воткнул рядом, чтобы завтра не шарить в траве, и пошёл к валу.
На валу подобрал нож, зажигалку и ремень, а ботинки понёс в руке, на такие ноги они бы не налезли. До сенника меня довёл Нел, уже своими ногами, хромая и не умолкая, и главной новостью у него было, что Рябому всыпали, а ему нет. Гарт принёс кружку воды, глиняную, с отбитой ручкой, поставил на порог и ушёл.
Полкаравая я съел стоя. Потом сел на сено, достал блокнот и записал: « 2. Косарь, корон. сер., на волосе. Волос на двух колышках, изолента. Не тронут. 3. Бок в шаге от 2. Не опознан. Не трогал». И ниже: «Ухо. Второй звук в шаге от 2. Проверить».
На слове «проверить» грифель уехал вбок.
Я отложил карандаш. Руки тряслись обе, от кистей до локтей, мелко и часто, как у Нела колено. Они у меня всегда так, терпят до вечера. Я взял кружку двумя ладонями и поставил себе на колено. Вода в ней шла рябью.
За стеной возились овцы. Сорок одна. Я стал перебирать Неловых овец. Комолая была последней, это я помнил, а кто шёл за Чернухиной дочкой, не вспомнил.
Во дворе хрустнуло под чьим-то сапогом, подмораживало. Изолента на холоде дубеет и держит вполовину.
Я положил «Восток» на сено рядом, циферблатом вверх. Двадцать минут третьего по ржевскому. Левое ухо звенело своё, старое. Правым я слушал поле.
Глава 3. Палочка
Изолента за ночь побелела. Иней сел на неё ворсом, и только там, где лента огибала дерево, синее проступало полосой.
Я стоял на коленях в своей вчерашней яме и долго смотрел на неё, не трогая. Лента держала колышки крестом, а на колышках лежала нить, которую я вчера переложил сюда с Неловой ноги. Я поднёс прут к подпорке и нажал, и колышки не шелохнулись: земля, вчера каша, за ночь схватилась и держала их лучше всякой ленты. Нить уходила с дерева сухая, белая от инея, до самого «Косаря», горшка на её конце, и возле него стояла жердь с красным лоскутом, где я её воткнул.
Дальше я не пошёл, идти туда было не с чем.
На ногах у меня были Гартовы поршни — кожаные, на ремешках, без единого гвоздя, и в каждый вошло бы по две моих ступни. Я набил пустоту сеном и шёл в них, как в лыжах, загребая.
Гарт ждал на валу. Рукав у него был пришит обратно, через край, толстой серой ниткой.
— Держит, — сказал я.
Он кивнул в землю.
— Снимешь?
— Если будет чем. Нож дай посмотреть.
Он вынул из-за голенища нож, длинный, с ручкой, набранной из бересты. Железный, конечно. Я подержал его и вернул.
— Этим не пойду.
— Тупой?
— Железный. Бывает, что от железа просыпается. Есть ли такое у этого, я не знаю.
Гарт посмотрел на нож, потом на поле, убрал нож за голенище и перестал моргать. Стоял он так долго, что я уже решил, что обиделся. Потом-то я привык. Так он думает.
— У деда серп был, — сказал он наконец. — Жёлтый. Им не жали, он на стене висел.
* * *
Серп висел в сенях, рядом с хомутом. Пятка у него позеленела вся, по жалу шла рыжина, и если щёлкнуть ногтем, звенел он глуше железа. Бронза. Я провёл пальцем по жалу — тупое, но такое поправить можно.
— Сорок один, — сказал за спиной Нел.
— Что сорок один?
— Шаг. Ты от сенника сюда сорок один шаг прошёл.
Он и хромать перестал, будто не отстоял вчера ногу над нитью, и ходил за мной вплотную, шевеля губами.
— Зачем считаешь?
— Ты ж считаешь.
— Я в поле считаю.
— А тут нельзя?
— Тут можно.
С этой минуты он считал всё: шаги до овчарни и до колодца, сколько раз я тюкнул обухом по клину и сколько раз сплюнул, — а к обеду доложил, что я прошёл по двору тысячу сто шагов с чем-то, и спросил, много это или мало.
На щуп пошёл кизил. Куст рос за овчарней, старый, в руку толщиной у корня, и Гарт его не любил — ягоды кислые, овцы ломятся. Я выбрал побег прямой, без сучков, в большой палец толщиной, срезал его серпом у самой земли, отщепил от комля щепку и бросил в колоду с водой у колодца. Щепка постояла торчком и пошла ко дну.
— Утонула! — Нел перегнулся через край колоды. — Дерево утонуло!
— Хорошее дерево тонет.
Если щуп в земле треснет, узнаешь об этом, когда рука провалится вперёд, и подбирать обломок потом будет уже некому.
Наконечник нужен был костяной, лёгкий и твёрдый, без железа. Гарт принёс баранью лопатку, белую, выскобленную, — ею у них чистили корыто, — отколол ножом толстый край и подал мне. Тут, у сенника, железо никому не мешало. Точила у него не было, был серый брусок, вмазанный в столб ворот, весь в желобах от ножей. Первым делом я поправил на нём серп, а теперь точил кость, долго, грань за гранью, пока не вышло острие, плоское и косое, как у старого пера. Под конец рука соскочила, и я ободрал о брусок правую ладонь у основания большого пальца, широко и грязно.
— Кровь, — сказал Нел.
— Своя. Считай давай.
Я расщепил комель на палец вглубь, вставил кость и обмотал льняной ниткой, виток к витку. Гарт без слова принёс туесок дёгтя, которым мажет овцам копыта, и я пропитал обмотку. Руки пахли дёгтем до вечера.
Оставалась рукоять: по голому кизилу мокрая рука ездит. Из шести метров изоленты шестьдесят сантиметров уже сидели в поле на колышках. Я отмотал два метра, дважды отмерив от носа до кончиков пальцев вытянутой руки, как на рынке меряют клеёнку, и клал витки внахлёст, туго, там, где лежит кулак, а остаток смотал и убрал в нагрудный карман.
Щуп вышел в руку длиной, лёгкий в пальцах и тяжёлый в острие. Я поставил его остриём в землю и качнул. Гарт смотрел на него, как на палку, которой подпирают ворота.
— Этим, что ли? — спросил он.
— Этим.
— Палочкой.
— Палочкой, — согласился я.
Из того, что осталось от лопатки, вышли четыре шпильки — в палец длиной, в спичку толщиной, с одного конца на нет, с другого с утолщением, чтобы не провалились. Рассохшаяся кадка отдала клёпку на шесть дубовых клиньев, от тонкого до толстого. Кисть нашлась готовая, та, которой Гарт белил печь. Щетина у неё была свиная, в ладонь длиной, и я обрезал её серпом наполовину, чтобы стояла жёстко и мела, а не гладила.
К полудню вышло солнце, впервые с тех пор, как я здесь. Тень у ворот стала короткой и чёткой, с крыши сенника закапало. Гарт постоял, посмотрел на капель.
— Талая луна, — сказал он капели. — Через пять седмиц сеять. В Севную.
Я промолчал. Он подождал и сказал другое:
— Под ладонью ещё мёрзлое. Кипятку налить — отойдёт. Мы так столбы ставим.
Дело говорил, и будь там один «Косарь», я бы налил. Но в шаге от «Косаря» лежал второй, и чем он слушает, я не знал. Нажимом, ниткой, а может, и теплом.
— Не надо кипятку, — сказал я. — Пусть солнце нальёт.
Гарт опять перестал моргать, на этот раз ненадолго, и кивнул.
* * *
Я разложил снасть на мешке у вала, где кончалась выбитая земля и начиналась трава: слева направо щуп, серп, кисть, клинья, шпильки в тряпице. Справа осталось пустое место. Там у меня всю жизнь лежал шнур, а шнура не было. Отдельно, поперёк, легли три ореховые ветки. Я потрогал нагрудный карман, где лента. Выпил полкружки воды и выложил на вал часы, ремень, нож и зажигалку — всё железо, какое на мне было. Гарт посмотрел на них, подумал и положил рядом свой нож.
— Жердей бы мне, — сказал я. — Штук шесть, под вешки.
— Принесу.
— И вот что. Полыхнёт — ко мне не бежать.
— А если ты живой?
— Тогда тем более.
Он взял Нела за плечо, повернул к себе лицом и сказал ему что-то в самую макушку. Нел кивнул.
— Работаем, — сказал я, ни к кому.
До колышков я заново прошёл все шестьдесят шагов, с уколом перед каждой ямой. Ступни за ночь отошли и теперь кололи изнутри на каждом шаге, а правое колено всякий раз, как я опускался у ямы, отвечало своё. Грязь на солнце оплыла, и Гартовы ямы стали похожи на корытца с мутной водой. У колышков я встал на колени и нажал на подпорку новой палочкой. Колышки подались на ноготь, как вчера вечером, потом ещё на полногтя, и я убрал щуп.
Мёрзлое, что держало их ночью, отходило, и к вечеру колышки опять стояли бы в той же каше, что вчера, только на день старше. Я выбрал самый толстый клин и вогнал его наискось с другой стороны, в упор ко второму колышку, рукой, вкручивая. Клин ушёл и встал, и теперь нить держали трое.
Потом ветки. От колышков нить шла до «Косаря» пять шагов, а ещё в шаге за ним лежал второй, неопознанный, и торчал из размытой борозды краем обожжённой глины. Я подошёл к нему на полтора шага — укол, шаг, укол, — воткнул ветку, обошёл его по проколотому кругу и воткнул ещё две. Треугольник вышел кривой, зато был виден с вала.
Я лёг к «Косарю» с ближней к колышкам стороны, так, чтобы горшок был между мной и вторым. На живот, на локти, щуп в правую руку.
Вчерашний звук сидел на месте, в левом ухе, поверх моего собственного звона. Подполз на шаг — есть. Отполз на два — нету. Подполз — есть. Шаг, ровно. Записать было не на чем, блокнот остался на валу.
Я держал щуп наискось, как перо, и колол, не налегая. Первый же укол упёрся в глину: «Косарь» сидел мелко, бок выпирал из-под дёрна. Я обколол его по кругу со своей стороны — глина, глина, глина, потом остриё ушло глубже, край, и дальше одна земля. Больше щуп ничего не нашёл.
Копать пришлось сбоку, серпом и пальцами. Я срезал дёрн полосками и складывал за спину. Под ним пошла чёрная земля, мокрая и сверху мягкая, но на два пальца ниже опять мёрзлая. Вот для чего было солнце. Ковырять мёрзлое серпом у глиняного бока — это просить, так что я снимал то, что отошло, тонко, в ноготь, сметал кистью и ждал, пока солнце отпустит следующее.
— Шестьдесят, — сказали у меня за спиной.
Голос был негромкий и очень довольный собой. Я повернул голову, не отрывая щеки от земли.
Нел стоял у колышков, в моей яме, в шаге от того места, где вчера стоял сам. В обеих руках он держал Гартову кружку с отбитой ручкой, полную до краёв, и смотрел себе под ноги. Ступал он в мои следы, точно, одна в одну, и губы у него шевелились.
— Шестьдесят один.
Гарта на валу не было, Гарт ушёл за жердями.
От колышков мой след шёл вдоль нити, в шаге от неё, к моим ногам и дальше, к голове. На шестьдесят третьем шаге Нел встанет в трёх шагах от второго. На шестьдесят четвёртом — в двух. Чем слушает второй, нажимом или ниткой, и не ловит ли он искру, не знал никто. Во мне искры нет. В Неле есть, как во всяком здешнем, и ближе трёх шагов к неопознанному у них не ходят. Если второй слушает искру, то берёт он её с шага, с двух.
— Шестьдесят два.
— Нел, — сказал я, как говорят про погоду. — Стой где стоишь.
Он встал. Нога у него была уже занесена, и он поставил её обратно, в ту же яму.
— Я по следу, — сказал он. — По твоему! Я считал.
— Слышу. Хорошо считал. Кружку поставь. Прямо в яму, где стоишь.
— Ты ж пить хочешь. Ты с утра…
— Поставь.
Он поставил. Кружка накренилась в яме, плеснула через край, но устояла.
— Теперь назад. Своими же шагами. Считай вслух, от шестидесяти двух вниз.
— Зачем вниз?
— Так трудней.
Он не шёл и смотрел мимо меня, на ветки, на кривой треугольник.
— Это из-за него?
— Из-за него.
— Он на нас?
— Не знаю, на кого он. На нём не написано. Шестьдесят два.
— Шестьдесят один, — сказал Нел и пошёл.
Я считал вместе с ним и где-то на сороковых сбился, а дальше уже смотрел на свои руки. Руки лежали на земле по обе стороны щупа и ничего не делали. На валу показался Гарт с охапкой жердей, увидел, где сын, и встал так резко, что жерди посыпались. Нел ещё с середины поля начал ему кричать, что шёл по следу и считал. Гарт молчал, а когда мальчишка дошёл до вала, сгрёб его под мышку, как ягнёнка, и унёс за орешник.
Работать я начал не сразу. Полежал, пока солнце грело затылок. Кружка стояла в Неловой яме накренившись, и с моего места было видно, где у неё отбита ручка. Потом я взял кисть и какое-то время мёл по глиняному боку, с которого сметать было нечего. Земля перед носом отошла ещё на ноготь, и я её снял.
К тому времени, как солнце переползло с затылка на щёку, бок «Косаря» вышел весь: горшок пузатый, в две ладони высотой, обожжённый докрасна, с короной и насечками по плечу, и сверху крышка, вмазанная в горло. Шов между ними шёл кругом, в толщину ногтя, и против нити глина у шва осыпалась, щель там была пошире. Нить входила в бок под самым плечом, в дырку с горошину, и пропадала внутри.
Теперь дно. Четвёртое правило — сначала найди замок, потом трогай датчик. Датчик сторожит того, кто идёт мимо, здесь это нить, а замок — того, кто пришёл снимать: второй взвод, который ждёт, когда предмет приподнимут, сдвинут или накренят. Ставят его туда, куда рука полезет последней, — под дно или в бок, у самой земли. Про него вчера канцелярия и написала «не проверено».
Я раскопал сбоку под дно, подрезал серпом и стал пробовать пальцами, плашмя, по одному. Под дном было гладко, ни нити вниз, ни костыля, ни второго шва. Я прошёл под ним до середины с одной стороны, потом с другой.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет: заряд коронный серийный, «Косарь».
Датчик: волос. Состояние: не проверено.
Замок: не обнаружен.
Не «нет», а «не обнаружен». Не нашёл — так и пиши, и тут канцелярия писала честно.
Теперь волос. Внутри он что-то держит, а это что-то держит крышку. Дёрнешь нить — защёлка уйдёт, крышка поддаст, и всё, что в горшке, пойдёт вверх, по пояс, и кругом на пятнадцать шагов. Так я это себе рисовал. Как оно устроено на самом деле, не видел никто из тех, кто потом мог бы рассказать. Но чтобы сработать, крышке надо сдвинуться. Значит, сдвинуться ей не давать.
Я взял самую тонкую шпильку, ввёл в щель против нити, там, где глина осыпалась, и вёл, не нажимая, покручивая между пальцами, пока не вошла на две трети. Вторая, с другого боку, где шов уже, вошла только на треть, и я её так и оставил.
Оставался «Слух». Я выбрал этот приём вчера и ещё не пробовал. По бумаге он про ладонь: кладёшь её на корпус, и канцелярия говорит, мёртв датчик, спит или на взводе. Новый прибор пробуют на том, что не висит на волоске, потому вчера я и обождал. Этот теперь не висел, а другого предмета под рукой, кроме того, что за ветками, у меня не было.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
«Слух». Расход: 5 в минуту.
Цену приёма мне показали только сейчас, когда я уже положил ладонь. Левую, плашмя, на бок под плечом, потому что правая держала щуп. Глина была холодная и мокрая, а под ней было ровно, без дрожи и без тепла, и тяжело, как у мешка с зерном, который стоит в углу и никуда не собирается. Я считал. Пять чего, канцелярия опять не написала. Держать ладонь на живом — по-нашему это и есть выдержка, а «Выдержки» у меня в её вчерашней бумаге стояло девять, тоже неизвестно чего. За целую минуту платить не хотелось всё равно, и на тридцати я убрал руку.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Датчик: волос. Состояние: спит.
Спит и заперт. Теперь можно было резать.
Резать — значит отпустить. Одна нить ждёт, чтобы её потянули, другая — чтобы отпустили, и какая эта, я не знал. Знал другое. Если волос держит защёлку и защёлка уйдёт, когда нить ослабнет, крышке всё равно некуда идти, её держат шпильки. А если я ошибся и тут, лежать мне в ту секунду надо пластом. «Косарь» режет по пояс тому, кто стоит, а лежачему достаётся только то, что пойдёт низом.
Я сполз ниже, чтобы плечо горшка было выше моей макушки, лёг щекой в землю, лицом к валу, и протянул руку с серпом назад, на ощупь. Нить нашлась под пальцами. Я перерезал её в ладони от горшка, со своей стороны, одним движением, не потянув. Нить под пальцами ослабла. Ничего не случилось, и я лежал как лежал, пока не досчитал до шестидесяти. Потом оглянулся. Конец лежал в траве.
Нитью он слушал, и слушать ему стало нечем. А то, чем он бьёт, сидело где-то внутри, и пока оно там, предмет не снят. Далеко оно не пряталось. Внизу на боку, против крышки, нашёлся ещё один шов, круглый, с монету, затёртый глиной заподлицо. Под дном я такой искал пальцами, а этот всё время сидел у меня перед носом. Пробка. Ничего к ней не шло и ничего из-под неё не торчало. Я обвёл её костяным остриём раз и другой, выковырял засохшую замазку и поддел. Пробка вышла туго, с хрустом. За ней, в гнезде, в чём-то сером и сухом, вроде пепла пополам с шерстью, лежал камень.
Я вынул его двумя пальцами. С орех, мутный, желтоватый, и в мокрой земле, в холодном горшке он был тёплый, как яйцо из-под курицы.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет обезврежен. Выслуга: 10.
[ФОРМУЛЯР. УЧАСТОК 14-В]
Числится по описи: 4. Снято: 1. Уничтожено: 0.
Оставлено под запором: 0.
Недостача: 1. За смотрителем.
Вчера участок был просто «14», сегодня у него появилась буква. «Под запором» — это, выходит, когда предмет заперли, как я «Косаря» шпильками, и так и оставили в земле. Графа для недоделанного, и ноль в ней меня устраивал. А в недостачу мне записали то, что я сам только что вынул. Вынул — значит, недостаёт, тут не поспоришь. У нас в ведомостях это называлось «уничтожено силами расчёта», и за всю службу никто ни разу не спросил, куда делось. Я фыркнул так, что сдул с бока землю.
Один у меня в руке, второй под ветками. Если участок — это Гартово поле, третий лежит в лощинке у промоины, под ольховой веткой с лоскутом от моей подкладки. Четвёртого я не видел.
Строки погасли, и встали новые.
[НАРЯД 1]
Участок 14-В. Предметов по описи: 4.
Срок: 10 суток. Отказ: допустим (осталось 3 из 3).
Утверждаю: ст. смотритель Ф. К. 2 апреля 88 г.
«Утверждаю». Кто-то это подписал: старший смотритель, Ф. К., с точками, как в табеле у нормировщицы. В кулаке у меня был камень, а смотрел я на «апреля». Здесь считают лунами, Талая, за ней Севная, — Гарт сам сказал. А тот, кто утверждает, считал апрелями.
Уходить я не спешил. «Обезврежен» мне сказала канцелярия, а канцелярия у этого горшка щекой не лежала. Что держит волос, я себе пока только нарисовал.
Первое движение у нас делают издали. Крюк на шнуре, укрытие, рывок, выждал — и только тогда подходишь. Крюка у меня не было, шнура тоже. Была рука и к ней щуп, тоже в руку.
Я сунул камень в карман штанов. Потом вынул шпильки, по одной, медленно, и положил на дёрн рядом. Отполз, пока остриё щупа, вытянутого во всю руку, ещё доставало до шва, лёг и прижался щекой к траве. Завёл наконечник под край крышки там, где шов был шире, и поддел. Крышка была тяжёлая, пошла неохотно, на палец, и встала.
Я досчитал до тридцати и опустил. Поднял снова, на два пальца, и опять досчитал. Ни щелчка, ни скрипа, только земля сыпалась в щель. Тогда я столкнул её щупом совсем, набок, на дёрн, и подполз.
Внутри, по кругу, стоймя, в два ряда, сидели черепки. Тёмные, тонкие, в палец длиной, вмазаны в глину кромкой вверх, тесно, один к одному, как битое стекло поверху забора у складов. Вот чем он режет кругом. Под горлом изнутри стоял костяной язычок, к нему из дырки шла нить, и концом он упирался в край крышки снизу. Так я его себе и рисовал, только язычок оказался тоньше, чем я думал, в соломину.
Вчера на этой нити стоял Нел.
Крышку я положил обратно, как была.
Напоследок я вынул клин, выкрутил колышки и отлепил с хлюпом изоленту, которая на солнце размокла и растянулась. Такую уже не намотаешь, но лента есть лента. Я скатал её в комок и сунул в карман, а следом туда же — глиняный костыль, выдернутый с левого конца, и хвост нити, смотанный на палец. С дёрна подобрал обе шпильки, их у меня всего четыре. Горшок остался в земле. Пустая глина с черепками никого не тронет, если по ней не прыгать, а выдирать её в шаге от второго незачем.
— Отбой, — сказал я.
На обратном пути я подобрал кружку. Вода в ней нагрелась на солнце, и плавала травинка. Я выпил всё.
Жерди лежали у вала вразброс, как Гарт их бросил, и до вешек сегодня не дошло. Я собрал с вала своё железо и блокнот, рассовал по карманам, а Гартов нож так и остался лежать, где он его положил.
* * *
Мейва пришла к вечеру смотреть Нелову ногу. Нел к тому времени набегал по двору, по своему счёту, полторы тысячи шагов и про ногу забыл. Она всё равно уложила его на лавку, помяла голень, согнула, разогнула и отпустила.
— Ходит. Что ему сделается.
Потом увидела мою руку. Я держал её ладонью вверх, потому что вниз она болела.
— Это где?
— Точил.
— Точил он. Давай сюда!
Она взяла мою руку в обе свои и накрыла ссадину пальцами, красными, сухими, в трещинах, и смотрела на неё, по-моему, не дыша. Я ждал. Не было ничего, ни тепла, ни покалывания, ни того, что там у них ещё бывает.
Мейва отпустила мою руку и потёрла пальцы друг о друга, как после муки.
— На тебе как на камне, — сказала она. — Не берёт. Совсем.
— Это плохо?
— Это дёшево, — сказала она и полезла в сумку.
Она развела щёлок в Гартовой миске тёплой водой с печи и мыла ссадину тряпицей так, что я считал про себя, как у предмета, а потом той же тряпицей и замотала.
— Загноится — приходи. Тебя только иглой и ниткой, как сапог.
— Приду.
Камень лежал на лавке рядом со мной. Она увидела его давно, раньше ладони, я это заметил. Теперь посмотрела прямо.
— Оттуда?
— Оттуда.
В руки она его не взяла. Наклонилась и смотрела, сощурившись, как близорукая над мелким шрифтом.
— Живой, — сказала она. — Полный. В нём больше, чем в тебе.
— Во мне ничего нет. Ты говорила.
— Я помню, что я говорила.
Она выпрямилась и стала завязывать сумку.
— Это коронный камень. Чей бы надел ни был — коронный. Неси в город, в Земельный стол, сдашь под расписку, дадут долю. Продашь мимо стола — клеймо на ладонь. — Она посмотрела на мою замотанную руку. — На левую. Правую ты себе и сам уже испортил. И три года долговой службы.
— А кто купит мимо стола?
— Найдутся. На Горелом конце дадут больше, чем стол, и спросят меньше. Потом спросят. — Узел у неё не затягивался, и она дёрнула его зубами. — Про тебя в городе уже знают. Меня сегодня на торгу спрашивали, сколько я с тебя беру.
— А ты?
— А я сказала — нисколько. Лечить нечего. — Она закинула сумку на плечо. — Гарт завтра едет — езжай с ним. Сдай, пока не сказали, что ты утаил.
— Не утаю.
— Знаю. Все не утаивают.
У ворот она обернулась и спросила Гарта, не меня:
— Малый-то сегодня ничего не натворил?
Гарт сказал «нет», глядя в землю. Мейва посмотрела на него, потом на меня и ушла.
Камень я убрал обратно в карман.
* * *
Светляк мне зажёг Нел. Он принёс его из избы — Гартов, каким у них ночью светят в овчарне, серый камешек с полногтя. Я повертел его в пальцах. Камешек и камешек. Нел подержал его в кулаке, дунул в кулак, и сквозь пальцы пошёл свет, ровный, желтоватый, как от дежурной лампы в коридоре.
— Держи, — сказал Нел.
— Ты держи. У тебя он горит.
Он сел рядом на сено и держал, а я писал. Ухо уложилось в строку: «Второй звук — в шаге есть, в двух нет». За ним пошёл «Косарь», по порядку, со шпильками и пробкой, и четвёртый по описи, с вопросом на конце.
Последним я переписал наряд, слово в слово, со всеми точками, до самого «2 апреля 88 г.».
Под датой провёл черту и поставил свою: «2026».
Нел заглянул мне через локоть. Моих букв он не разбирал, но строчки считать умел.
— Это что?
— Год.
— А сверху?
— Тоже год.
— Чей?
Я подержал карандаш над страницей и сунул его обратно под резинку.
Глава 4. Серый Брод
Всю дорогу я держал руку в кармане, на камне. Воз трясло на колеях, камень перекатывался под пальцами, и я ловил его, как ловят в кармане ключи у своей двери. Вчера я вынул его из «Косаря» на Гартовом поле. Вечером Мейва велела сдать его в городе под расписку, пока не сказали, что утаил.
Из чужого железа на возу был только Гартов лемех. Его везли к кузнецу перед севом, и лежал он на соломе между нами, носом ко мне. Я по привычке держу железо подальше от всего, что вынуто из земли. Своего в карманах и без того хватало, так что от Гартова я пересел на другой край. Гарт посмотрел на меня, перегнулся и повернул лемех носом к себе.
Слева от самого двора тянулась Полоса, бурая трава с редкой ольхой, и сколько я ни смотрел в ту сторону, не увидел над ней ни дыма, ни тропы. Справа начиналась людская земля. На чьём-то поле мужик раскидывал с телеги навоз, а увидев воз, поднял вилы.
— Не буди!
— Не буди, — ответил Гарт.
Я подождал, не скажет ли он ещё чего, но Гарт правил.
— Это вы так здороваетесь?
— И здороваемся.
— А ещё?
Он подумал.
— Всё. Пошёл со двора — не буди. С бабой поругался — не буди. Помер кто — тоже.
— Помер кто — это как?
— А так. Лежи, мол. Не буди.
За поворотом дорога пошла под горку к реке, и я увидел город. Серый, деревянный, на высоком берегу, и над водой каменная башня, старше всего остального. Река внизу ворочалась по камням, широко и мелко, белая на перекатах. Через неё на канате ходил паром, плоский, как снятые с петель ворота. Выше парома торчали из воды три каменных быка, а больше от моста не осталось ничего, ни настила, ни обломков на берегу. За рекой по склону уходили вверх два ряда красных вешек, и между рядами было шагов шесть.
— Тропа, — сказал Гарт.
Красным у нас всегда метили опасную сторону. Здесь чистая шла посередине, между красными, шириной в воз, а всё, что по бокам, было сонное.
— Гарт. А кто у вас смотрит за полем? Не за тропой, за землёй. Стража какая-нибудь была? Смотрители?
— Стража одна. Коронная. Вальк у неё десятник.
— А раньше? При деде?
— Дед про стражу не говорил. — Он подумал ещё. — Говорил, после Тишины все ушли. Смотреть стало некому.
«После Тишины» он сказал, как у нас по деревням старики говорят «после войны», не уточняя, после какой. Больше он ничего не знал, а я не знал, как спросить, чтобы не объяснять, откуда вопрос. Вопрос был из блокнота. Вчера серые буквы, что встают у меня перед глазами, выписали мне наряд на участок 14-В, внизу стояло «утверждаю», старший смотритель с инициалами и апрельское число, и я переписал всё слово в слово. Сказать про такое человеку всё равно что в поликлинике пожаловаться на голоса. Я спросил про другое.
— Хлеб у вас почём?
— Каравай — грош.
— А грош — это много?
Гарт даже вожжи опустил.
— Грош — это грош. — Он тронул вожжи. — Мастеру за день десять дают.
Выходило, мастер за день зарабатывает десять караваев, а у меня не было ни гроша. Я спал в Гартовом сеннике, ходил в его поршнях, теперь ехал на его возу, и о плате у нас разговора не было.
— Сдашь — купишь хлеба, — сказал Гарт, будто я спросил вслух.
* * *
Земельный стол сидел в ратуше, на площади, в нижнем этаже. Гарт ссадил меня у крыльца и поехал к кузне.
На ступенях грелся человек в длинной рубахе, подпоясанной ремешком. Пальцы у него были обожжены, и кожа на них блестела, гладкая, розовая, без морщинки. Он смотрел на голубей.
— За такой на Горелом конце венец дают, — сказал он, не поднимая глаз, и потёр палец о палец. — И не спрашивают.
Я остановился.
— За какой?
— За тот, что у тебя в кармане. Весь торг знает, что пустой несёт.
Руку я из кармана не вынул. Про Горелый конец вчера говорила Мейва. Дают там больше, чем стол, только тому, кто продал мимо стола, Корона потом ставит клеймо на ладонь. Я постоял ещё и пошёл вверх по ступеням.
Писарь был один. Стол у него стоял поперёк комнаты, как прилавок, на столе весы, большие, медные, и рядом маленькие, а за спиной ларь с крышкой на петлях. Перед каждым числом писарь совал перо в рот, и губы у него от этого были синие, как у мальчишки после черники.
— А, — сказал он и дописал строку. — С позволения сказать, тот самый. С Кривого двора. Даррох, Земельный стол. Камень?
Я выложил камень на стол. Даррох отложил перо, взял камень в щепоть и приложил к щеке.
— Тёплый. Живой, значит. Глухой — тот холодный, что твоя галька.
Он положил камень на маленькие весы и двинул гирьку раз, другой.
— Малый. Коронной цены три венца. Находная доля — щит с венца. Три щита.
Для меня Даррох прибавил погромче, что в венце двенадцать щитов. Человек на крыльце давал вчетверо.
Из ящика он достал резец, прижал камень к столу ладонью и быстро потюкал по нему. На мутном боку остались три точки треугольником.
— Это зачем?
— Чтобы не сдали дважды. Был у нас случай. Один и тот же камень три раза приносили и три доли получили. Теперь метим.
Порядок есть порядок, даже если его завели после того, как обокрали. Камень ушёл в ларь, а Даррох отсчитал два серебряных щита, положил их передо мной и полез в другой ящик.
— Серебра к весне мало. Третий грошами.
Медь он не считал. Ссыпал её горкой на большие весы, на одну чашу, а на другую поставил гирьку, тусклую, литую, с клеймом.
— Щит. Двадцать грошей. Вес в вес.
Чаши качнулись и встали, и та, что с гирькой, стояла ниже. На толщину ногтя, не больше, и коромысло легло чуть мимо метки.
Даррох смахнул медь в кожаный мешочек и затянул шнурок, всё одним движением.
— Прошу.
Я взял мешочек и щиты и ничего не сказал.
— Как записать? — Он уже держал перо у рта.
— Лыков. Егор Павлович.
Перо остановилось.
— Это… как?
— Лыков.
— Так не пишут, — сказал Даррох вежливо и написал что-то короткое. — Запишем, с позволения сказать, как люди говорят.
Он посыпал расписку песком, стряхнул и подал. Строчки бежали вязью, с крючками, и я не узнал в них ни буквы. «Говор», который мне выдали в первый же день, давал понимать и говорить, а читать не давал. Я сложил бумагу, убрал в блокнот и спросил про Гартово поле.
Про землю Даррох говорил охотнее, чем про камни.
— Сонный надел Корона продаёт по щиту за десятину. Гарт купил осенью три десятины, за три щита, купчая у него. Очистите — приходите вдвоём, чистильщик и держатель. Чистильщик проходит надел перед писарем, оба подписывают акт, и с того дня идёт год и день. Если за год и день там никто не разбудил, Гарт выкупает надел за десятую долю цены чистой земли. Чистая — восемь венцов десятина. Три десятины — двадцать четыре. Десятая доля — два венца, четыре щита и шестнадцать грошей.
Выкуп тянул без малого на десяток таких долей, как моя сегодняшняя.
— А если разбудил?
— Тогда надел уходит с торгов. — Он развёл руками. — Закон.
— А участки у вас есть? Номерами. Четырнадцатый, к примеру.
Даррох посмотрел на меня поверх пера.
— Участков нет. В книгах наделы. Гартов, такой, сякой… Номеров у нас не пишут. — Он помолчал. — А четырнадцать выбито на межевом камне у мытни, где с возов за тропу берут. Камень старше города, кто ставил — не знаю. И вешники не любят, когда про их камни спрашивают.
— Ясно.
— А вам зачем?
— Приснилось.
Он улыбнулся синими губами, как шутке, которую запоминают, чтобы вечером пересказать.
На крыльце человека с пальцами уже не было. Я сел на его ступеньку, развязал мешочек и разложил медь на колене парами. Пар вышло девять, ровно восемнадцать грошей.
Я завязал мешочек, достал блокнот и записал всё по порядку, от точек на камне до гирьки с клеймом, а строку кончил так: «Медь — 18». Ниже, отдельно, поставил: «Уч. 14 — камень у мытни. Вешники не любят».
* * *
Гарт нашёл меня на торгу. Кузнец взял лемех до утра, ночевать Гарт собрался у шурина и, по всему видно, был этим доволен. Торг он любил, а повода прийти на него без дела у него не бывало.
Сапожник сидел под навесом на чурбаке, в фартуке, жёстком от вара, а сапоги висели у него на жерди, парами, связанные ушками. Я снял пару с жерди и первым делом перевернул. У моих ботинок носки железные, и в поле я из-за них ходил то босиком, то в Гартовых поршнях.
Подошва была толстая, двойная, и по краю шёл ряд светлых точек. Я поскрёб одну ногтем.
— Это что?
— Гвоздь.
— Какой гвоздь?
— Деревянный. Берёзовый. Какой ещё.
— А железа в них нет? Ни в подошве, ни в каблуке?
Сапожник встал с чурбака.
— Железа?! В подошву? Ты, мил человек, железо в землю топтать собрался?.. Его на лемех не допросишься, а он — в подошву!
— Мне проверить.
— Проверить ему! — Сапожник повернулся к соседу, который торговал верёвками. — Слыхал? Железо в сапогах ищет!
Верёвочник слыхал, а с ним и вся его очередь. Одна баба даже подошла поближе, чтобы ничего не пропустить, и спросила, не тот ли это, который с поля. Сапожник сказал, что тот, и что он так и думал.
Я выбрал пару на размер больше, чем надо бы, потому что ноги после босого поля ещё болели и к вечеру пухли. Новые здесь стоили два щита, а эти были ношеные, с чужой ноги, и сапожник просил за них щит пятнадцать. Много это или мало, я не знал и посмотрел на Гарта. Гарт пощупал голенище, помял носок и кивнул.
К сапогам я взял свиту, серую, суконную, тоже ношеную, за пятнадцать грошей. Синяя куртка у меня была одна на весь город, и весь город на неё смотрел. Я надел свиту поверх, Гартовы поршни ушли под солому на возу, а в мешочке после всего осталось восемь грошей.
Я спросил вешника про межевой камень, и спросил нарочно. Даррох сказал «не любят», а как это у них выглядит, не сказал. Красных войлочных шапок, в цвет вешек на тропе, на торгу было пять или шесть, все в разных местах и все на виду. Ближний покупал у торговки сушёную рыбу.
— Сосед. Камень у мытни, где выбито «четырнадцать». Не знаешь, кто его ставил?
Он дослушал. Взял свою рыбу, не торопясь расплатился и пошёл прочь. Торговка проводила его глазами и принялась переставлять корзины.
Правым ухом я услышал на мостовой шаг. Неровный, мягкий, потом твёрдый, будто по доскам стукнули костяшкой. Мягкий, твёрдый.
Из-за телеги вышел человек, невысокий, седой, в красной шапке, как у вешника, только старше и темнее. Левая нога у него кончалась деревянной ступнёй, ладной, обитой кожей, и ступал он на неё не хуже, чем на живую. Вешник с рыбой, уже у другого ряда, снял перед ним шапку. Тот не остановился, прошёл в трёх шагах от меня и посмотрел мне в лицо, не долго и не коротко. Так смотрит мастер на чужую работу, когда его не позвали.
Шаг ушёл дальше по торгу. За седым, чуть поотстав, шла девушка лет семнадцати с дощечкой, натёртой воском, и на ходу царапала на ней что-то костяной палочкой. Пальцы у неё были в красной краске до второго сустава.
— Хольм, — сказал Гарт тихо. — Староста. Вешной.
— А она?
— С мытни. Счёт ведёт.
У ратуши, в стороне от торга, на солнце стоял стражник лет под пятьдесят, в кожаной куртке с медными бляхами, крепкий, рыжеватый. Челюсть у него ходила, он что-то медленно жевал, и пахло от него сосной.
— Гарт, — сказал он. — Чей это?
— Мой.
Стражник пожевал.
— Твой, так держи при себе.
— Вальк, — сказал Гарт, когда мы отошли. Десятник.
* * *
Лечебня стояла на Мокрой улице, в бывшем амбаре. Ворота у неё были широкие, под воз, одна створка открыта, и изнутри тянуло палёным мясом, которое неделю мажут жиром.
Мейва была там, и я сказал, что пришёл прочесть бумагу.
— Прочесть… Раз уж пришёл. Вон тот лежак — к стене. И тот. Не тряси, на нём человек!
Я двигал лежаки. Пустых было меньше, чем занятых, и Мейва хотела, чтобы занятые стояли ближе к печке, а пустые у ворот, где дует: живым тепло, а пустым ничего не сделается. На двух, у самой печки, лежали мужики помоложе меня, оба обмотанные тряпицами.
У обоих было обожжено одно и то же. Правая рука от кисти до локтя, правый бок, правая щека. Левая сторона целая. Я задвинул второй лежак и не сразу отошёл.
— Они крюком тянули, — сказал я. — С шеста. Стоя боком.
Мейва перестала мешать в горшке.
— Откуда знаешь?
— Ожог лёг одинаково. Значит, и стояли одинаково. Шест на правом плече, тянул правой, лицо отвернул. Вот правой стороной и получил.
— Копачи, — сказала Мейва. — С Горелого конца. За камнем ходят. Крюк на шесте, шест на плече, тянут горшок из земли, а дальше как повезёт. Хорошая ходка — щит. Тридцать ходок — и можно больше не ходить. Или уже нельзя.
Тот, что лежал ближе, повернул ко мне голову. Глаз у него смотрел один, второй был под тряпицей.
— Ты, что ль, пустой? — спросил он. — Который руками?
— Я.
— Палёный за тебя щит даст. — Он засмеялся, и смех ему дорого обошёлся, он долго потом лежал тихо. — Он всех в ходках считает. И тебя посчитает.
— Лежи, — сказала Мейва. — Тебя он уже посчитал.
Она вытерла руки о фартук.
— Давай свою бумагу.
Она держала расписку близко к глазам и шевелила губами.
— «Принят у пустого, что живёт у Гарта на Кривом дворе, камень коронный малый, живой, один. Метен. Находная доля — три щита. Выдано. Писал Даррох, Земельный стол».
— Три щита?
— Три щита. — Она перевернула бумагу, посмотрела на обороте. — Тут больше ничего.
— Прочти ещё раз, где про долю.
Мейва прочла. Я кивнул, открыл блокнот на утреннем «Медь — 18» и записал под ним: «В бумаге — 3 щ.». Она смотрела, как я пишу. Буквы у меня были чужие, и это она видела.
— Ну вот, — сказала она. — Пустой, что живёт у Гарта. Так тебя теперь и зовут.
— Мейва. Кто у вас смотрит за землёй?
— За какой?
— За сонной. Чтобы знать, что где лежит. Кто ставил, сколько.
Она засмеялась, коротко и без веселья.
— Смотрят у нас за тропой. Вешники. Чтобы с тропы никто не сошёл и мыто платил. За землёй не смотрит никто, оттого у меня и лежаки. — Она показала подбородком на тех двоих. — Вон они за землёй смотрели!
Потом взяла мою правую руку, ободранную вчера о точильный брусок, развернула ладонью кверху, размотала тряпицу и понюхала.
— Не гниёт.
— Я мыл.
— Он мыл… У колодца ты мыл, где Гартовы овцы пьют. Сиди.
Руки её на мне не берут, как на камне, это выяснили ещё вчера, так что она снова промыла ссадину щёлоком и замотала, туже вчерашнего. Я сидел и смотрел, как одноглазый тянет здоровую левую руку к кружке на полу, не достаёт и опускает. Кружка стояла с обожжённого, правого бока, и тянулся он к ней через себя. Я начал вставать.
— Сказала — сиди, — бросила Мейва, не обернувшись. — Сам дотянется. Ему завтра без тебя тянуться.
Одноглазый дотянулся с третьего раза.
* * *
«Три вешки» стояли на торгу напротив ратуши. Корчмарь, лысый, с шеей шире головы, назвал цену сам: угол на чердаке — два гроша, ужин — три.
— А что в ужин?
— Каша с салом. Хлеб. Пиво.
— Пиво не надо.
— Без пива тоже три.
Я заплатил за угол и полез наверх. Колокол на ратуше как раз отбил пятую стражу, и солнце садилось за крыши.
На чердаке, на крайнем тюфяке, спал кто-то в сапогах. Свободный угол нашёлся у трубы, от которой шло тепло. Я свернул свиту в изголовье, сел и завёл «Восток». Завожу его каждый вечер, ещё со срочной. Головка шла туго.
По ржевскому выходили первые числа. В первых числах звонит Даша, вечером, когда у неё кончаются пары, а телефон у меня в машине, и в этом месяце она дозвонится до бардачка. Тот, на крайнем тюфяке, лежал ко мне подошвами, и гвозди в них были светлые, берёзовые, как в моих. Я стал считать их по краю, сбился и начал сначала.
Потом открыл блокнот. Под вчерашним нарядом было пусто. Я провёл черту и написал: «Срок 10 сут. Ушли вторые сутки. В поле — ничего». Внизу засмеялись. Я убрал блокнот и спустился ужинать.
Свободное место нашлось в конце стола, у стены. Девчонка корчмаря принесла миску и грохнула передо мной, и я отсчитал ей в ладонь три гроша. Каша была горячая, сала в неё положили на совесть, и я подобрал хлеб до крошки.
За соседним столом сидели купцы в добрых кафтанах. Говорили о шерсти, потом о дороге на Кремень, потом толстый повернулся и посмотрел на меня через плечо, как на лошадь, которую привели продавать.
— Луну не протянет, — сказал он своим, не понижая голоса. — Ставлю щит.
— До Севной протянет, — сказал второй. — Гарт его кормит.
— Гарт его и закопает. Луну, говорю, не протянет!
— Щит на Севную!
Щит — это двадцать караваев, а в мешочке у меня после каши лежало на три. Я доел и поднял руку. Корчмарь подошёл.
— Сладкого у вас что-нибудь есть?
— Сладкого?
— После работы.
Корчмарь посмотрел на мою синюю куртку, на руку в тряпице и на пустую миску.
— Мёд есть. Грош.
Я сразу выложил на стол грош. Корчмарь принёс мёд в глиняной плошке, тёмный, густой, с крошками воска, и я ещё облизывал ложку, когда заметил, что в зале стало тише. Купцы не смотрели, но и не говорили.
Лавка рядом со мной скрипнула, и подсел парень лет двадцати с небольшим, в такой же кожаной куртке с бляхами, как у Валька, только бляхи ещё не потёртые. Уши у него стояли торчком, как ручки у кастрюли. Он вынул из-за голенища свою ложку, деревянную, обкусанную по краю, посмотрел на мёд и, не спросив, полез в плошку.
— Правда, что ты оттуда? — спросил он с полным ртом. — Из Полосы?
— Правда.
— И как там?
— Тихо.
Он облизал ложку и полез ещё раз.
— Поглядеть охота…
— Жерех! — крикнули от стойки. — Жерех, тебя десятник ищет!
— Иду! — сказал он и не встал.
Я подвинул ему плошку.
Глава 5. От межи до ручья
Гарт привёз меня из города ко второй страже, вместе с лемехом, и я лёг там же, где лежал позавчера, щекой к пустому горшку «Косаря». Камня в нём больше не было, а крышка так и лежала, как я тогда положил её обратно, и в шов уже набилась земля. В левом ухе звенело старое, своё, на одной ноте. Второго звука не было.
Позавчера на этом месте он был. Проверил и записал: в шаге есть, в двух нет.
Я перебрался через горшок на локтях, к ореховым веткам, которыми в тот же день обставил неопознанный предмет. Он торчит из размытой борозды глиняным краем. Отсюда до него оставался шаг, и звук пришёл. Ниже старого и глуше, будто за стенкой у соседей на малом огне стоит чайник и всё никак не закипит. Сдал назад, и чайник выключили. Вернулся, и его опять поставили.
В тот раз, выходит, звенел «Косарь». Звенел, пока в нём сидел камень, а вынул камень — и горшок замолчал. Теперь звенел этот, под ветками. Ухо слышало живой предмет на шаг, а дальше не слышало ничего. Миноискатель у нас брал глубже, зато пищал на каждый гвоздь. Этот прибор на гвозди не пищал. Гвоздей тут, правда, и не было.
Гарт остался у вала, хотя лемех надо было ещё насаживать, и я попросил у него что-нибудь белое. Он ушёл в дом и вернулся с рубахой, застиранной до серого, с одним рукавом. Другой, видно, давно ушёл на что-то нужнее.
Крышки у неопознанного сверху не оказалось. Я подбирался к его макушке сбоку, подрезая дёрн под наклоном по ладони, и под дёрном шла сплошная обожжённая глина, гладкая, без единого шва. Давить на такое бесполезно, нажиму там некуда деться. Нити к нему не шло, я проверил, ещё когда ставил ветки. Чем-то он всё-таки слушал, раз его сюда положили.
К обеду я открыл бок, со стороны «Косаря» и тем же порядком, только земля с тех пор прогрелась и отходила глубже, на три пальца, потом на четыре.
На боку, на том, что смотрел в сторону вала, в стенку была вмазана бляшка с ноготь, круглая, мутная, желтоватая. Глину вокруг неё подмазали аккуратнее, чем весь остальной горшок, так замазывают вокруг трубы, когда её проводят сквозь стену. Мутный глазок в глиняной стенке, и больше ничего.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет: заряд коронный серийный, «Жаровня».
Датчик: на дар. Состояние: не проверено.
Замок: не проверено.
Проверь сам.
Мейва говорила про такие, что каждый пятый спящий чует дар. А дар тут у всех, у Гарта, у Нела, даже у Гартовой овцы. Значит, глазок караулил живую искру, любую, что подойдёт к нему близко, и не нужно ему было ни нажима, ни нитки. Смотрел он на вал. На мой след, по которому позавчера Нел шёл ко мне с кружкой и до глазка не дошёл четырёх шагов. Кружка была полная до краёв, он нёс её в обеих руках и смотрел только себе под ноги.
Во мне глазку слушать было нечего. Я лежал от него в ладони, и он молчал.
Срисовав глазок в блокнот, как был, с подмазкой, я выполз, дошёл своим следом до вала, оторвал от Гартовой рубахи полосу во всю длину и навязал её на жердь.
— Белая — это что? — спросил Гарт.
— Это никому. Ни тебе, ни Нелу, ни соседу. Только мне.
Гарт кивнул. Нел сидел на валу, болтал ногами и повторял губами: белая — никому, белая — никому. Так он и потом повторял, весь день, вперемешку со счётом.
Жердь встала в трёх шагах от глазка, с той стороны, откуда ходят люди, а я лёг обратно. Таких датчиков мне ещё не попадалось, и для «Слуха» я положил на горшок ладонь, вдохов на пять. Канцелярия ответила, что датчик спит.
Оставалось дно, и под него я подкапывался совсем медленно. Каждый шестой из таких несёт под дном или в боку, у самой земли, второй взвод, на того, кто пришёл снимать. Этот был не шестой. Под дном было ровно, глина и земля, ни нитки, ни костыля. Пробка нашлась на ладонь ниже глазка, под той же аккуратной подмазкой, и выколупывал я её долго, подмазка тут стояла крепче.
Камень вышел такой же, как у «Косаря», с орех, мутный и тёплый. Наставление написало «Предмет обезврежен» и дало за него те же десять выслуги.
Белая жердь осталась стоять. Пусть Нел на неё ещё посмотрит, а мне такие понадобятся не раз.
* * *
Тот, что у промоины, я снял на другой день. Он ждал там, где я его оставил, ветка с лоскутом от подкладки торчала в тропе наклоном к нему. Промоина раздалась, по дну бежала вода, и грунт со стороны воды сползал прямо под пальцами. Копал я с сухой стороны, лёжа на ольховых корнях, и медленнее, чем хотелось. Крышка у этого была сверху, под крышкой нажим. Ни нити, ни замка. Шпилька в шов, камень через пробку, кисть, отбой. Канцелярия прибавила десять выслуги и следом показала формуляр участка.
[ФОРМУЛЯР. УЧАСТОК 14-В]
Числится по описи: 4. Снято: 3. Уничтожено: 0.
Оставлено под запором: 0.
Недостача: 3. За смотрителем.
В недостачу канцелярия пишет мне всё, что я вынул, и тут у неё сходилось. Не сходилась первая строка. Четвёртого не видел ни я, ни Гарт, ни Нел, который за эти дни обошёл со мной всё, что можно было обойти, и всё сосчитал.
Я понимал участок так, как мне его показал Гарт, от межи до ручья. Три десятины бурой травы, ольховая лощинка, промоина. Поле ставит человек с задачей, по схеме, и я её искал. Колол полосами поперёк поля, от вала до ручья, полоса от полосы на три шага, чтобы ряд, если он тут есть, не проскочил между ними. Лёжа, потом с колена, потом опять лёжа. Когда начинало тянуть в шее, я вставал и шёл к валу, сидел там, сколько сидится, и шёл обратно. Нел носил воду в Гартовой кружке и докладывал, сколько полос осталось, и всякий раз выходило у него больше, чем у меня.
К вечеру второго дня поле было пройдено. Я сел на вал и стянул сапоги, ступни в них горели.
Четвёртого не было.
Гарт стоял у меня за спиной, я слышал, как он дышит.
— Кончил?
— Кончил.
Я имел в виду полосы. Гарт ушёл со двора, а вечером из сенника я видел, как к воротам подходят мужики с соседних дворов, по одному, и Гарт с каждым говорит недолго, и каждый кивает и уходит. Я решил, что про сев.
Утром на валу стояло человек пятнадцать.
Я дошёл до них со щупом в руке. Гарт стоял впереди всех, в чистой рубахе, причёсанный водой.
— Сдавать не буду, — сказал я.
Гарт помолчал.
— Люди пришли.
— Вижу.
— Под моё слово пришли.
— Одного не нашёл.
— Где он?
— Не знаю.
Гарт посмотрел на поле, потом себе под ноги, в землю, и повернулся к людям. Им он ничего не сказал, и люди стояли.
Я пошёл колоть второй раз, между вчерашними полосами, вдвое гуще. Написано — не значит правда, я это помнил. Но бумага пока не соврала ни разу. Сказала про «Косаря», сказала про этот, с глазком, сказала «четыре». В тот день я верил ей больше, чем своему щупу.
С вала сперва смотрели молча. Потом баба в синем платке крикнула:
— Сдаёт он там или нет? У меня тесто стоит!
Ей не ответили. Старик с краю сел на вал, свесил ноги и стал есть лук с хлебом, кусая то одно, то другое. Двое молодых спорили о чём-то своём и на меня не смотрели. Мужик с мотком верёвки на плече, который в первый день кричал Гарту не пускать меня к мальцу, смотрел дольше всех и ни о чём не спрашивал.
— Гарт, — сказал кто-то. — Так чисто там или нет?
— Мастер скажет.
Около полудня ушла баба с тестом, за ней двое молодых. Потом старик доел лук, отряхнул колени и тоже ушёл. Гарт провожал каждого до дороги, ничего не объясняя, и возвращался к валу один.
Колол я до четвёртой стражи, и щуп за всё это время ни во что не упёрся, кроме корней и булыжника. Ухо молчало.
Когда шею потянуло снова, я встал и пошёл к валу пить. Пил стоя, из ведра, и смотрел на поле, на свои полосы, на белую жердь, на красный лоскут у «Косаря». Потом повернулся спиной к полю.
С вала на это поле смотрели в первый день, когда Нел стоял на нитке, и сегодня с утра. И оба раза стояли там, где вал поднимается горбом и с него видно дальше. Под валом с людской стороны земля выбита скотом, в лепёшках, и вдоль вала идёт колея.
В колее после утра стояли лужи. К вечеру они ушли в землю, все, кроме одной. Эта стояла, круглая, в две ладони, ровная, как в миске, и не убывала.
Я лёг на край колеи и смотрел на неё долго. Потом взял щуп.
Под водой, на полторы ладони, остриё упёрлось глухо, во что-то ровное. Я вынул его и кольнул рядом, и ещё рядом. Глина, по всему кругу лужи. Ухо молчало так же, как весь день, и это ещё не значило ничего. Мы с ним были знакомы четвёртый день.
— Гарт.
Он подошёл и встал, где я показал, в пяти шагах.
— Отведи Нела в дом. И сам за ворота.
Он не пошёл сразу, смотрел на колею, на лужу, на мой щуп в воде.
— Я тут воз ставлю, — сказал он.
— Сегодня не ставь.
Я открывал бок, вычерпывая воду ладонью в шапку и выплёскивая за спину. Горшок сидел по горло, крышка вровень с дном колеи. За восемьдесят лет по ней прошло столько копыт и колёс, что корону на ней стёрло, как ступеньку в подъезде, остались два зубца и одна насечка. Нажимная. Шов крышки так забило илом, что шпилька не лезла. Я и не стал её вгонять. Что могло случиться от нажима, давно бы случилось, а лезть в этот шов с силой значило дать горшку повод. Под дно пальцами — ровно. Класть ладонь на бок было незачем. «Слух» у канцелярии платный и отвечает про датчик одним словом. Я не тронул бы крышку, что бы он ни сказал. Пробка шла снизу, мимо датчика. Солнце садилось за орешник, и я выковыривал последнюю пробку, пока было что видеть.
Камень лёг в ладонь холодный, серый, тяжёлый. Что твоя галька, говорил про такие писарь Даррох.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет: заряд коронный серийный, «Жаровня».
Сердечник: глухой.
Предмет обезврежен. Выслуга: 10.
Десять за мёртвый, как за живой. Формуляр под этим сошёлся, четыре по описи и четыре снято, и все они записаны мне в недостачу. Последней строкой стояло «Наряд 1 исполнен». Из десяти суток шли шестые.
По камню я не умел прочесть, когда он оглох и сколько лет до того пролежал под колёсами живым.
Я сел на край колеи, мокрый до локтей, и записал в блокнот при последнем свете: «Участок — не надел». Ниже: «Глухой не звенит». Посидел и дописал ещё строчку, мельче: «Гарту — день».
Гарт ждал за воротами, как велели, и Нел у него под рукой. Рубаха на Гарте была всё та же, утренняя, чистая. Я показал им камень. Нел потрогал пальцем и отдёрнул: холодный.
— Позови их завтра ещё раз, — сказал я Гарту.
— Позову.
— Придут?
Гарт подумал.
— Кто придёт, — сказал он.
Воз он в ту ночь поставил у овчарни, на другом конце двора, хотя засыпал и притоптал колею я сам.
* * *
На сдачу пришло шестеро.
Гарт звал вчерашних, но вчерашних набралось меньше половины. Пришёл старик, на этот раз без лука, двое с ближнего двора и баба с ребёнком на руках, которого она тут же посадила на вал и велела не слезать. И мужик с мотком. Встали на валу и с вала не сходили.
— Мастер Ягор сдаёт, — сказал им Гарт громко. Помолчал и добавил: — Писарь будет на десятый день. Это для вас.
Ягором меня звал Нел. Теперь так будут звать все.
Я оставил щуп на валу и пошёл от межи к ручью, медленно, посередине поля, нарочно не в свои следы, через полосы. У ручья развернулся и пошёл назад, потом поперёк, от лощинки до дальнего угла, где поле упирается в ольху. Руки без щупа девать было некуда, я заложил большие пальцы за верёвку, которой подпоясан, и так и шёл.
Потом вернулся к валу, взял Нела за руку и пошёл ещё раз. Нел шёл и считал вслух на каждом шаге, громко, на весь вал, чтобы слышали.
Третьим пошёл Гарт. Шёл он, как пашет, тяжело и ровно, и ни разу не посмотрел под ноги.
Четвёртым, ни у кого не спросясь, пошёл мужик с верёвкой. Слез с вала, перекинул моток с левого плеча на правое и пошёл прямо, не по нашим следам.
— Моток! — крикнули сзади. — Куда?! Моток, ты сдурел?
Он не обернулся. Дошёл до ручья, постоял над водой, сплюнул в неё и вернулся тем же шагом. На валу перекинул моток обратно на левое и встал, где стоял.
— Проверено на глубину щупа, — сказал я. — Что лежит глубже, может выйти под плугом. Выйдет — не трогать, звать меня.
Этого никто не услышал. Все смотрели на Мотка, а баба с ребёнком спрашивала его, не замочил ли он ноги.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Сдано держателю чистыми: 3 десятины.
Выслуга: 15.
Гарт заплатил мне на дворе, отсчитав в ладонь пятьдесят грошей. Мы оба знали число, и разговора о нём не было.
* * *
В город я пошёл пешком, с тремя камнями в кармане, сдавать их писарю в Земельный стол. Даррох прикладывал живые к щеке, метил резцом и клал в ларь. А третий подержал у щеки подольше и положил обратно на стол.
— Глухой. Цены ему грош. Доли, с позволения сказать, нет. — Он всё равно пометил и его. — Порядок.
Он опять сам ссыпал медь на весы, и я опять смотрел на коромысло. Встало оно опять не по метке, и не в мою сторону. Расписок вышло три. В мешочке у меня стало восемь щитов и восемь грошей, больше, чем за всю мою здешнюю жизнь, вместе взятую.
За ветошью на белые тряпки я пошёл в лечебню. Мейва была на кухне, мешала в горшке и велела сесть, раз пришёл. Похлёбка была гороховая, с рыбой, и рыбы в ней было больше, чем я ждал.
Я отдал ей расписки, сам я здешней вязи не разбираю. Она поднесла их к самым глазам, по одной, сложила стопкой и прочла все три одной фразой:
— Два живых, по три щита, один глухой, ничего. Как в той.
Пока я ел, она ругала через стенку одного из лежачих, который ночью встал до ветру и упал. Я спросил, откуда он.
— С Горелого.
— Когда привезли?
— Седмицу назад.
— Чем обожгло?
— Тем же, чем всех.
— А до него кто был?
Мейва положила ложку.
— Ты мне кто, писарь?
Я раскрыл блокнот на чистом и провёл сверху вниз три черты.
— Кто, откуда, на чём, в какую луну. С этой зимы. Кого помнишь.
— Я их лечу. А ты их писать собрался, как на погост.
— На погосте уже без меня сосчитали.
Она посмотрела на меня, потом подтянула табурет и села через стол.
— Пиши. Двое у печки, с Горелого, оба с шеста. Седмица. До них вешник из слободы, этот на тропе оступился, в Талую. До него… погоди. До него трое с одной ходки, это ещё до Талой, снег лежал…
Сперва она говорила, а я записывал. Потом она стала заглядывать в столбцы, хотя прочесть там ничего не могла, и тыкать пальцем: тут не так, этот был в одну седмицу с тем. Потом стала загибать пальцы, свои, красные от щёлока, и сбилась, и начала сначала, и уже не мне, а себе.
— Как дождь пройдёт, так и везут, — сказала она. — И не по одному. По двое, по трое… Я ж это знала. Я ж их сама принимала!
Я записал и это, отдельной строкой, и обвёл.
Она встала налить мне ещё и между делом спросила, что Гарт дал за поле.
— Пятьдесят грошей.
— За что пятьдесят?
— За пять дней. Мастеру — десять.
Мейва поставила передо мной миску, взяла нож, сняла с полки холстину и отрезала мне ветоши, сколько я просил. Потом отмерила ещё столько же и отрезала тоже.
* * *
Стук я услышал, когда шёл от лечебни к торгу, уже в сумерках. Мягкий, твёрдый, живая нога и деревянная. Хольм, староста вешников, шёл мне навстречу один, без девушки с дощечкой, и остановился в двух шагах, будто мы с ним давно знакомы.
— Говорят, ты день тыкал в пустое, — сказал он без насмешки. — Бывает.
— Бывает.
— А вечером, говорят, нашёл. Под валом, где Гартовы коровы ходят. Восемьдесят лет ходили, и ничего. — Он помолчал. — Гартово поле теперь чистое. Это хорошо, сынок. Гарт хороший пахарь.
— Хороший.
— А сколько их всего в Полосе, ты знаешь?
— Нет.
— И я не знаю. Никто не знает. Ты будешь снимать по четыре, а они будут лежать. Тысячами, сынок. Ты помрёшь, а они будут лежать. — Говорил он тихо и ровно, без нажима. — Тропа у нас одна. Её я знаю, и мой дед её знал. Тропа кормит город. Людям с верной рукой у меня место есть. Щит в день. Дом в слободе, с красными ставнями. И ты никуда больше не лезешь.
Щит в день — это вдвое против мастера, и он знал, что я это знаю.
— Уважаемый, — сказал я. — Я не проводник.
— Я тебя не гоню, — сказал он ещё тише, и мне пришлось подставить правое ухо. — Я тебя прошу. Пока прошу.
Он обошёл меня и пошёл дальше. Стук ушёл вниз по улице, мягкий, твёрдый, мягкий, твёрдый, свернул за угол и там оборвался на середине шага.
Я подождал. Стука не было. Тогда я дошёл до угла.
Переулок шёл вниз к реке, мощённый досками, пустой, шагов на сорок, без единой двери. В конце его, у воды, было светлее. Хольма в нём не было.
Я постоял там ещё и пошёл в «Три вешки». Сапоги на берёзовых гвоздях стучали по доскам на всю улицу.
Глава 6. Десять шагов
Расписался я по-русски, полной фамилией. Даррох подул на лист и поднёс его к окну, как кассирша подносит к лампе мятую сотню.
— С позволения сказать, мастер, это буквы?
— Фамилия.
— Ну, раз фамилия…
Он посыпал её песком. Ниже Гарт поставил палец, макнув его в чернильницу по вторую фалангу, и потом до обеда носил синий палец перед собой, на отлёте.
Поле мы прошли с утра, при писаре. Гарт привёз его на возу, и Даррох шёл за нами последним, подобрав полы кафтана, ступая точно в наши следы, хотя этого ему никто не велел. За всё поле он открыл рот только у ручья и спросил, далеко ли отсюда до дороги. Я не умею читать по-здешнему, и акт мне в Земельном столе читала Мейва. Она пришла с мокрыми руками и прочла быстро, без выражения. Надел от межи до ручья, держатель Гарт с Кривого двора, пройден чистильщиком при писаре, чист, подписали двое, с сего дня год и день.
— Тут написано, что ты по нему прошёл и живой, — сказала она. — Подписывай. У меня лежачие не кормлены. — И ушла, не дождавшись, пока я подпишу.
На крыльце Гарт придержал меня за рукав. Рядом с ним стояла женщина в мужской стёганке, подвёрнутой на рукавах, худая и прямая, и стояла она так, чтобы между нами всё время был Гарт.
— Орма, — сказал Гарт. — С Мокрой.
Дальше, видно, должна была говорить она, а она смотрела на Гартов синий палец.
— У неё надел, — сказал Гарт. — За Мокрой, до ручья. Десять десятин. Мужик её осенью на нём лёг.
— Не лёг, — сказала Орма. — Пахал. Второй круг пахал. Первый прошёл.
— Надел гонный, — сказал Гарт. — Чистым считался.
— Гонный — это как?
Гарт посмотрел на меня и вздохнул.
— Овец пускают. С того края, с собакой. Гонят до ручья. Где какая легла, там вешку. Прошли все — чисто.
— Сколько легло?
— Пять, — сказала Орма. — Пять овец, по пять грошей брали у Гартова кума. Потом ни одна ни на чём. Я по нему с козой ходила, траву ей искала. И он пахал.
Слово было чужое, а дело знакомое. Каток или трал впереди танка пробивает проход для войска, и танку этого хватает, ему надо проехать один раз. А что пришлось между колёс катка, что сидит глубже, чем каток давит, что поставлено с первого нажатия только взвестись, а сработать со второго, то остаётся в земле. Такие взрыватели придумали не здесь. У нас их ставили под ту же самую надежду, что раз первый прошёл, значит, можно.
— Мне платить нечем, — сказала Орма. — Сразу говорю, чтоб ты потом не сказал.
— Что есть?
— Коза. Стан. — Она провела правой ладонью поперёк, будто кинула сквозь нитки челнок, и поймала его левой. — Козу не отдам.
— Мастеру десять грошей в день, — сказал я. — Отдашь с урожая.
— С какого? Я его не вспахала. Вспашу — будет урожай. Не вспашу — с чего я тебе отдам?
— Тогда не отдашь.
Она подняла глаза от Гартова пальца и смотрела на меня долго, как на цену, которую назвали слишком маленькой, чтобы ей поверить.
— Я подачки не беру, — сказала она. — Я в долг беру. Пиши.
Я достал блокнот и записал: «Орма, Мокрая. 10 дес., гонный. Подённо, в долг». Она следила за карандашом до конца строки, и чужие буквы её не испугали.
— Гарт сказал, ты не откажешь, — сказала она.
— Гарт много говорит.
Гарт рассматривал свой палец.
— Когда? — спросила Орма.
— Завтра с утра. Сегодня мне нужен шнур.
На гонном наделе лежит то, что оказалось хитрее овцы. Под Орминой строкой я дописал: «Что не снимется — будить издали, шнуром». Шнур на такое нужен шагов в шестьдесят, и ещё укрытие, а своего шнура у меня здесь так и не завелось.
— На Канатном берут, у пристани, — сказал Гарт.
Орма кивнула, как будто это она меня наняла, и ушла первой.
* * *
Канатчик вил верёвку, пятясь. Пенька была намотана у него на поясе, как кудель у пряхи, и он отходил от колеса задом через весь двор, ровно, ни разу не оглянувшись, пока парнишка у колеса крутил и смотрел мне на сапоги. Я сам отмерил шестьдесят шагов, растянув шнур вдоль забора. Канатчику было всё равно, кто что меряет, лишь бы платили, и за восемь грошей я повесил моток на плечо.
С пристани город видно снизу. Выше по реке торг и башня мытни, а правее, за последними крышами, начинается бурая трава, и в этой траве были плеши, круглые, серые, одна возле другой, как следы от горячих кастрюль на клеёнке. Я смотрел на них, пока канатчик не спросил, не забыл ли я чего. Шнур у меня был, до Ормы оставался целый день, а до плешей отсюда было рукой подать.
Горелый конец оказался ниже и грязнее, чем я думал. Лачуги стояли на старой гари, от неё и название, только гарь эта давно заросла, и торчало на ней с прошлого лета всё, что растёт у заборов, бурое и сухое, лебеда, крапива, лопушиные стебли в человеческий рост. Пахло торфяным дымом и кислым пивом. У кабака человек сидел на ступеньке и чистил рыбу. За последним плетнём шла канава, за канавой была Полоса.
Плеши лежали на самом краю, каждая наполовину в Полосе и наполовину на людской стороне, прямо через канаву. Я шёл по людской половине и мерил шагами вдоль канавы, от края плеши до края. Вышло десять. Следующая начиналась сразу, без зазора, и в ней было столько же, а в третьей девять, но там край съела канава. На плешах не росло ничего, ни лебеды, ни травинки, голая серая земля, и в низинках после ночного дождя стояла вода с жёлтой каймой по краю. У одной такой лужи валялась дохлая лягушка, брюхом вверх, хотя лягушкам весной положено кричать, а не валяться.
Через одну плешь, по людской её половине, шёл плетень, и за плетнём, на серой земле без единой грядки, баба развешивала на жерди мокрое.
— Чего меряешь? — спросила она, не выпуская из рук рубахи. — Огород тут был.
— Давно?
— Третье лето ничего не родит. — Она встряхнула рубаху, и брызги долетели до канавы. — Ещё четыре, и посажу. У нас семь лет считают. Ты иди, иди, нечего тут мерить, тут не продаётся.
Всего плешей было семь, и лежали они цепью, край в край, вдоль Полосы.
Я бы понял любую из них по отдельности. Проснулся предмет и выжег вокруг себя круг, гарь по-здешнему, на которой потом ничего не родит. А цепью они походили на ряд, только ряд здесь ставят через три шага, а эти лежали через десять, и без пропусков. Так ряд не ставят, такое получается само. А дальше по канаве как раз работали.
* * *
На перевёрнутой бочке у канавы сидел человек в хорошем кафтане, левой стороной ко мне. Левая сторона у него была гладкая и розовая, без брови и без уха, а правой он мне улыбнулся. Кто это, мне объяснять было не надо. Одноглазый копач у Мейвы в лечебне говорил, что Палёный всех считает в ходках, а ходка у них — раз сходить в Полосу за камнем.
— Мастер! — сказал он ласково. — Пришёл поглядеть, как люди хлебушек добывают?
В Полосе, шагах в двадцати от канавы, стоял копач с шестом. Шест был ясеневый, шага в три, с кованым железным крюком на конце. Я посмотрел на крюк и отступил от канавы на шаг, хотя до копача было все двадцать. Железа я к предмету не подношу, у меня и сапоги на берёзовых гвоздях.
Из травы возле копача торчали ветки, ивовые, свежие, воткнутые наклонно, пять штук цепочкой вдоль края. У первой он и стоял.
На краю канавы сидел на корточках мальчишка и держал верёвку. Верёвка шла от его рук к копачу и была у того завязана на поясе. Лет мальчишке было четырнадцать, лицо чумазое и какое-то голое, и только присмотревшись, я увидел, что на нём нет бровей. Ноги босые, чёрные до щиколоток.
— Глядеть — грош, — сказал он, не оборачиваясь.
— Я за канавой стою.
— Канава тоже Палёного.
— Канава коронная.
— Полгроша. Ладно, даром. Только тихо, он нюхает.
Копач и правда нюхал, стоял, наклонив голову к ветке, и втягивал воздух носом. Ветер шёл от Полосы, и я тоже почуял серу. Так пахнет спичечный коробок, если сунуть в него нос.
— Ветки — это что? — спросил я.
— Где воняет, — сказал мальчишка. — После дождя от них вонь идёт. Мы с утра нюхаем, где воняет, там ставим. Воняет — значит, горшок. Значит, ходка. Кто первый унюхал, тому грош. Сегодня все пять мои!
Он перебрался вдоль канавы, чтобы верёвка шла прямее, с плеши на плешь, а через траву прыжком. Ходил он только по плешам, оттого и ноги были чёрные.
Горшок, от которого несёт серой, треснул. Глина разошлась, вода в него заходит и выходит, и то, что внутри гниёт, идёт наружу. У нас молодым с порога говорили про ржавое, что оно непредсказуемое, а здесь вместо ржавчины трещина.
— Этот течёт, — сказал я человеку на бочке. — Не надо его тянуть.
Копач обернулся. Лет ему было за тридцать, борода росла клоками, а там, где не росла, кожа была такая же розовая и гладкая, как у его хозяина, только пятнами.
— Тебе-то что? — спросил он. — Мне эта одиннадцатая. Мне до двадцатой, и долг закрыт. Ты мне двадцатую сходишь? — И опять повернулся к ветке.
— Течёт — так и выходит легче, — сказал Палёный. — Глина мягкая.
— Дай я его сниму. Руками. Пройду щупом и сниму.
— А камень?
— Камень коронный. В Стол.
Палёный засмеялся одной половиной лица. Я опять отступил от канавы.
— Мастер, ты ж не жадный. Я про тебя слышал. Вот и я не жадный. Ты свои снимай, а мои горшочки не трогай. — Он снял с колена соринку. — Ходок у меня стоит щит. А горшочек — венец.
Щит. Столько Хольм, староста вешников, давал мне за день, и ещё дом в слободе, лишь бы я никуда больше не лез. А венец — это двенадцать щитов, Стол столько платит мне за четыре камня, и по деньгам спорить с Палёным было не о чем. Да и ни о чём другом. Это его копач, его ветки и сонная земля, на которую у меня нет ни бумаги, ни права. На моей стороне канавы было только моё мнение. Мнение у оцепления не стоит ничего, я это знал всю жизнь, сперва с одной стороны ленты, потом с другой.
Шест длиннее трёх шагов, да ещё с железом на конце, в руках не удержишь. Значит, от человека до горшка выходило три шага, и прибавить к ним было нечего.
— Встань хоть лицом, — сказал я копачу. — Не боком. Бросишь шест — и сразу назад.
— Боком сподручней, — сказал он и встал боком.
Копач завёл крюк под край горшка. Стоял он правым плечом вперёд, шест держал правой, а левую отвёл для равновесия. Я смотрел, как он стоит, и видел двоих у Мейвы возле печки, обожжённых одинаково, правая рука, правый бок, правая щека.
— Тяни! — крикнул Палёный.
Копач дёрнул.
Горшок вывернулся из земли на полкорпуса, и над ним вспухло пламя, жёлтое, круглое, с тем самым звуком, с каким в колонке вспыхивает газ, если спичку поднёс поздно. Копач уже бежал. Как он бросил шест, я не заметил, а бежал он прямо к нам, и правый рукав у него дымился.
Мальчишка тянул верёвку. Он откинулся назад и выбирал её руками, перехват за перехватом, быстро, и ни на шаг не ступил вперёд. Копач упал на четвереньки у самой канавы, мальчишка дёрнул ещё, и тот съехал в канаву, в воду, рукавом вниз.
— Не беги, дядька, — сказал мальчишка. — Кто к горелому бежит, того потом двое несут.
Я и не бежал. Я смотрел на траву.
Там, где был горшок, горело. И у второй ветки, в десяти шагах правее, вспухло тоже. Никто туда не ходил, никто не тянул. Вспухло такое же круглое, жёлтое, и опало. Потом у третьей. Потом у четвёртой. Каждый раз через столько, сколько нужно, чтобы выдохнуть.
У пятой ветки не загорелось ничего.
Огонь садился быстро. На месте каждого остался чёрный круг и над ним дымок, а между чёрными кругами трава стояла бурая, как стояла. Только от второго круга в сторону третьей ветки огонь прошёл дальше и слизал дёрн, и на голом пятне показалась макушка горшка. Обожжённая докрасна, с короной. Целая.
— Гори-ит! — заорали сзади, от лачуг, с опозданием. — Палёный! У тебя горит!
— Вижу, — сказал Палёный.
С бочки он так и не встал. Сидел и смотрел, как дымит, и правая половина у него больше не улыбалась.
— Четыре, — сказал он. — Четыре горшка, и ни одного камня.
Из канавы копача вытащили двое, мокрого, в тине. Он сидел на краю и держал правую руку на весу, перед собой, как чужую.
— Ходка не в счёт, — сказал ему Палёный. — Камня нет.
Копач смотрел на свою руку. Я смотрел мимо него, на целую макушку.
Клеймо бы на ней разобрать, понять, почему она лежит, когда соседи по обе стороны сгорели. Я постоял на краю канавы, держась за моток на плече.
— После огня до завтра не ходят, — сказал мальчишка, сматывая верёвку. — Ты не знаешь, что ли?
— Знаю.
У нас к месту подрыва тоже идут не сразу, только ждут с часами в руке и не до завтра. Здесь до своего срока дошли сами и, судя по тому, на чём стоят их лачуги, недёшево.
Я пошёл вдоль канавы. От первой ветки до второй дошёл и числа не вспомнил, вернулся и пошёл заново, шёпотом. Десять. До третьей девять, до четвёртой опять десять, те же шаги, что у старых плешей возле плетня. Целая макушка лежала в пяти шагах от второй ветки, вдвое ближе, чем лежали друг к другу сгоревшие.
А от четвёртой до пятой, которая не загорелась, я насчитал четырнадцать. Серой от неё ветер тянул по-прежнему. Текла она так же, как те, и её не разбудило.
— Землю мою меряешь, мастер? — спросил с бочки Палёный.
— Шаги.
Я показал на пятую ветку.
— Эту не трогай.
— Эту завтра, — сказал Палёный. — Сегодня уж что. Тивик завтра с утра нюхнёт, и потянем.
— За ней может лежать такой же. И за тем ещё.
— Может, — согласился он. — А может, камень. Ты мне, мастер, скажи, где камень, а где огонь, я тебе сам щит дам. Не скажешь ведь.
Отсюда, из-за канавы, без щупа, я знал про его пятую ветку столько же, сколько он.
* * *
Копача понесли в лечебню на двери, снятой с чьей-то лачуги. Я пошёл следом. Лечебня была мне по дороге в корчму, если идти через Мокрую, а через Мокрую в корчму никто не ходит. Мальчишка пошёл со мной.
— Тивик! — сказал с бочки Палёный. — Верёвку мою оставь.
Тивик бросил верёвку и шагу не сбавил.
— Мастер, — сказал он мне на ходу, — а ты почему не тянешь? Крюком быстрее.
— Потому.
— Это не ответ. Это вот, — он показал ладонью вниз, — это пол, а не ответ. Ты скажи, почему.
— Вон почему. — Я кивнул вперёд, на дверь, на которой несли копача.
— Это не почему, — сказал Тивик. — Это кто.
До угла он шёл молча и смотрел на дверь.
— Три гроша в день, — сказал он потом. — И я ношу твои палки. И нюхаю. Я хорошо нюхаю, лучше всех на Горелом, спроси кого хочешь… Ну два с половиной.
Я снял с плеча моток и отдал ему. Тивик взвесил шнур в руках и повесил себе на шею.
— Палёному-то что скажешь? — спросил я.
— А что Палёный. Палёный за верёвку грош в день даёт, и то если ходка. Ты три. Три больше. — Он подумал. — И ты не тянешь. Мне тех двоих, что у Мейвы у печки лежат, хватило. Я их тоже держал. Три гроша с завтра. А сегодня?
— Сегодня ты чужую верёвку держал.
У угла, когда мы сворачивали от канавы, Палёный всё ещё смотрел нам вслед, и смотрел он на Тивика, а не на меня.
В лечебне Мейва только глянула на копача.
— Правый? — И сама себе ответила: — Правый. К печке его, к тем двоим.
На меня она посмотрела, только когда копача уложили.
— Ты-то здесь зачем?
— Видел.
— Видел, — повторила она и взялась за ножницы.
— Не режь, — сказал копач с лежака. — Рубаха одна.
— Рука у тебя тоже одна, — сказала Мейва и разрезала до плеча. — Не дёргайся. Тив, а ты чего тут? Сестра узнает, где ты бегаешь, сама тебе брови сбреет. Вторые.
— Я работаю, — сказал Тивик. — У мастера.
Я ушёл на кухню и сел к печке. Печка была натоплена, в кухне и так было не продохнуть, но я сидел и держал над ней ладони, пока не стало горячо, и ещё немного после этого.
Потом достал блокнот и открыл на Мейвиной странице, куда мы с ней за этим столом вписали всех, кого ей привозили горелыми с зимы. Обведена там была её строка. Везут их, как дождь пройдёт, и по двое, по трое, это она тогда сочла на пальцах сама. Рядом с её «как дождь пройдёт» я дописал: «Сера. Ветки».
Мейва зашла набрать воды и заглянула мне через плечо.
— Это ты про них?
— Про то, почему по двое.
— Ну и почему?
— После дождя треснутые воняют. Их по вони и находят. А треснутый, если его разбудить, будит соседей.
Она постояла с полным ковшом в руках.
— Им так и сказать?
— Скажи.
— Не послушают.
— Не послушают, — сказал я.
Она унесла ковш к печке, к троим, а я перевернул на чистую страницу.
Под Оленином мы за день свезли с огорода в старый карьер сорок с лишним снарядов и подняли их на воздух одной кучей.
От соседа сосед у нас тоже рвётся, если лежат плотно, на шаг, на два. Здесь достало за десять шагов, и с выбором. Я записал:
«Отклик. Проснулся один — будит текущих в десяти шагах. Те — своих.
Целый рядом лежит. Не откликается.
Дальше десяти не достаёт.
Гарь — десять шагов поперёк.
Будить издали — только одиночный. Только зная соседей».
Последнюю строку написал печатными, нажимая так, что продавил на следующий лист:
«СОСЕД ТЕЧЁТ — НЕ БУДИТЬ».
После дождя это скажет Тивиков нос. Про остальные дни я дописал ниже, мельче:
«А как узнать, течёт ли. Руками».
Потом перелистнул назад, к Орминой строке, где утром было написано «Что не снимется — будить издали, шнуром». Зачёркивать не стал. Дописал сбоку: «Сперва соседей».
У пятой ветки соседей не смотрел никто, и дальше неё по канаве я не ходил. Строка «Дальше десяти не достаёт» держалась на одной этой ветке: от четвёртой до неё четырнадцать шагов, и она не загорелась, а достаёт ли на двенадцать, я сегодня не видел. Тянуть её Палёный собирался завтра с утра. Поставит к шесту следующего, и тот встанет боком, потому что боком сподручней.
Глава 7. Шестая
Раскладывал я на мешке у валуна, с людской стороны межи. Щуп, Гартов серп вместо ножа, кисть, клинья, вешки. Шнур полагалось класть последним, справа, но шнур висел на шее у Тивика, а Тивика ещё не было.
Прибежал он, когда всё уже лежало по местам. Встал над мешком, отдышался и протянул ладонь.
— Три гроша. Вперёд.
— Ты ещё ничего не сделал.
— На Горелом вперёд платят. А то к вечеру бывает, что и некому.
Корчмарь с утра взял за угол два гроша, Тивику теперь три. Назавтра и на третье утро вышло так же.
Тивик сунул медь за щеку, сел на корточки и заговорил сквозь неё:
— Пятую тянули. Без меня, на рассвете…
Медь мешала, и он выплюнул её в кулак.
— По вчерашней ветке тянули, нюхать не надо было. Полыхнуло — и одна! Больше ничего. До четвёртой горелой четырнадцать, ты ж сам мерил.
— Тот, кто тянул?
— Живой. Лицом стоял. — Тивик глянул на меня сбоку. — Говорят, ты велел.
Четырнадцать шагов. Вечером я записал, что дальше десяти от горшка к горшку не достаёт, а сегодня на рассвете кто-то проверил это за меня крюком. Хорошо хоть лицом.
— А целая? С короной?
— Палёный трогать не велел. Себе, говорит, дороже. Пусть лежит, пока не поймём.
Тивик взял с мешка крайний клин и понюхал. Потом постучал им по валуну, проверяя, звонкий ли. Я шлёпнул его по руке. Клин упал на мешок, и я положил его обратно на место.
— За что? — Тивик тряс пальцами. — Я ж не взял. Я потрогать!
Я подровнял вешки, чтобы легли вровень.
— Ты скажи, за что, — сказал он, — и я больше не буду. А так буду.
Надел Ормы начинался за последними огородами Мокрой и полого сходил к ручью. Надел гонный: до плуга по нему прогнали овец. Пахали его один раз, прошлой осенью, и борозды под бурой травой ещё читались, хотя за зиму их оплыло. Первый круг шёл по самому краю, вдоль межи, ровный и глубокий. Мужик брал плугом столько, сколько тянула лошадь, и на углах не срезал. Второй начинался внутри первого, шёл по нижней стороне, над ручьём, и до угла не дошёл. Борозда шла, шла и кончалась ямой.
Яма была мелкая, заплывшая, а вокруг неё лежала серая плешь шагов в десять, такая же гарь, какие я вчера мерил на Горелом. От этой плеши тянулись другие, внахлёст, неровной лентой поперёк поля, и в каждой посередине была своя яма с черепками. Пять ям овечьих, пять овец по пять грошей у Гартова кума, и шестая — та, с бороздой.
Я сел на валун и долго не вставал. Тивик забрался рядом и стал вздыхать, сперва тихо, потом так, чтобы я слышал.
Ямы лежали двумя линиями, и нижняя, та, где яма с бороздой, отступала от верхней к ручью шага на четыре. Ниже ленты берег проседал в пологий спуск, и к воде сходили две старые колеи, затянутые дёрном. Брод. Кто-то когда-то не хотел, чтобы здесь переезжали ручей, и положил ленту поперёк подъезда, а овцы потом показали, где у него стояло.
Показали они не всё. От ямы до ямы в каждой линии на глаз выходило то три шага, то шесть, то девять, и ни разу ничего между. Так на даче сажают картошку по натянутому шнуру, отмеряя черенком лопаты. Здешний черенок — три шага, и там, где между ямами выходило длиннее, овцы прошли мимо. Пропуски можно было сосчитать отсюда, не сходя с валуна.
— Работаем, — сказал я.
— А мне чего?
— Сидеть. Потянет серой — скажешь.
* * *
К ленте я шёл щупом, и сорок шагов заняли у меня всё утро. Через каждые десять за мной вставала вешка, чтобы с валуна было видно, где пройдено.
Первая должна была лежать посередине между ямами, которые стояли в шести шагах одна от другой.
Я подполз туда по своему следу и стал колоть веером. На обычной глубине щуп не нашёл ничего. Колол ещё, сдвигаясь на ладонь, и было пусто, и я уже думал, что промахнулся и ряд здесь пропускает. Ставил тоже живой человек, мог и сбиться. Потом перехватил щуп ниже, у самой изоленты, и пустил глубже. На локте остриё стукнуло и соскользнуло вбок по круглому.
Овца ставит копыто в землю на ладонь, плуг берёт глубже, а до локтя не достают ни тот, ни другая. Вот почему гонный надел считали чистым.
Откапывать её пришлось дольше, чем потом снимать. Сбоку, тонкими слоями, серпом и пальцами, отбрасывая землю за спину, и когда из стенки показался обожжённый бок, я лежал в собственной канаве по плечи. Глазка, которым горшок чует живого, в стенке не было, глина шла гладкая, без подмазки. Оставалось дно, и я повёл кисть под него медленно, от края к середине. Земля под дном сидела плотно, щетина упиралась. «Жаровня», нажимная, без замка.
Шпилька вошла в крышку, я вынул пробку, и камень, малый, лёг в нагрудный карман. За первую Наставление записало мне десять выслуги и тут же открыло формуляр.
[ФОРМУЛЯР. УЧАСТОК 14-Г]
Числится по описи: 12. Снято: 1. Уничтожено: 0.
Оставлено под запором: 0.
Недостача: 1. За смотрителем.
Буква была другая, чем на Гартовом поле, и число другое, двенадцать. Сколько из них лежит у Ормы, а сколько ещё где-то под той же буквой, канцелярия не сказала. В прошлый раз я поверил её числу на слово, и Гарт заплатил за это днём и людьми, которых зря созвал на вал.
Вторую надо было искать от ямы, на которой кончалась борозда, в трёх шагах в сторону брода. Там траву выели до самой земли круглым пятном, а посередине торчал колышек с обрывком верёвки. Козу здесь держали на привязи всю осень. Щуп нашёл горшок на две ладони под землёй, в шаге от колышка. Коза каждый день топталась прямо над ним. Но для «Жаровни» коза лёгкая.
На вторую ушло столько, что Тивик у валуна успел спросить, скоро ли обед, и спросить ещё раз. Под дном у неё было плотно, как у первой, и канцелярия дала те же десять.
— Ты что, знал? — крикнул Тивик, когда я поднял руку с камнем.
— Считал.
— Считал — это не знал! — Он подумал. — За «знал» больше платят.
Орма пришла с обедом, когда я сидел на валуне и пил воду. Горшок у неё был глиняный, обожжённый докрасна, с крышкой, и я смотрел на него, пока она не сняла крышку. Каша с салом.
— Пиши, — сказала она и поставила горшок на валун. — Обед. Грош, мне в зачёт.
— Сама пиши.
— Я не умею. Ты пиши.
Я записал, на её странице, где со вчера стояло «Подённо, в долг».
Пока я решал, говорить ли ей про козу, Тивик с набитым ртом всё рассказал. Орма выслушала стоя. К тому колышку козу всю осень водила она сама, утром туда, вечером назад. Я посмотрел ей на ноги и стал доедать.
Потом она пошла вдоль межи к огородам, где коза щипала на привязи у плетня, выдернула там колышек, намотала верёвку на руку и увела козу к себе во двор. Вернулась она одна и забрала пустой горшок.
После обеда Тивик понёс мне к ленте воды. Он шёл по моему следу, от вешки к вешке, как я велел, а у ленты свернул и пошёл по плешам, с одной на другую, а через траву между ними прыжком. У себя на Горелом он только так и ходил. Я положил щуп. Смотреть надо было ему под ноги, а я смотрел на кувшин. Он нёс его перед грудью, в обеих руках, как Гартов малец нёс мне по моему следу кружку, и донёс полный, не расплескав.
Я отпил, отдал ему кувшин и пошёл к его следам.
Между плешами он ступил шесть раз, и я прошёл щупом каждый след, вкруговую, с колен, не торопясь. Тивик стоял за спиной с кувшином и переминался.
— Ну нет же там ничего.
— Теперь нет.
Вчера на Горелом целый горшок лежал посреди горелого, и Тивик видел его ближе, чем я. Назад он пошёл по вешкам.
Третья лежала у самой воды, последней перед спуском к броду. Щуп нашёл её на обычной глубине. Я лёг рядом, на шаг, и повернул к ней левое ухо. Отсюда оно должно было слышать живой предмет, вторым звуком поверх своего.
В ухе звенел только мой старый звон, одиннадцатого года.
Глухой, подумал я, как тот под Гартовым валом, с мёртвым камнем, за который Даррох не платит. Я подвинулся на полшага. Зазвенело. Отполз на шаг — пропало. Справа, в трёх шагах, журчал ручей, а на сухом поле у Гарта ухо брало на целый шаг.
Бок открылся чистый, без глазка. Нажимная. Я взял кисть и повёл под дно, от края, как у прежних.
Щетина ушла в пустоту.
Под дном, где земля должна была подпирать горшок, была щель, ровная, в палец высотой, как под плинтусом, который плохо прибили. Горшок держался на стенках гнезда, и под ним что-то было, потому что пустота в земле сама не простоит.
Я перестал двигать рукой. Потом повёл кисть обратно, тем же путём, медленнее, чем вводил, и вынул.
Замок здесь несёт каждый шестой. По моему счёту эта была седьмая с тех пор, как я здесь, считая и Гартовы. Шестой, выходит, была та, из-под козы, и она обошлась без замка, так что счёт тут идёт не по порядку, а как выпадет. Наставление про щель знало столько же, сколько я, и замок у него в осмотре так и числился непроверенным.
Сначала найди замок, потом трогай датчик. Замок сидел там, в щели, и посмотреть на него можно было, только подняв горшок. А горшок, который стоит на таком замке, поднимают один раз.
Я воткнул над ней вешку с красной тряпкой, отполз своим следом и записал, где лежит и что под ней пусто.
— Чего встал? — крикнул Тивик. — Солнце ж ещё!
— Кошка нужна.
* * *
Бронзовщик кричал. Утро только началось, горн у него в глубине лавки едва тлел, перекрикивать было некого, но он кричал всё равно, и пальцы у него были зелёные до вторых суставов.
— Палёного верёвочник! — закричал он с порога, едва увидел Тивика. — Копачам не продаю! Пошёл!
— Я не Палёного, — сказал Тивик. — Я теперь мастера.
— Знаю я ваших мастеров! Крюк ему на шест, да подешевле, а через седмицу ко мне же вдова с этим крюком: купи назад, хоронить не на что. Не продаю!
— Мне кошку, — сказал я. — Бронзовую. Три лапы, кольцо под шнур.
Он замолчал, впервые с тех пор, как мы вошли.
— Бронзовую…
— И нож. Тоже бронзовый.
— Копач железную берёт, — сказал бронзовщик, уже тише. — Железо дешевле, а ему всё одно. Он к горшку с железом идёт и с железом от него бежит, если успеет. Кто бронзу берёт, тот на Полосу берёт.
Он полез под прилавок и вытащил кошку, тёмную, в зелёных пятнах, с загнутыми лапами и кольцом на хвосте. Весу в ней было полфунта. Я повесил её за кольцо на палец и щёлкнул ногтем по каждой лапе. Лапы ответили одинаково, ровно и долго. Если в литье трещина или пустота, лапа отвечает коротко и дребезжит.
— Четыре щита, — сказал бронзовщик и посмотрел на мой палец.
Я щёлкнул ещё раз, по кольцу, и послушал кольцо.
— Ладно! — Он махнул зелёной рукой. — Три. И двенадцать грошей. Меньше не проси, себе в убыток.
Тивик набрал воздуху торговаться и так с ним и остался.
Нож бронзовщик отдал за щит, без крика. Лезвие на ногте брало, и Гартов серп теперь можно было возвращать.
На улице Тивик догнал меня и пошёл рядом, заглядывая снизу.
— Грош мне.
— За что?
— Я рядом стоял. Это тоже торг! Он при мне сбавил. Без меня бы не сбавил.
— Он при мне сбавил.
— При нас! — сказал Тивик. — Я ж молчал. Ты знаешь, как мне молчать? Вот за это и грош.
Я дал ему грош. Он попробовал его на зуб и спрятал за щеку.
Остаток дня ушёл на тех, кто лежал вокруг красной вешки. После Горелого у меня печатными записано, что рядом с текущим издали не будят — треснутый сосед проснётся следом.
По ленте выходило, что в десяти шагах от третьей лежат четверо. Двое выше по склону и двое ниже, вразбежку. Снимать их всех ради одной было долго, а мне хватало знать, целые они или текут.
Все четверо нашлись под щупом там, где им полагалось по ленте. Тивик шёл за мной по вешкам и у каждого опускался на четвереньки и нюхал, вытянув шею, не сходя со следа.
— Сухо, — сказал он, когда поднялся. — Был бы дождь, сказал бы вернее. Сейчас не воняет.
Дальше он говорил то же самое, только короче, а у последнего переступил со следа на полшага в сторону, чтобы ветер шёл ему в нос, и сказал: «Нет».
На сухую погоду оставались руки. У каждого я снимал дёрн до плеча горшка и вёл пальцами по глине кругом, потом по шву под крышкой, как дома вёл по шву на трубе, когда искал, где сочится. Трещину в обожжённой глине палец находит прежде глаза, спотыкается о волосок. Глина у всех была целая, шов сухой и плотный, и я записал каждого, с местом, и обвёл.
Потом вернулся к последнему и прошёл щупом Тивиков след на полшага в сторону. Тивик смотрел, как я колю, и сам отступил на вешку.
Я устал, а усталым у предмета не работают, и рывок остался на утро. Солнце уже висело над огородами Мокрой.
* * *
Утром я пошёл к третьей один, со шнуром на плече и кошкой в руке. Лёг у раскопа, на свой прежний след, и завёл одну лапу под край горшка, туда, где бок уходил в землю. Завёл и не потянул. Кошка легла на край всей тяжестью, и горшок под ней остался как был. Потом я поднялся и пошёл назад своим следом, по вешкам, разматывая шнур с локтя в траву. Шестьдесят шагов вышли у валуна с запасом в локоть.
Тивик сидел за валуном с рассвета, как я велел, и колени у него были мокрые от росы.
— Голову ниже, — сказал я и сел рядом.
Я выбрал слабину и намотал конец на кулак. Тивик смотрел не на шнур, а на меня.
Рванул я коротко, всей спиной.
Шнур дёрнулся и ослаб, и там, у воды, что-то глухо ткнулось в землю. Больше ничего. Ни огня, ни звука. На ручье плеснула рыба.
Я посмотрел на «Восток».
— Всё? — шёпотом спросил Тивик.
— Ждём.
— Сколько?
— Четверть свечи.
Он посидел, поковырял ногтем мох на валуне.
— Давай полчетверти. Тихо же.
— Четверть.
— Ну полчетверти и ещё чуть-чуть… Мастер! Тихо же!
— Четверть.
— Тогда я одним глазом погляжу.
— Голову ниже.
Он лёг щекой на мокрую траву и начал считать на пальцах, сбивался и начинал сначала. Я смотрел на секундную стрелку и дышал ровно, потому что, если дышать неровно, четверть тянется вдвое.
Четверть вышла. Тивик поднял голову.
— Всё!
— Ещё одна.
— Ты ж сказал — четверть! Я считал!
— После отказа их две.
Он лёг обратно и начал считать заново, с одного. Вторая четверть прошла так же, и только потом я пошёл, один, тем же следом, вдоль собственного шнура.
Горшок лежал на боку, вывернутый из гнезда на полкорпуса, и кошка торчала из-под него лапой вверх. Крышка была на месте. Из дырки посередине дна свисал обрывок нити, серой, в конский волос, лохматый на конце. Второй обрывок торчал со дна гнезда, от глиняного колышка. Порвалась нить не сейчас: концы были бурые, в земле. Я тронул её бронзовым ножом. Нить расползлась, как нитка от чайного пакетика, если его забыть в кружке на ночь.
Восемьдесят лет она держала, потом сгнила, и никто об этом не знал, и я не знал.
Я запер крышку шпилькой и вынул из-под пробки тёплый камень.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Замок: на снятие. Сорван.
Предмет обезврежен. Выслуга: 10.
Сорвал, по бумаге, я. Гниль канцелярия в строку не вписала. Я отцепил кошку и пошёл назад.
— Гнилая? — крикнул Тивик ещё издали. Он уже стоял. — Так руками бы! Ещё вчера бы руками!
— Руками — это когда знаешь, что гнилая.
— А как знать?
— Кошкой.
Шнур остался лежать вдоль следа, от валуна до раскопа, потому что после обеда мне было идти по этому следу к соседям, а шнур в траве видно лучше, чем вешки. Я опустил камень в нагрудный карман, к прежним и к изоленте, и мы пошли в город.
* * *
Даррох прикладывал камни к щеке и каждый держал дольше, чем в прошлые разы, а когда все три оказались тёплыми, пометил их резцом и записал в книгу. Перед тем как сыпать медь, он подышал на гирьку «щит» и протёр её рукавом.
Серебра у него, как всегда к весне, на всё не хватило, и шесть щитов он выдал монетой, а три стал сыпать медью на весы, щит за щитом, и каждый раз коромысло вставало чуть мимо метки, всё в ту же сторону.
Тивик стоял у меня под локтем и смотрел на чашу.
— Писарь! — сказал он. — Не по метке!
Даррох поднял на него глаза.
— С позволения сказать, юноша, весы коронные.
— Весы-то коронные. А палец чей?
Мизинец Дарроха лежал на краю чаши, на самом ободке, легко, без нажима. Я у этих весов стоял в третий раз и все три раза смотрел на коромысло. Даррох посмотрел на свой мизинец и не убрал его.
— Мастер, — сказал он мне, — ваш мальчик?
— Со мной.
— Хороший мальчик. Глазастый. — Он ссыпал медь в мешочек и положил его передо мной вместе с распиской. — Такие, с позволения сказать, бегают. Ищи потом.
Я взял мешочек, расписку и Тивика за ворот и вышел.
На крыльце Тивик вывернулся.
— Шесть грошей! — Он тыкал пальцем назад, в дверь. — С каждого по два! Ты видел?
— Видел.
— И что?
— Пока ничего.
Он пнул ступеньку и сплюнул под крыльцо.
Я отсчитал из серебра три щита и положил ему на ладонь.
— С каждого камня, что снят при тебе, — щит. Вместо подённых.
Тивик смотрел на ладонь. У Палёного он держал верёвку за грош в день, и то если была ходка. Губы у него шевелились, он что-то считал, и я ждал, что сейчас начнётся: а за вчерашних соседей, а за кошку, а за то, что лежал на мокром.
— А подённые? — спросил он. — Отдать?
— Оставь.
Он завязал щиты в угол подола, затянул узел зубами и опустил подол. До самого поля он больше ничего не сказал, хотя шли мы через весь торг, мимо лотков, и на каждом лотке было что-нибудь, о чём можно поторговаться. На ходу я пересчитал своё, вышло восемь щитов и шесть грошей, а у последнего лотка пересчитал ещё раз, и опять сошлось.
По дороге я на него оглядывался. Он шёл в трёх шагах за мной и держался рукой за узел.
* * *
После обеда я прошёл по шнуру до раскопа, а оттуда к соседям, и над каждым из четверых поставил вешку с красной тряпкой. Трогать их я пока не собирался.
К валуну я вернулся под вечер. Тивик сидел там и выбирал шнур. Шнур полз к нему из травы по моему следу, мокрый и весь в семенах, а Тивик мотал его от ладони через локоть и назад, виток к витку, и на каждом витке чуть подкручивал пальцами, чтобы шнур не перевивало. Я ему этого не показывал. Шестьдесят шагов легли у него на руке плотным мотком, без единой петли, и конец он заправил внутрь.
Я протянул руку перемотать по-своему и сунул её в карман.
На поле лента вся стояла в красном, и с валуна теперь было видно и где лежит, и где лежало. Лежало под одной вешкой, у раскопа третьей, и утром там на дне гнезда сидел глиняный колышек с обрывком нити. Лежит под четырьмя, и этих я вчера открывал сверху, до плеча.
Глава 8. Он так себя звал
Второго соседа я открыл к середине утра. Первого из четверых, того, что лежал выше по склону, снял ещё до второй стражи и почти не запомнил. Нажимной, без замка, земля под дном плотная, как под теми, с которых я у Ормы начинал.
Со вторым вышло дольше. Он сидел глубже, на локоть с лишним, и бок у него оброс корнями, белыми, в шнурок от ботинка толщиной. Я резал их бронзовым ножом по одному и каждый отводил пальцами, чтобы ни один не потянул за собой горшок. Под дно кисть шла туго, и замка не нашлось и там.
Я лежал в раскопе на боку, левая ладонь на крышке, в правой шпилька у шва, когда над ручьём потемнело. Шпильку я ввёл на ноготь. Вгонишь её до места, и крышка заперта, а до того горшок слушает нажим. Тут я увидел Тивика.
Он шёл от валуна. Шёл прямо, наискось через нехоженую траву, к моей последней вешке, так было короче. На голове и плечах у него была рогожа, вторую, скатанную, он прижимал локтем, а узел с тремя вчерашними щитами, завязанный в подоле, бил его на каждом шаге по колену.
Крикнуть было нельзя. Человек, которому кричат на поле, или встаёт как вкопанный, или прыгает, и куда он прыгнет, не знает он сам. Я держал шпильку на ноготь в шве и смотрел.
Он торопился обогнать тучу. Шёл он легко, на носках, как ходил по своим плешам на Горелом, только плешей здесь не было, была ровная бурая трава по щиколотку, а на этом наделе я прошёл щупом один след в ширину плеч, тот, где стояли вешки. Овцы тут ходили, это верно. Овцы ходили, и от овец остались ямы. Десять шагов. Пятнадцать. Левая ладонь лежала на крышке ровно, как положено, а большой палец правой давил на торец шпильки, и дальше я его не пускал. Трава за Тивиком ложилась тёмной дорожкой, роса с неё была сбита. Двадцать шесть. Тридцатый шаг он сделал на мою вешку и встал на след.
— Дождь идёт! — крикнул он. — Рогожу принёс. Раскоп накрыть!
Я довёл шпильку до места и только тогда вынул пробку, а за ней камень.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет обезврежен. Выслуга: 10.
Допуск второй.
Приём на выбор. Отвергнутый более не предлагается.
«Вешка». Метка, видимая смотрителю и расчёту. Держится луну.
«Тихая рука». Десять ударов сердца полной неподвижности кистей. Раз в свечу.
Назвать вслух.
Я прочёл «Тихую руку» два раза и посмотрел на свою правую. На подушечке большого пальца отпечатался торец шпильки, белым кружком. Такие десять ударов мне были нужны только что и будут нужны над каждым замком, сколько их ни есть в этой земле.
«Расчёт» было слово наше, отрядное. Расчёт у меня стоял на вешке в рогоже и ждал, а за ним через всю серую траву тянулась от валуна тёмная дорожка. Третий раз за пять дней. Тивик проследил, куда я смотрю, оглянулся на свою дорожку, перехватил скатанную рогожу поудобнее и стал смотреть в раскоп.
— Вешку, — сказал я.
Тивик уже привык, что я разговариваю с пустым местом, и только поправил на голове рогожу.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Единица на выбор.
Выдержка 9. Рука 8. Глаз 7. Тело 6.
Блокнот я третий год держу на вытянутой руке.
— Глаз.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Допуск: 2. Выслуга: 155.
Выдержка 9. Рука 8. Глаз 8. Тело 6. Чутьё 2.
Приёмы: «Говор», «Формуляр», «Слух», «Вешка».
Шов под крышкой был у меня перед носом, и резче он не стал. На валу у Гарта я отдал первую единицу телу, пока растирал белые от холода ноги, и ломить их так и не перестало. Чинить меня канцелярия, стало быть, не берётся, и блокноту оставаться где был.
Нижние двое соседей стояли под моими жердями с красными тряпками. Я шёл к ближней по вешкам и слушал левое ухо. Ручей был в стороне, вода уху не мешала, и звон пришёл за два шага до жерди. Вчера, когда я ставил эту жердь, с двух шагов оно молчало, а нынче в серых строках у чутья стояла двойка.
Я ткнул пальцем в землю у жерди и сказал про себя «вешка». Рядом из травы встала другая, серая, ровная, чуть смазанная по краям, как строки Наставления, и тряпки на ней не было. Тряпку срывает ветер, жердь валит корова, а эту не тронет никто. Тивик смотрел прямо сквозь неё.
Первые капли щёлкнули по рогоже.
— Ну? — сказал он. — Накрываю?
— Назад по вешкам. Обоих понюхай по дороге.
Он присел у нижних, не сходя со следа, и над каждым потянул носом, подолгу.
— Чистые, — сказал он. — Оба… Если б текли, сейчас бы уже воняло.
Мы накрыли раскоп второй рогожей и придавили её камнями. Дождь пошёл как следует, когда мы уже дошли до валуна. В дождь у предмета не работают: глина под пальцами мылится. Я снёс снасть под навес у Ормина огорода и сел там же.
* * *
Под навесом пахло козой. Сама коза стояла тут же, на привязи, жевала и смотрела на мои сапоги, а за стеной у Ормы стучал стан, ровно, с передышками.
Угол на чердаке «Трёх вешек» стоил мне два гроша в ночь, и за эти деньги там были балка над головой, тюфяк и чей-то храп за дощатой стенкой, каждую ночь разный. Корона продаёт сонную землю по щиту за десятину, это мне ещё Даррох объяснил. На те щиты, что лежали у меня в кармане, можно было купить восемь десятин земли, на которой нельзя ни стоять, ни пахать, пока её не пройдёшь, а пройти её щупом — это лето, если там лежит как у Ормы, и не одно лето, если гуще. Зато с такой земли меня никакой корчмарь не согнал бы.
Тивик сидел на перевёрнутой кадке и выжимал свою рогожу.
— А чего ты там в землю тыкал? У жерди.
— Метил.
— Там же нету ничего. Жердь есть, а больше нету.
— Мне есть.
Видимая смотрителю и расчёту. Расчётом, выходит, канцелярия его не числила, а на чём числит, не сказала.
Тивик перестал выжимать.
— Ты тогда и мне говори, где пометил. А то я наступлю.
Я посмотрел на большой палец правой. Кружок от шпильки с него уже сошёл, и я стал смотреть, как с края навеса бежит вода.
— Тивик. Где тут земля, которую никто не берёт?
— Грош, — сказал Тивик, не думая.
— За что?
— За слово. — Он подумал. — Два.
Я дал ему один. Он посмотрел на него и спрятал.
— Тощий Лог. Сорок десятин, по щиту. Даррох его каждую осень на торгах кричит, а никто.
— Почему?
— А пошли. — Тивик встал и натянул рогожу. — Там видно.
Идти было две версты большой дорогой на восток, и справа всю дорогу лежала Полоса, такая же трава, что и слева, только нехоженая, и дождь по ней шёл ровно, без единого следа. Тивик шагал по обочине и на ходу загибал пальцы.
— Копачи туда не ходят, — сказал он. — Далеко. Горшок вытянуть мало, его ж потом до города нести. А на Горелом свои под боком. А землю не берут, потому что кто её пройдёт? Сорок десятин сонной! Её никто не пройдёт. — Он загнул ещё палец. — Горшков там, говорят, как гороху. И горелых нет, никто не тянул.
— Ну и что?
— Ничего. — Тивик глянул на меня из-под рогожи. — С каждого горшка мне щит.
Ещё с полверсты он шёл молча и загибал пальцы уже на другой руке.
— Назад тоже далеко, — сказал он потом.
— За слово я заплатил.
— За слово туда. Назад отдельно!
Он подождал ответа до ближней лужи, перешёл её вброд и подтянул рогожу на лоб.
— На Горелом спрашивают, кто ты, — сказал он. — Я говорю — мастер. А они — какой мастер? Мастер — он чего-нибудь мастер. Бочар там. Кузнец. А ты чего?
— Сапёр.
Тивик пошевелил губами.
— Сапыр.
— Сапёр.
— Сап… — Он сплюнул в лужу. — Не! Не возьмут такое. Скажу — пустой, это все и так знают.
Своего слова для этого у них не было. Есть копач, который тянет, есть вешник, который водит, а того, кто снимает и уходит, тут не завели. Всё прочее у меня выходило по-здешнему само, а это слово выходило как было, по-русски, и ни к чему здесь не прилипало.
* * *
Поворот на Лог Тивик нашёл по дубу. Дуб стоял у самой дороги, старый, в три обхвата, и на нижнем суку у него висела красная тряпка, свежая, не выцветшая. Кто-то её тут менял.
Лог уходил от дуба вниз, к Сиве, к той самой реке, где у города ходил на канате паром. Сначала узко, горлом, между берёзовой гривой слева и осокой справа, где земля под дождём уже стояла водой, а по дну горла бежал ручей, и там, где берега у него опускались, через него поперёк лежали камни. Брод. За горлом лощина раздавалась вширь, и на взгорке, в сером дожде, стояло то, что осталось от хутора: печь без дома, две стены, остов сарая. Чуть в стороне торчал колодезный сруб.
Я поставил бы здесь. Конному через осоку не пройти, с возом через берёзы тоже, горло между ними одно, и брод в горле один. Кто хотел закрыть Лог, тот закрывал его тут, рядами поперёк, от берёз до осоки.
Остальное показал дождь. Трава в горле лежала ровная, но в ней цепочкой поперёк горла стояли лужи, а пониже шла вторая цепочка. Над закопанным земля оседает, пусть на палец, и вода находит, где осела. В ближней цепочке я насчитал шесть луж, дальше их глотала осока, а сколько от лужи до лужи, отсюда, сквозь дождь, было не сосчитать.
Дальше дуба я не пошёл. Щуп остался под навесом у Ормы, а ухо у воды брало вполовину, это я знал по ручью. Утром у Ормы оно взяло два шага, а под дождём, значит, возьмёт один. Один шаг — это когда уже стоишь на нём.
— Три шага — стой, четыре — не твой, — сказали у меня за спиной.
Под дубом, с той стороны ствола, сидела старуха. Я прошёл мимо неё и не увидел, потому что смотрел на землю, а она сидела на корне, тёмная, в мокром тёмном платке, и двигались у неё только руки. Руками она вязала узлы на верёвочке, длинной, сплошь в узлах, и готовый конец лежал у неё на коленях кольцами. Левый глаз у неё был затянут бельмом.
— Три шага — стой, — повторила она и затянула узел. — Четыре — не твой.
Я посмотрел на лужи. Три шага — стой. У Ормы в ряду горшок от горшка стоял на три шага, а то и на шесть, а то и на девять, ближе ни разу. Четыре — не твой. От ряда до ряда у неё было четыре шага, и четвёртым встаёшь уже на соседний ряд. Это была Ормина лента, которую я на днях вычислял с валуна по овечьим ямам, только здесь её пели.
— Кто вас этому учил, мать?
Она довязала узел.
— Он нас учил. Воду ему носили. — Она подняла голову и посмотрела зрячим глазом, только не на меня, а на Тивика. — Этот чей?
— Мой, — сказал Тивик. — То есть я его. Я при мастере. Он пустой, он горшки руками снимает! А я Тивик, с Горелого.
— С Горелого, — повторила старуха. — Оно и видно. Чёрные по щиколотку.
— Это Ухта, — сказал мне Тивик громко, как глухому. — Её двор был. Она тут всегда сидит.
— Я не глухая. Я старая.
— А тряпку кто вешает? — спросил Тивик.
— Я. — Ухта затянула ещё узел. — Кому ж ещё. Каждую Талую новую. Чтоб с дороги видели и не лезли.
— Не лезут, — сказал Тивик.
— То-то и оно.
Потом она заговорила со мной.
— Даррох по осени людей привозит. Покупать. Постоят у дуба, на меня поглядят и едут назад. Кто ж у живой бабки двор купит.
— Кто — он? — спросил я.
Ухта убрала верёвочку за пазуху и стала подниматься, держась за дуб. Поднималась она долго, по частям, сперва на колено, потом рукой по коре выше и выше.
— Дождь, — сказала она. — Домой пойду. Хочешь глядеть — иди за мной. Нога в ногу. Мальчишка за тобой.
— Бабка, проведёшь — грош дадим, — сказал Тивик и посмотрел на меня, чей будет грош.
— Свой грош в подол завяжи, к тем. — Ухта уже стояла, лицом к дороге. — Звенишь на весь Лог.
* * *
Тропка у неё уходила от дуба прямо в горло. В ладонь шириной, вытоптанная до глины, и трава по краям у неё стояла, не лежала. По этой тропке много лет ходил один человек, всегда ставя ногу в одно место, а сходи он с неё хоть изредка, она была бы шире.
Ухта шла медленно, не поднимая глаз от тропки. Я ступал в её след, а за мной шлёпал босой Тивик.
Шагов через сорок тропка свернула влево, обошла петлёй пустое место и вернулась на прежнюю прямую, а чуть дальше так же обошла другое, справа. Я считал. Четыре шага от петли до петли, ряд от ряда.
Петли были широкие, на два шага в сторону, шире, чем берёт моё ухо в дождь, и оно на них молчало. Горшка под петлёй видно не было, одна мокрая трава да лужа.
За первыми двумя рядами пошли ещё два, и тропка шла через них так же, петлёй влево, петлёй вправо.
На четвёртой петле я перестал слышать Тивика.
Я обернулся. Тивик стоял поперёк петли, на прямой, там, где короче, и стоял на одной ноге. Другую держал на весу, босую, с поджатыми пальцами, и тянул носом. Тут и я учуял. Серой несло сквозь дождь, густо, кисло.
Куда он не поставил ногу, было видно сразу. В шаге перед ним дождь смыл со склона землю, и из травы высунулся край, рыжий, обожжённый, с насечкой по ободу. Текущий, и стоит в ряду. Проснись он, и за ним, как тогда на Горелом, пойдёт всё треснутое на десять шагов кругом, а сколько тут треснутых, отсюда не скажешь.
Тивик вернул ногу назад тем же путём, по воздуху, и встал обратно на тропку. Дальше он шёл за мной след в след, ставя пятку туда, где только что был мой каблук.
Ухта не обернулась и шагу не убавила.
Двор начинался раньше забора. Трава кончилась, пошла утоптанная земля, и у самого её края, сбоку от тропки, лежали два холмика, длинные, просевшие, заросшие, и в головах у каждого по камню. Ухта остановилась возле них и показала концом верёвочки, которую опять достала.
— Тут первый. Тут второй. — Она смотрела на меня снизу вверх. — Такие, как ты. Без ничего внутри.
Тивик за моей спиной взялся за узел в подоле. Я смерил глазом ближний холмик. Вышло под мой рост.
— Один до сарая дошёл, — сказала Ухта. — Другой до колодца.
Она пошла дальше, и я за ней. Во двор тропка вела не через калитку. Калитка стояла, два столба и перекладина, серые, в лишайнике, и между столбами трава росла по колено, нетронутая. Тропка обходила левый столб петлёй и входила во двор через пролом в старом плетне.
Печь посреди двора была целая, беленная когда-то, с заслонкой на челе. К её боку от ветра прилепился шалаш из жердей и дёрна, и из-под дёрна шёл дымок. А кострище, чёрное, обложенное камнями, было на земле, у печного бока. Живёт человек при целой печи, а варит на земле.
Уходи я с этого двора, поставил бы там, где трогают не думая. Калитка, заслонка, колодезный ворот, порог. Так немцы подо Ржевом оставляли дома, когда уходили, и так мы их потом находили, через семьдесят лет, по одному за сезон.
Сарай стоял справа, остовом, и у его приступка, у двух каменных ступенек, которые вели теперь в никуда, трава росла кругом ниже прочей. Колодец был от тропки шагах в восьми. На полпути к нему, там, где к срубу когда-то вела стёжка, лежала заплывшая яма, а в ней, в мутной воде, черепки, рыжие, и на одном насечки.
Мне надо было знать, как шёл тот, второй. С какой стороны подходил к воде, куда смотрел, где стоял, когда наступил, и сколько от ямы до сруба.
Двадцать лет я говорил молодым «не знаешь — не трогай, отметь, запиши, обойди», сразу после «написано — не значит правда», и они повторяли за мной хором, как таблицу умножения, а я каждый раз слушал, не съест ли кто слово. Стоять на тропке и смотреть на яму с четырёх шагов было по правилу. Только оттуда не разберёшь, как легли черепки, а как легли черепки, так стоял и человек.
Я поставил ногу с тропки в траву.
В левом ухе поверх моего старого звона пошёл второй, выше, тоньше, ровный, без перебоев. В шаге от меня лежал живой. Яма звенеть не могла, яма сгорела. Звенело что-то другое, в шаге, а в какую сторону, ухо не говорило.
— Стой, — сказала Ухта. — Второй тоже поглядеть пошёл.
Сказала она это тем же голосом, что и считалку, не громче. Холмик под мой рост был теперь у меня за спиной.
Я стоял. Правая рука сама нашла нагрудный карман и легла на него, на изоленту и два камня. Дождь шёл мне за шиворот, по спине, до самой верёвки на поясе. Левая нога стояла в траве, на чём — я не знал, и весь вес у меня был на правой, на тропке, и правая начала затекать. Звон в ухе не менялся, и под эти два звона я слышал, как Тивик за спиной дышит ртом и как в шалаше у печки трещит сырая ветка.
Потом я поднял левую и поставил туда, откуда её взял, в тропку. Над следом в траве поставил вешку, серую, свою. Через луну она сойдёт.
— Сапёр ошибается один раз, — сказал я вполголоса, по-русски, себе.
Ухта повернулась ко мне всем лицом, так, чтобы смотреть зрячим глазом, и узел у неё в пальцах остался недовязанным.
— Сапёр, — сказала она. — Он так себя звал. Ты откуда слово знаешь?
Глава 9. Бумага и мешки
— Из дома слово, — сказал я. — Дома это ремесло. Моё.
Ухта довязала узел и затянула его зубами. Удивляться она не стала.
— Те тоже из ямы вышли, — сказала она. — В чужом. Как ты.
На мне была серая свита с торга и сапоги на берёзовых гвоздях, только у горла из-под свиты торчал синий ворот рабочей куртки, и зрячим глазом она глядела как раз на него.
Первый пришёл, когда ей было сорок и она ещё держала корову. На третий день он дошёл до сарая. Второй пришёл, когда ей было уже за семьдесят, прожил у неё луну без двух дней, ел её кашу, колол ей дрова и дошёл до колодца.
— И оба вот так. — Она ткнула концом верёвочки мимо моего плеча, в дождь. — Встанут и глядят в пустое. И губами шевелят.
Серая вешка ещё стояла в траве над моим следом, и ставил я её, выходит, тоже губами. Рот я закрыл.
— Читали, — сказал я.
— Может, и читали. Мне не сказывали.
— А тот, что звал себя сапёром?
— Тот раньше. Я девчонкой была. — Она показала ладонью от земли, себе по пояс. — Тот не лёг. Тот ушёл.
— Куда?
— Приходи, когда купишь.
Она нагнулась, влезла в шалаш и больше оттуда не показалась.
Обратно мы шли её тропкой вдвоём, я первым. Тивик дотерпел до дуба, а за дубом сказал, что назад — это отдельно и что за такое «назад» берут два гроша. Я не дал.
На чердаке в ту ночь я не спал. Блокнот лежал под тюфяком, я его не доставал. Лежал на спине и загибал пальцы. Серые строки до меня читали двое. Наставление приходит ко всякому, в ком пусто, и я у него не первый. Это палец. Ни один из двоих не прожил здесь луны, а у меня пошла третья седмица. Это второй. За стенкой храпели, внизу корчмарь гремел засовом, потом кончилось и это. Третий был раньше обоих, знал наше слово, учил здешних девчонок считать шаги и ушёл отсюда своими ногами. Четвёртый палец я до света продержал на весу.
* * *
На другой день лило, и я проспал до полудня. С такой головой к земле всё равно не ходят.
К Орме мы с Тивиком пришли в третью стражу. В раскопе под рогожей стояла вода. Я вычерпал её черепком, засыпал яму и забрал из-под навеса снасть. Нижние двое у брода остались ждать под своими тряпками, а я пошёл вверх по ручью.
В Логе я читал горло целиком, от берёз до осоки. А у Ормы с самого начала читал одну ленту у брода и дальше ленты не смотрел. Ленту клали, чтобы закрыть брод. Только перед бродом ещё и встают, когда вода высокая или отстал воз, поят лошадей, ждут, ночуют. Наш отряд каждую весну ставил лагерь, и место под кухню везде выбирают одно и то же: ровное, сухое, прикрытое от ветра, и чтобы до воды шагов двадцать, с ведром не набегаться.
Такое место нашлось в сотне шагов выше брода, за лозняком. Овец сюда не гнали, овца в лозу не идёт. Я шёл со щупом, Тивик за мной след в след. С Лога он ходил только так, и я ему про это ничего не говорил, чтобы не спугнуть.
На ровном сидели в дёрне три камня, треснутые, розовые с одного бока. Камень розовеет, когда его калят годами. За шаг до них в левом ухе зазвенело, и не так, как раньше. Есть. Нет. Есть, есть. Нет.
— Течёт, — сказал Тивик у меня за спиной и отошёл по следу назад. — Мастер, этот воняет!
Я лёг. Щуп нашёл бок быстро, в локте от крайнего камня, и я стал копать сбоку, ножом и пальцами. Глина под ними не открывалась, она сыпалась. Стенка слоилась, как кирпич, который не первую зиму лежит в луже. Берёшь за угол, а в пальцах остаётся пластинка. Клеймо нашлось на одной из таких пластинок, уже отдельно от горшка. Корона и насечки.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет: заряд коронный серийный, «Стужа».
Датчик: не проверено. Замок: не проверено.
Проверь сам.
Название мне ничего не сказало. Смотреть надо было там, где у «Косаря» была крышка, а у Гартовой «Жаровни» глазок. У этой в стенку была вмазана медная бляха с ладонь, зелёная, заподлицо. Сидела бляха в крошке. Я отвёл кисть, и она осела сама, на волос, оттого что рядом убавилось земли. В ухе зачастило.
Я убрал руки и положил их на траву.
Шпильке тут упереться не во что. Клин не вобьёшь, стенка уйдёт раньше клина. Под дно не подлезешь, дно сыплется так же. Ни запереть её, ни вынуть камень.
— С бляхой? — спросил Тивик. Он стоял на следу шагах в шести и тянул шею. — Зелёной?
— С бляхой.
— Тогда уходи оттуда. Уходи, мастер! Это белая!
Я отполз своим следом и сел рядом с ним. Тивик говорил быстро и глядел на три камня.
— У Палёного ходок был, в позапрошлую осень. Разложил за канавой костерок, сапоги сушил. Утром пришли, а он сидит. Белый. И трава кругом белая, шагов на десять, и хрустит. Свечу подойти не могли. Кто раньше сунулся, тот пальцы у Мейвы оставил… А горшок потом нашли, как оттаяло. Под самым кострищем. С бляхой.
— Он один сидел?
— Один. С костерком.
Ей, значит, нужно тепло. Я пролежал возле неё четверть свечи, тёплый, и встал. Одного человека ей мало, а костерка на пару сапог хватает. Где между ними черта, Тивик не знал. У этой, с гуляющей бляхой, не знал бы и тот, кто её клал. Я срисовал бляху в блокнот и под ней записал Тивиков рассказ как был, с пальцами.
Оставалось уничтожать на месте, издали. А такое у меня с Горелого начинается с соседей.
Кто встал лагерем, ходит от костра в три стороны: к воде, за дровами и до ветру. До сумерек я прошёл щупом каждую. На спуске к воде, под плоским камнем, который кто-то положил, чтобы не скользить, лежал первый сосед. В восьми шагах к лозняку второй. В третьей стороне не нашлось ничего. Тот, кто ставил, или был человек деликатный, или горшки у него кончились.
Открыл обоих наутро, по холоду. Нажимные, без глазка, глина звонкая, шов целый, под дном плотно. Тивик нюхал каждого издали и мотал головой. В швы пошло по шпильке, и над каждым я воткнул жердь с красной тряпкой. За камнями не полез. Оба лежали у неё под боком, на камень уходит вдвое больше, чем на шпильку, и всё это время лежишь рядом с бляхой тёплый.
* * *
Вальк дослушал меня, не вынимая смолы изо рта. Сидел он на лавке у крыльца ратуши, сапогами на солнце.
— Будить, — сказал он. — На Мокрой.
— За Мокрой. До крайнего плетня оттуда сто двенадцать шагов, я мерил.
— Кремнёвую дорогу знаешь? Не знаешь. Одиннадцать вёрст один другого будил, до реки. Семьдесят душ.
— Дороги не знаю. Знаю своих соседей. Двое, целые, заперты.
— Мне бумагу дай. Будет бумага — будет тебе оцепление.
Он закрыл глаза и подставил солнцу лицо.
Даррох бумагу дал. Я ждал от него закона, а начал он с цены.
— Дозволение на побудку, одно, на один день. — Он послюнил перо. — Пошлина — десятая доля с цены надела. Десять десятин, сонных, по щиту. Итого щит.
Я положил щит на стол.
— А пятно, мастер? Большое будет?
— Десять шагов во все стороны.
— И где же?
— Выше брода. У воды.
Он отложил перо.
— Земля у воды, с позволения сказать, лучшая на наделе. А без этого никак?
— Никак.
— Семь лет не родит…
Я записал ему это в плюс. Писарь, а про вдовий надел думает. Потом он вздохнул, взял перо и писал долго, с росчерками, а щит ребром ладони смахнул со стола к себе в ящик. Ларь с замком стоял у него за спиной, и ларя он не открывал.
В ларь пошли два моих камня. Щекой, резцом, точками, и шесть щитов на весы без четырёх грошей. Палец лежал на ободке чаши там же, где всегда. Тивик глядел на палец и кусал губу. На крыльце я отдал ему два щита, и он завязал их в подол, к тем трём.
Бумагу, которой не могу прочесть, я на слово не беру, а эту понёс тому, кому по ней стоять, потому что врать себе в убыток десятник не станет.
— Читай вслух.
— А сам?
— По-вашему не умею.
Лопоухий Жерех, который подпирал у крыльца столб, открыл рот и закрыл обратно. Вальк переложил смолу за другую щёку, развернул лист и повёл по нему ногтем.
— До-зво-ля-ет-ся… чистильщику Ягору, пу-сто-му… разбудить одного спящего на сонном наделе у ручья за Мокрой улицей… при коронном оцеплении в сто шагов… сего дня, до пятой стражи. — Он передохнул. — А буде про-снёт-ся сверх одного… отвечает раз-бу-див-ший, как за побудку без дозволения.
Он сложил лист вчетверо.
— Сверх одного — каторга. Слыхал?
— Слыхал.
— Один?
— Один. Соседей я смотрел руками.
— Руками… — Вальк убрал бумагу за пазуху. — Десяток дам. До колокола. Жерех! Подымай наших.
* * *
Мешки дала Орма. Двенадцать, новые, своей работы.
— С возвратом, — сказала она. — Сразу говорю.
Насыпал Тивик, у валуна, на людской стороне межи, деревянной лопатой с Ормина огорода. Первый мешок он набил доверху, умял коленом и завязал под самое горло.
— На две трети, — сказал я.
— Чего на две трети? Гляди, какой! — Он хлопнул мешок по боку. — В него земли вон сколько вошло, а ты — на две трети… За неполный мешок на пристани по шее дают!
Я насыпал второй сам, на две трети, и положил оба рядом, бок к боку. Полный лёг круглый и тугой. Неполный осел под моей ладонью и расплылся, как тесто на доске. Потом я сунул руку между полным и соседним. Рука прошла по запястье, и с той стороны я пошевелил пальцами.
Тивик посмотрел на пальцы. Развязал свой мешок и стал отсыпать.
— Тогда двенадцати не хватит, — сказал он. — Раз в каждом меньше.
— Хватит.
У предмета положено быть одному, так что Тивик насыпал, а носил и клал я, одним следом, мешок на плече, и колено начало считать ходки с пятой. Клал в два ряда, вперевязку, колодцем в локоть шириной вокруг того места, где сидела бляха, и возле неё не задерживался. Что бы она ни делала, пусть делает вверх. Да и угли из такого колодца на сухую траву не раскатятся.
Двенадцати не хватило. Верхний ряд вышел без одного мешка, и дыру пришлось заложить дёрном.
— Одного нету! — крикнул Тивик от валуна. — Я говорил!
Я поставил жердь на рогульку наклонно, как ставят на берегу донку, концом над колодцем, и к рогульке привязал шнур. Дёрнешь — рогулька вылетит, жердь ляжет. На конец жерди повесил Ормин горшок с углями из её печи, присыпанными золой. Повесил сразу, чтобы лишний раз не ходить к бляхе.
* * *
Вальк пришёл не один. За десятком с Мокрой тянулся хвост, человек сорок, и смеяться этот хвост не собирался.
— На Мокрой будить! — кричала Вальку баба в сером платке. — Через огород от моей избы! Ты кого сторожить пришёл? Ты его вяжи!
— Бумага, — сказал Вальк.
— Бумагой тебя и накроют, как проснётся!
Старик рядом с ней негромко сказал мне: «Не буди» — и ушёл, смотреть не остался.
Вальк расставил своих. Десятка на круг в сто шагов мало, и семерых он поставил со стороны огородов, откуда шёл народ, а троих услал за ручей. Встали все одинаково, лицом к полю, к моим мешкам, спиной к людям.
— Разверни их, — сказал я.
— Куда?
— К людям лицом.
— Мои к спящему спиной не встанут. Спиной к нему встанешь — в спину и получишь.
Пока он это говорил, мимо Жереха, в трёх шагах, прошёл к меже мальчишка лет шести с хворостиной. Жерех глядел на мешки, приоткрыв рот. Мальчишка тоже глядел на мешки и шёл.
Я показал Вальку подбородком.
— Жерех! — рявкнул Вальк. — Сзади!
Жерех обернулся, поймал мальчишку за ворот и понёс к бабам на вытянутой руке, и тот всю дорогу перебирал в воздухе ногами.
— Кругом, — сказал Вальк своим. — Все.
Народ отжимали к огородам долго. Баба в сером платке дошла до своего плетня и встала: её земля, сто двенадцать шагов, и на её огород у десятника бумаги нет. Тут она была права. Мальчишки залезли на Ормин навес, и Орма согнала их оттуда жердью.
Я пошёл вдоль цепи. Жерех стоял как поставили, спиной к полю, только голова у него была повёрнута через плечо, и уши тоже.
— Жерех.
— А?
— Обернёшься, когда скажу «отбой».
— Так точно, мастер. — Голова вернулась на место. — А глядеть-то когда?
— Расскажут.
* * *
Залегли мы с Тивиком за выворотнем. Старая ветла давно упала у моего следа, корень её стоял стеной выше моего роста, и шнура от него до мешков хватило без локтя. Часы и складной нож лежали тут же, на мешковине. Я тронул карман с изолентой.
— Работаем, — сказал я и потянул.
Жердь легла. Горшок стукнулся о мешки, скатился внутрь, и над колодцем встало облачко золы. Зашипело. Облачко снесло к ручью.
Я считал вдохи. На Горелом второй горшок проснулся через три. Здесь прошло десять, потом тридцать, а над мешками всё было как было, и трава вокруг стояла бурая.
— Спит! — закричали от огородов. Первой кричала баба в сером платке, за ней остальные. — Спит, родимый! Не проснулся!
Там смеялись и хлопали друг друга по спинам. Кто-то крикнул: «Пустой, а горшок-то у тебя тоже пустой!» — и над этим посмеялись отдельно. Сорок человек у огородов были за неё, за ту, что под мешками.
Угли под золой живут долго, это знает всякий, кто топил баню. Только и греют они там еле-еле, а я продержал их на жерди всё время, пока расставляли цепь и отжимали народ, и высыпал на землю, сырую после дождей.
— Отказ, — сказал я Тивику. — Ждём.
— Ну?! — крикнул Вальк от цепи. — Не берёт?
— Отказ! Ждём четверть свечи!
Тивик поглядывал на солнце. Оно стояло над берёзами за ручьём уже невысоко, а пятую стражу бьют, когда оно сядет.
— Вышла твоя четверть! — крикнул Вальк. — Иди гляди!
— Две, дядя! — заорал Тивик раньше, чем я открыл рот. — После отказа — две!
— Ты ещё кто такой?!
— Я при мастере!
Вальк пошёл к нам сам, по вешкам, моим следом. Дошёл до корня и встал надо мной.
— Бумага до колокола, — сказал он. — Не разбудишь до колокола — людей снимаю, и будет у тебя побудка без оцепления. Знаешь, что за неё.
— Господин десятник, — сказал я. — Вторая четверть не вышла. Будьте добры, постойте с вашими людьми за цепью. Тут до неё шестьдесят шагов, а в бумаге у вас сто.
Он посмотрел на меня сверху. Потом вынул изо рта смолу, первый раз за день, прилепил её к корню и пошёл назад по вешкам.
За вторую четверть Тивик дважды сбегал к Орме. Принёс бадью воды из колодца, пучок лучины, бересты с её поленницы и ещё горшок, пока пустой. Первый Орма велела записать, грош.
Я снял свиту, утопил в бадье и надел мокрую.
— Ты чего?! Она ж сырая!
Я завязывал верёвку на поясе. Тивик смотрел, как у меня течёт с подола, и додумал сам.
— А… Чтоб холодный. Чтоб она тебя за костёр не посчитала.
Я сунул руки в бадью и держал, пока не заломило кости. Пальцы после такого слышат хуже, но шпилек мне там не ставить.
Шёл я мокрый, и трясти начало на полдороге к мешкам, от холода, а это другая дрожь, чем после работы, я их различаю.
В колодце лежали черепки и серая куча. Я подержал над ней ладонь. Холодная. Потом положил ладонь на землю в локте от мешков.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Датчик: спит.
«Слух» берёт пять единиц за минуту, и ладонь ушла с земли, как только встало слово. В ухе было то же. Есть. Нет. Нет. Есть.
Растопку — на черепки, чтобы снизу не тянуло сыростью. Береста, на неё лучина шалашом, сверху сухая лоза. Мокрый рукав лип к локтю. Жердь поднял на рогульку, проверил узел. Ушёл.
Второй раз я шёл с горшком. Угли в нём Тивик нагрёб свежие, красные, без золы, и через мокрую свиту они грели мне живот. К предмету, который ждёт тепла, я нёс тепло в обеих руках. Сколько ей надо, знал один человек, и он восемьдесят лет как не скажет.
Я повесил горшок на конец жерди, в мой рост над колодцем. В ухе шло своё, как и раньше, а над соседями полоскались на жердях красные тряпки.
Десять шагов до края её круга я шёл шагом и считал шёпотом. Бегущий падает, это у нас говорят раньше, чем дают в руки щуп. На седьмом я заметил, что шаг у меня стал длиннее, и укоротил.
За корнем Тивик держал конец шнура двумя руками.
— Дай я дёрну!
— Бумага на меня.
Он отдал. Я потянул.
Жердь легла. Горшок раскололся о мешки, угли ушли в колодец, и оттуда повалил дым, белый, берестяной, а за дымом показался огонь и встал над мешками на локоть. От огородов закричали уже без смеха.
Огонь горел двадцать вдохов.
Потом его не стало. Он не осел и не погас, его не стало разом, вместе с дымом. Щёлкнуло, сухо, как в мороз щёлкает бревно в стене. Мешки побелели. От мешков по траве пошло белое, во все стороны, ровным кругом, не быстрей пешего, и на десятом шаге встало. Край у круга вышел ровный, хоть мерь. Крайняя лозина попала в него половиной, качнулась и обломилась, как стеклянная.
Красные тряпки над обоими соседями перестали полоскаться и застыли на отлёте. Под жердями было тихо. Я сосчитал до тридцати, потом ещё раз до тридцати.
Баба в сером платке мерила глазами от белого края до своего плетня.
— Один?! — крикнул Вальк.
— Один.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет уничтожен. Выслуга: 5.
* * *
Пять. За снятую дали бы десять и камень, а за камень Даррох отвесил бы три щита без двух грошей. Камень в ней погиб, как гибнет любой, когда уничтожаешь на месте. Что от него осталось, лежало под мешками, в белом.
— С этой мне щит? — спросил Тивик.
— Камня нет.
— Ходка не в счёт, — сказал он. — Как у Палёного.
И стал мотать шнур.
Жерех стоял спиной, как велено, и переступал с ноги на ногу.
— Тётка! — крикнул он бабе в сером платке. — А чего там? Ну скажи, чего там!
— Белое, — сказала баба. — Всё белое. Стой, где поставили.
Орма пришла к меже, когда народ уже расходился. На круг она посмотрела один раз, долго.
— Семь лет?
— Семь, говорят.
— У воды. — Она подобрала с земли свою лопату. — За нынешний день не пиши. Земли ты мне нынче не прибавил. А мешки вернёшь, как оттают.
Стан у неё застучал раньше, чем Тивик домотал шнур.
Свечу я ждал у края. Ещё когда под жердями не откликнулось, я сунул в круг жердь с мокрой тряпкой, и тряпка встала колом за три вдоха. Через час по «Востоку» сунул снова. Тряпка висела и капала.
Красные тряпки над обоими соседями оттаяли тоже и обвисли. Запер я этих двоих ещё утром, по шпильке в шов, и это было полдела: вынимать камни под боком у бляхи я не стал. Теперь бляхи не было. Только солнце уже садилось за берёзы, а десяток Вальк давал до колокола, и ночевать обоим выходило без цепи, на одних шпильках. До крайнего плетня от мешков было сто двенадцать шагов, я мерил.
На ратуше ударил колокол. Вальк пришёл по вешкам к выворотню, отлепил от корня свою смолу и положил в рот.
— Один, — сказал он. — Как писано.
— Отбой, — сказал я.
Десяток повернулся разом, Жерех первым. Я перешагнул край и пошёл к мешкам своим следом, которого под белым не было видно, по одним вешкам. Под сапогом хрустело, как на Волге в январе.
Отбой был десятку. Себе я его в тот вечер не сказал.
Глава 10. Год и день
Обе шпильки ночь отстояли. Соседей «Стужи» я снял первыми, в два дня после побудки, по одному, и над вторым сказал себе «отбой». На руках у меня после этого было десять щитов и девять грошей, а Лог стоил сорок.
Последний у Ормы лежал на локоть с ладонью под травой, и воду из раскопа я вычерпывал черепком чаще, чем брался за кисть.
Две седмицы шли дожди, и в короткие перерывы я работал. Двое нижних, что с первых дней ждали под своими тряпками, лежали у самого брода, и ручей после каждого ливня заходил ко мне в раскоп. Я отводил его канавкой с перемычкой из дёрна, как окапывают в лагере палатку, и всё равно лежал по локоть в жиже и искал пальцами шов под крышкой, потому что глазами в такой воде ничего не найдёшь. Оба оказались целые и без замка.
Последнего я высчитал. Клали здесь через три шага, а в нижней линии между двумя овечьими ямами выходило девять. На третьем лежал тот, над которым всю осень паслась Ормина коза, на шестом полагалось лежать ещё одному, а щуп на обычной глубине ходил там впустую. Предмет нашёлся глубже всех на этом наделе. Ни овца, ни плуг до такого не достают — достал бы тот, кто однажды поставил бы на этом месте гружёный воз. На каждого у меня уходило по два-три дня, за каждого канцелярия дала свои десять, и три камня легли в нагрудный карман к тем двум, что остались от соседей «Стужи».
За рекой всё это время пахали. С валуна было видно, как по чистому ходят упряжки, и по утрам оттуда тянуло развёрнутой землёй. Гарт заехал раз, напоить у брода лошадь, и спросил, глядя в воду, беру ли я Лог. Я сказал, что половины не хватает. Он дождался, пока лошадь допьёт, и уехал.
Оставался южный угол, клин от валуна вниз до ручья, в стороне и от ленты, и от стоянки. По схеме лежать там было нечему. Под Гартовым валом по схеме тоже было нечему. В Земельный стол я пошёл, не дожидаясь угла, потому что надел сдают при писаре и день назначает держатель, а акт подписывают двое, он и чистильщик. Держатель шёл со мной.
* * *
Орма шла через торг в той же мужской стёганке, только рукава отвернула и руки вымыла до локтей, а указательный палец на правой несла отдельно от остальных, чуть на отлёте. Видела у Гарта, чем тут подписывают.
Я оставил Тивика на крыльце. Подолгу молчать он не умел, а писарь про таких уже говорил при мне, что они бегают.
— Одиннадцать предметов, — сказал я. — Пять камней вы приняли, пять при мне, один сгорел, вы знаете где. Остался южный угол, от валуна до ручья. Это два дня. На третий приходите смотреть, держатель скажет, к какой страже.
— Зачем же мне ходить, мастер? — Даррох уже тянул к себе чистый лист. — Я вашему слову верю больше, чем своим сапогам.
Писал он, когда хотел, быстро и без росчерков. Лист был готов раньше, чем Орма решила, куда ей встать.
— Читаю. «Надел у ручья за Мокрой улицей, десять десятин. Держатель…» — Тут он сказал имя, которого я раньше не слышал. — «…возчик из Кремня. Пройден чистильщиком Ягором при писаре, чист. Подписали двое. С сего дня год и день».
— Кто? — спросила Орма.
— Держатель, с позволения сказать.
— Держатель я. Мужик мой брал. При тебе брал, ты и писал.
Даррох вытянул из-под локтя книгу в деревянных крышках и раскрыл. Закладки в книге не было, а открылась она с первого раза там, где ему надо.
— «Надел у ручья за Мокрой улицей. Держатель разбудил до срока. Надел отошёл Короне и продан с торгов минувшей осенью за десять щитов». — Он поднял глаза на Орму. — Ваш разбудил, года и дня не выждав. А разбудил до срока, так надел идёт с торгов. Закон не я писал.
— Торгов не было.
— Торги кричат с крыльца. Кто слушал, тот слышал.
— Я в ту седмицу мужика хоронила. Что собрали.
Голоса она не подняла. Палец опустился к остальным, и она убрала в рукав всю руку.
— За очистку мне теперь кому платить? — спросила она. — Я ему двадцать два дня должна, в долг брала. Земля не моя, а долг чей?
— Долга за вами нет! — Даррох улыбнулся синими от чернил губами. — Мастеру платит держатель. Подённо, как рядились, двадцать два дня по десять грошей.
Он выдвинул ящик стола и выставил на край столбик серебра. Ящик был тот самый, куда ушёл мой щит за дозволение, а ларь с замком стоял у него за спиной запертый.
— Одиннадцать щитов. Держатель человек разъездной, деньги оставил при мне.
Я не мог прочесть ни акта, ни книги. Мейвы со мной не было, я ведь шёл только назначить день и подписывать сегодня ничего не собирался.
— Прочтите ещё раз, — сказал я. — И то, и другое. Медленно.
Он прочёл. Слова вышли те же, а проверить я мог только одно: по строке он вёл пером, и оба раза перо встало на одной закорючке, длинной, с хвостом вниз, и оба раза он сказал на ней «возчик».
— Подписывайте, мастер. Буквами, как тогда.
Он повернул лист ко мне и подал перо очином вперёд.
— Угол не пройден.
— Надел гонный. Овцы прошли весь, с углом. Много у вас в том углу легло? Ни одной! Подпишите нынче, щиты нынче же ваши, а угол пройдёте на седмице, для собственного покоя. Севная на дворе, мастер. Людям пахать.
Столбик стоял на краю стола. С ним и с камнями в кармане мне до Лога не хватало бы какого-то десятка щитов.
Перо было гусиное, легче моей кисти. Я держал его над листом тремя пальцами, как кисть над крышкой, и на очине набиралась капля. Во Ржеве мне тоже всё объяснили. Номер на взрывателе обычный, больнице деваться некуда.
Я положил перо поперёк чернильницы, чтобы не капнуло на лист.
— Господин писарь. У вас написано «при писаре». Вы на наделе были?
— Мастер…
Он взял перо с чернильницы и послюнил, хотя писать ему было нечего.
— И написано «чист». Чистым я его не видел. Угол не пройден, и я по нему не пойду, пока в вашей книге записан человек, который меня не нанимал.
— В книге записан тот, кто купил.
— Вот он пусть и подпишет, что чисто. Только сперва пусть пройдёт. От валуна до ручья, щуп я одолжу.
Даррох ребром ладони смахнул столбик обратно в ящик.
— Воля ваша. — Говорил он уже Орме. — Только без акта надел сонный. Ни пахать его, ни продать. Держатель подождёт, у него лошади. А вам, с позволения сказать, от мастерова упорства земли не прибудет.
В этом он не соврал.
На крыльце Тивик вскочил со ступеньки и сел обратно, когда увидел Орму. Она остановилась на верхней.
— Угол твой, говоришь, два дня?
— Два.
— Так пройди и подпиши. Возьмёшь свои одиннадцать, и я тебе не должна.
— И надел его.
— Он и так его. В книге.
— Пока не подписано, надел сонный. Ничей.
— Ничей… — Орма одёрнула рукава до запястий. — А был мой. Ты, мастер, гордый, а должна я. Двадцать два дня. Не вычёркивай, я подачек не беру.
Она пошла через торг, прямая, в обход луж. Я достал блокнот, нашёл страницу, где было про неё, и оставил как есть.
— Какие одиннадцать? — спросил Тивик.
* * *
— Вот так они стояли! — Тивик выложил на Мейвин стол одиннадцать бобов из её же миски, столбиком, и столбик рассыпался. — Ну, не так. Серебром стояли! А он перо положил и вышел!
— Бобы верни, где взял, Тив.
Мейва стояла к нам спиной и мешала в котле щёлок. От котла на кухне ело глаза, и Тивик, который на своём Горелом с рождения дышал торфяным дымом, тёр их кулаком, моргал и всё равно не уходил, потому что рядом с бобами стоял горшок с похлёбкой. Мейва сунула мне миску, не спрашивая, ел ли я.
— На кого записал?
— Возчик из Кремня.
Мейва перестала мешать.
— У Дарроха жена кременская. Сестра её за возчиком. Он мне сам хвалился, когда пришёл зуб рвать, что свояк ему чернила с бумагой возит даром. До зуба хвалился. После уже нет.
Я поставил миску. Пока писарь готовил мне дозволение, он спрашивал, большое ли будет пятно, и вздыхал, что земля у воды лучшая на наделе и семь лет не родит. Он тогда о наделе и горевал. Только вдова тут была ни при чём.
— Десять десятин чистой, — сказал Тивик и стал загибать пальцы, потом бросил. — Это ж… Это восемьдесят венцов! За десять щитов! А чистил кто?
— Сядь, — сказала Мейва. — Оба сядьте.
Она вытерла руки о передник, взяла из печи уголёк и провела по столешнице черту сверху вниз. Так я когда-то считал у неё на кухне её обожжённых, в столбцы, и она тогда сперва злилась, а потом стала считать сама.
— Сколько ты снял? Всего, с Гартовыми.
— Пятнадцать.
Слева от черты она поставила частокол, по палочке на каждого.
— Сколько взял? За работу. Камни не считай, камни коронные.
— Пятьдесят грошей. С Гарта.
— С Ормы?
— С Ормы в долг.
Справа от черты она нарисовала пять палочек, по десятку грошей в каждой, и кружок. Кружок был Орма.
— А мне пять щитов! — сказал Тивик. — И за нынешние ещё пять будет.
— С завтрашнего дня берёшь с горшка, — сказала Мейва. — Не со дня.
— Два щита! — Тивик подскочил. — С простого два. С дорожного, который воз берёт, шесть, его седмицу копать. А с меченого венец, и то даром!
— С какого меченого? — спросил я.
— Ну, южной работы, который не с короной. Там узлы бывают, рожи… Палёный к таким и подходить не велит.
— Ты их видел?
— Не. Кто видел, те не рассказывают.
— Мастеру платят за день, — сказал я. — Нашёл он, не нашёл. С горшка брать — это чем гуще в земле лежит, тем мне сытнее. Хожу я, чтобы их не было, а кормиться буду с того, что они есть.
— Повитуха берёт с ребёнка, — сказала Мейва. — Что ж она, по-твоему, двойню кому наворожит? Колодезник берёт два щита с колодца, сколько бы ни рыл. Ты хуже колодезника?
— Где платили со штуки, штуки потом находили на ровном месте. Сами клали, сами находили.
— Кто ж их класть будет? — сказал Тивик. — Их восемьдесят лет никто не кладёт!
Мейва бросила уголёк на стол.
— Мальчишке ты платишь щит с камня. Сам берёшь десять грошей в день, и те в долг у вдовы. Ученик у тебя получает больше мастера. Ты как его учить собрался, с такой ценой? Он на тебя глядит и видит, почём руки, которые снимают!
Тивик на меня не глядел, он сгребал бобы обратно в миску, по одному.
Я взял уголёк и подвёл под обоими столбцами черту.
— С завтрашнего, — сказал я.
— С нынешнего!
— Нынче я ничего не снимаю. Нынче я несу ему пять камней.
— Ему же? — спросила Мейва.
— Больше некому.
Она вернулась к котлу.
— И бумаг его больше на слух не бери. Ни одной.
— Ты читаешь.
— Я читаю, когда у меня никто не рожает. Нынче не зови, у меня баба с Мокрой с ночи мучается.
— Сольде прочтёт, — сказал Тивик. — Сестра. Она на мытне мыто пишет, она цифру видит раньше, чем слово.
Девушка с дощечкой ходила за старостой, я видел её раз у Хольма за спиной.
— Она у старосты служит.
— Служит у старосты. А сестра мне!
* * *
Даррох не помянул утреннего ни словом. Он прикладывал камни к щеке по одному, метил резцом и отвесил мне пятнадцать щитов без десяти грошей. Мизинец лежал на ободке чаши, где лежал всегда. Тивик отвернулся к окну. Я убрал в блокнот все пять расписок, до Мейвы.
На крыльце я отдал Тивику пять щитов и разложил своё на перилах. Вышло восемнадцать щитов и одиннадцать грошей, а Лог стоил сорок.
Гарт шёл через торг от скотного ряда, пешком, без воза. На кулак у него была намотана верёвка с петлёй на конце, и петля болталась пустая. Он взошёл на крыльцо, встал рядом и стал глядеть на мою медь на перилах.
— Ты скажи, сколько.
— Чего сколько?
— Не хватает.
Я сказал. Он разжал другой кулак и положил на перила, рядом с медью, два венца. Я ещё ни разу не держал здесь в руках золота. Тивик, который за грош торгуется полдороги, убрал кулак со своими щитами за спину.
— Тут двадцать четыре, — сказал Гарт.
— Мне надо двадцать один и девять грошей.
Я отсчитал из своего два щита, одиннадцать грошей и подвинул к нему.
— Убери. — Гарт глядел на пустую петлю. — Корову на сдачу назад не купишь.
— Тогда в долг.
— Пиши, раз тебе надо.
Я записал оба венца, с числом, и показал ему страницу. Он поглядел на неё сверху вниз и кивнул буквам, которых не знал.
— Нел спрашивает, когда придёшь. Шаги ему считать не за кем.
Он смотал верёвку, сунул за пазуху и ушёл через торг, откуда пришёл.
— Веди сестру, — сказал я Тивику.
Он убежал, не завязав щитов в подол, с ними в кулаке.
* * *
Сольде пришла, когда на ратуше ударили четвёртую стражу. Тивик шёл на полшага сзади и нёс её дощечку. Она была выше его на голову, в сером, туго повязанная, и пальцы на обеих руках у неё были красные до вторых суставов, как у бронзовщика зелёные.
— Староста отпустил, — сказала она мне. — Сам. Сказал, иди, прочти человеку.
К вечеру мою купчую, стало быть, перескажут и в слободе, уже без меня.
Даррох при ней сел прямее. Купчая у него была готова, с росчерками. Сольде достала из рукава чистую щепку, краем её придвинула лист к себе и повела по строке. Пальцами она бумаги не касалась.
— «Продан Короной сонный надел Тощий Лог, в двух верстах от города на восток, сорок десятин, по щиту за десятину. Итого сорок щитов. Держатель — Ягор, пустой, чистильщик». — Читала она ровно и быстро, а на числах замедлялась. — «По очищении и акте год и день. По сроке держатель выкупает надел за тридцать четыре венца».
На этом числе щепка встала.
— Сорок десятин. Чистая десятина восемь венцов. Триста двадцать. Десятая доля тридцать два. — Она подняла глаза. — Описка, господин писарь?
— Описка… — Даррох полез в ящик за ножичком. — Четыре и два у нас пишутся похоже.
— На мытне не похоже.
Он выскоблил, вписал и посыпал песком. Два венца. Одну корову сегодня уже продали.
— Ещё книгу, — сказал я. — Надел у ручья за Мокрой. Пусть она прочтёт.
Я ждал, что он не даст. Он раскрыл книгу сам, опять с первого раза, и развернул к ней.
— Сделайте милость. Книга коронная, не моя.
Сольде прочла слово в слово то же, что утром, и имя то же. Щепка дошла до закорючки с хвостом вниз, и на ней Сольде сказала «возчик». Даррох, значит, и утром читал как написано.
Тивик набрал воздуху, и сестра, не оборачиваясь, наступила ему на босую ногу.
— Без акта надел так и будет сонный, — сказал я. — Год не пойдёт.
— Год и день. Не год. Год и день. — Улыбнулся он оба раза. — Не пойдёт, мастер. Земля не молоко, не скиснет. А ваш срок пойдёт, как пройдёте Лог и подпишете. Год и день, и тридцать два венца, ни грошом меньше. Спасибо счётчице.
— А проснётся в этот срок хоть один, которого я пропустил?
— Так с торгов, мастер. Закон на всех один, вдова вам скажет.
Сольде дочитала купчую до последней строки, и тогда я подписался, по-русски. Выложил на стол оба Гартовых венца и к ним шестнадцать щитов. На руках у меня осталась та самая сдача, которой Гарт не взял. Писарь считал не хуже Сольде, и считал он сейчас то же, что я. Я вычищу ему сорок десятин, а чем через год и день их выкуплю, он не спрашивал. Эти деньги пошли в ларь, я проследил, а к купчей он приложил красную печать на шнурке.
На крыльце я протянул Сольде грош.
— Мне не велено брать.
— Возьми! — зашипел Тивик. — Грош же!
— Тив, — сказала Сольде.
Она подала мне купчую, держа за самый угол. На углу осталось красное пятно с ноготь, свежая краска с вешек. Сольде посмотрела на пятно и пошла к мытне. Тивик побежал за ней с дощечкой.
Два гроша в ночь за угол и ещё три теперь на еду, потому что Ормины обеды кончились вместе с её наделом. Того, что осталось, хватало на десять дней.
* * *
В Лог я пришёл к закату, один, большой дорогой.
Ухта сидела на корне с той стороны дуба и вязала.
— Купил, — сказала она раньше, чем я с ней поравнялся.
Купчая лежала у меня за пазухой, под свитой.
— Купил.
— Те, что приценяются, с писарем едут. На возу. А кто пешком и один, тот уж купил.
— Шалаш твой как стоял, так и стоит.
— А то я тебя спрашивала.
Я сел на соседний корень. За дубом в горле лежала ровная трава, и по ней от дуба вниз шла Ухтина тропка.
— Ты велела прийти, когда куплю.
— Велела. — Она пропустила верёвочку между пальцами до следующего узла. — Через двор он ушёл. Прямо. Нам тропку показал, где ходить, и ни шагу вбок, а сам от порога через двор и вниз, к воде. Мы с плетня глядели. Он один тут прямо ходил.
— А дальше?
— А дальше мне с плетня не видать было.
Прямо через такой двор ходит тот, кто клал сам.
— Ну, принимай, — сказала Ухта, — раз купил.
— Принимаю.
Сказал я это старухе. Услышала и канцелярия.
[ФОРМУЛЯР. УЧАСТОК 14-К «ТОЩИЙ ЛОГ»]
Числится по описи: 31. Снято: 0. Уничтожено: 2.
Оставлено под запором: 0.
Недостача: 2. За смотрителем.
Снято ноль. Щуп мой лежал на чердаке, и за дуб я с ним ещё не заходил. Тридцать один без двух. Двадцать девять на одного, и из них я видел край одного и слышал другой.
Ухта поднялась, держась за дуб, по частям, как в прошлый раз, и пошла вниз, не прощаясь. Тропка повела её в обход, петлёй влево, потом петлёй вправо.
А уничтожено два. Что от них осталось, я видел с этой тропки, когда шёл по ней за старухой: круг низкой травы у приступка сарая и яму с черепками на полпути к колодцу. Разбудили их двое таких же, как я, и участка они никому не сдали. Кто принял после них, на том и числится. Сами они лежали у края двора, с камнем в головах у каждого.
Глава 11. Учебная полоса
— «…чистить сонную землю в уезде без дозволения Земельного стола и без коронного надзора…» — Голова остановился, вытянул из рукава лоскут серого сукна и промокнул им лоб. — «…воспрещается. А буде кто ослушается, отвечает как за побудку».
За побудку здесь каторга, это мне Вальк читал по слогам ещё перед «Стужей». Сам Вальк стоял у двери.
Голову звали Берн Соха. До ратуши он торговал сукном и, судя по рукам, торговал до сих пор. Он всё время мял край листа между большим и указательным, проверял, плотно ли сбито. Лист был исписан с росчерками. Я не мог прочесть ни слова, а росчерки знал, такими же завивалась моя купчая. Писал это Даррох, и самого Дарроха в комнате не было.
— А надзирать кто будет? — спросил я.
Голова перевернул лист и поглядел на оборот. На обороте было чисто.
— Надзор… Коронный человек, надо думать. Из Кремня, с грамотой от наместника. Десятник, это ведь не ты?
— Я стража, — сказал Вальк. — Мне не докладывали.
— А в городе он есть?
— В городе… — Лоскут опять пошёл по лбу. — Не присылали покуда.
— Тогда выходит так. Дозволение мне писарь выпишет хоть нынче, за щит. А работать всё равно нельзя, потому что смотреть за мной некому.
— Выходит, что так. — Он положил лист на стол и разгладил обеими ладонями, от середины к краям. — Я, мастер, этого не ткал. Мне принесли готовое, я только край подрубил.
Под окном по мостовой прошли. Шаг был неровный, со стуком, дошёл до угла ратуши, постоял там и вернулся под окно. Голова начал своё «Я, мастер…» ещё раз, с того же места, и не договорил.
— Палец приложи, — сказал он. — Вот тут. Что слышал.
— Не приложу.
— Это как же?
— Что вы читали, я слышал. Что на листе написано, не знаю. Вашей грамоте я не учен, господин голова.
— Читано же вслух! При десятнике!
— Вот десятник пусть и прикладывает.
— Не надо ему ничего прикладывать, — сказал Вальк. — Я слышал, вы слышали. Он тоже слышал.
В дверях всё это время торчал Жерех, который привёл меня с крыльца «Трёх вешек», и не сводил глаз со щупа у меня в руке. С утра я нёс его в Лог.
— Жерех, — сказал Вальк. — Дверь. С той стороны.
На крыльце Вальк сел на лавку, а я встал рядом.
— Лог мой. Купчая с печатью. На свою землю мне ходить можно?
— Ходи. За старухой, по её тропке. Гуляй.
— А с этим?
Он скосился на щуп.
— С этим нет.
— Щупом не чистят, господин десятник. Щупом ищут.
— Ищешь — найдёшь. Найдёшь — ляжешь рядом и станешь ковырять. Что я, не видал тебя у вдовы? — Он вынул смолу, осмотрел и сунул обратно. — Я тебя понимаю. Я тебя даже уважаю. Я тебя не пущу.
— А Палёного пускаешь?
— Палёный у канавы на бочке сидит. На сонной земле я его ни разу не видал.
Так оно и было. На сонную землю у Палёного ходили другие, по щиту за ходку, и бумаг им никто не читал. Запрет писали про того, кто ходит в ратушу за дозволением, а таких в городе я знал одного.
Тивик ждал под крыльцом и про свой щит с камня сосчитал раньше моего.
— Это на сколько же? Пока не пришлют?
— Не сказали.
— А кто бумагу-то принёс?
— Суконщик говорит, готовое принесли.
— Суконщик! — Тивик сплюнул под крыльцо. — Он у старосты в долговой книге, третий год. Сестра пишет, я знаю… То есть не знаю! Ничего она мне не говорила!
— Не говорила.
Я отдал ему щуп.
— Неси на чердак.
— А Лог?!
— На чердак.
Он понёс его через торг остриём вниз, как ношу я, и два раза оглянулся.
Идти мне теперь было некуда, и я пошёл к мытне. Число «четырнадцать» стояло у канцелярии в каждой бумаге, а кроме её бумаг я слышал о нём один раз, от Дарроха, который говорил про межевой камень у башни и про то, что вешники не любят, когда о нём спрашивают.
Камень стоял у подножья башни, серый, мне по пояс, и с трёх сторон, какие я видел с дороги, был гладкий. У четвёртой на чурбаке сидел вешник в красной шапке и строгал вешку. Сидел он лицом к дороге, а ноги вытянул вдоль камня, так что подойти и прочесть можно было, только перешагнув через них.
— Не буди, — сказал я.
— Не буди.
— Камень поглядеть.
— Гляди.
— С той стороны.
— С той я сижу.
Нож у него ходил ровно. Вешка была готова давно, белая, заострённая, и он снимал с неё стружку тоньше луковой шелухи. Стружки под чурбаком лежало на три таких вешки.
* * *
Вечером в «Трёх вешках» я доедал кашу, когда поверх миски встали серые строки.
[НАРЯД 2]
Участок 14-Г, двор на Горелом конце. Предметов по описи: 1.
Срок: 4 суток. Отказ: допустим (осталось 3 из 3).
Утверждаю: ст. смотритель Ф. К. 4 мая 88 г.
Ёлки.
Одиннадцать я нашёл у Ормы, а двенадцатый, последний под этой буквой, выходит, всё это время лежал у кого-то во дворе. Двор — это где живут. Ложку я положил. Про запрет канцелярия не слыхала, ей голова не читал.
В этот раз я не стал переписывать наряд в блокнот, потому что двор и четверо суток запоминаются и так.
Утром я спросил Тивика, много ли на Горелом дворов.
— Один! — Он даже не думал. — У нас лачуги, какой там двор… Двор — это у кого корова. У молочницы, над самой канавой. Тебе зачем?
— Надо.
— Там спящий, — сказал Тивик. — Ты про дворы просто так не спрашиваешь. Так сними! Ночью! На Горелый стража ночью не ходит, ей там…
— Ночью у предмета не работают.
— Ну на заре!
— На заре там хозяйка доит.
Двор оказался знакомый. Плетень шёл по серой земле, по старой плеши, и я помнил бабу, которая в тот раз развешивала за ним рубахи и гнала меня, потому что тут не продаётся. Плешь заходила к ней во двор шагов на шесть. Третий год, как там полыхнуло, и то, что лежит во дворе, не откликнулось. Значит, или оно целое, или дальше десяти шагов от того места. Целое не пахнет, а Палёновы ребята ищут носом, вот и ходили мимо, сколько стоит Горелый.
Я встал у канавы и стал смотреть через плетень. Кладут во дворе в немногие места: порог, калитка, тропка к воде, приступок хлева. На пороге сидел мальчишка лет пяти и обдирал прут. У хлева хозяйка поставила подойник на плоский камень перед дверью и двумя руками тянула засов. По тропке к канаве шла курица.
Простой горшок ждёт двух пудов. Мальчишке до них было ещё расти, а хозяйка с коровой за дверью перетянули бы любой горшок, и ходили они по этому двору каждый день, а до них ходил кто-то ещё. Раз не разбудили — оно лежит там, куда не ступают. Или ждёт того, чего здесь пока не делали.
Чтобы найти, двор надо пройти щупом весь, от плетня до плетня, лёжа, а людей, кур и корову на это время вывести. Выводит здесь Вальк, по бумаге.
— Опять ты? — Хозяйка стояла у хлева и смотрела на меня через весь двор. — Сказано тебе было, не продаётся!
— Я не покупаю. Хозяйка, вы тут давно живёте?
— Свекровь тут померла, и её свекровь. Тебе что?
— Во дворе у вас никогда не полыхало? В самом дворе. При свекрови, раньше?
— Типун тебе на язык! Ты чего пришёл, пустой? Накликать? У меня дети тут! Не буди! — Последнее она крикнула не мне, а в сторону Полосы, и замахала на меня передником, как на курицу. — Иди, иди отсюда!
Мальчишка на пороге бросил прут и глядел на меня, пока мать не загнала его в избу.
Сказать ей, что во дворе у неё спящий, а где он и когда его снимут, неизвестно, значило сделать как раз то, в чём она меня винила. С такими словами к людям приходят, когда за спиной стоит цепь и есть куда их увести. За цепью я пошёл к ратуше, к Вальковой лавке.
— Господин десятник. На Горелом, у молочницы, во дворе спящий. Где лежит, не знаю. Искать два дня, на оба мне нужно оцепление, а хозяйку с детьми и коровой надо вывести.
— Оцепление под бумагу, — сказал Вальк. — Бумага под работу. А про твою работу нам вчера читали.
— Тогда без меня. Вывести их и не пускать, пока не пришлют надзор.
— Куда вывести? К тебе на чердак, с коровой? — Он глядел через торг, на возы. — Там жили, когда меня ещё в стражу не брали. Спит, и пускай спит.
— Там мальчишка лет пяти.
— Вот и не буди.
* * *
Сидеть на чердаке и считать, на сколько дней осталось меди, я не умею, и на Кривой двор ушёл в тот же день, прямо от ратуши. Выгон у Гарта чистый, людская сторона, и овцы топчут его дольше, чем стоит двор, так что лечь в траву здесь можно было где угодно и не глядя, чего со мной не случалось с первого дня. Подойник у Гарта висел на колышке под стрехой, вверх дном, сухой.
Горшки собирал Нел, по трём дворам. Щербатые, с отбитыми ручками, один без дна, а двенадцатой пошла кринка из-под Гартова дёгтя. Носил он их по одному, чтобы ходок вышло побольше.
На другое утро, когда принёс с чердака щуп, я зарыл их сам. Клал, как клали здесь: два ряда, в ряду через три шага, ряд от ряда четыре, вразбежку. Каждый горшок под свой же дёрн, травой кверху. К трём привязал по конскому волосу до колышка, на высоте щиколотки. Нел надёргал волос из хвоста Гартовой кобылы, и кобыла с тех пор не подпускала его сзади.
На это время я посадил Тивика с Нелом за вал, спиной к выгону. Нел подглядывал, Тивик торговался.
— За учёбу сколько?
— За учёбу платит ученик.
— Это я тебе, что ли? — Он подумал. — Не, так не пойдёт. Давай никто никому. А за каждый, какой не разбужу, грош.
— Никто никому.
Я дал ему свой щуп. Другого нет, а учиться на ореховом пруте значит потом переучиваться.
Он взял его двумя руками, от плеча, остриём вперёд. Так у Палёного держат шест с крюком.
— Не так.
Я разжал ему пальцы и поставил заново: три сверху, большой снизу, кисть свободная.
— Этак не надавишь.
— Не дави.
— А почему?
— Потому что я сказал.
Сверху щуп приходит в крышку, а крышкой простой горшок и слушает. Сбоку он приходит в стенку, и стенке всё равно, чем в неё ткнули. Кто давит плечом, узнаёт о находке позже своего щупа. Меня этому учил старшина на срочной, и учил так же: стоял за спиной и говорил «отставить». Он считал объяснения баловством, а я потом долго считал это наукой.
Тивик пошёл. Стоя.
— Ляг.
— Мокро же.
— Ляг.
Он лёг и стал колоть, как копают червей под рыбалку, часто и куда придётся. Нел шёл сбоку, по валу, и считал на весь выгон.
— Раз! Два! Три! Стой! Тут ряд!
— Какой тебе ряд, мелкий? Трава тут.
— Три шага — горшок! Мастер всегда на третьем находит!
— Мастер находит, а ты считаешь. Уйди!
На третьем шаге щуп у него пришёл сверху и стукнул в глину.
— Разбудил, — сказал я.
— Кого? Он пустой.
— Сверху пришёл. Разбудил.
— Стукнул — не разбудил. Он же не полыхнул.
— Не так колешь.
— А как?
Я взял щуп, лёг, кольнул наискось и упёрся в стенку того же горшка. На это ушло два вдоха. Встал, отдал.
— Вот так.
— Я так и делал.
Дальше он колол через две ладони, чтобы быстрее, и следующий горшок, сам в две ладони, лёг у него точно между уколами. Я поднял дёрн и показал.
— Так я ж его не разбудил!
— Ты на него коленом встанешь. Следующим шагом.
— Не встал же!
— Разбудил.
На выгон тем временем зашла овца, старая, с драным ухом, и встала во втором ряду, как раз над кринкой. Я пошёл к ней не торопясь, чтобы не шарахнулась, взял за шерсть на загривке и повёл к валу. Шла она плохо, упиралась, и я с ней говорил. Что трава за валом не хуже, что я её понимаю и что не пущу. За валом отпустил и почесал, где драное ухо.
— Не так, — сказал я Тивику, вернувшись.
На четвёртом горшке он порвал коленом волос и не заметил. Я поднял оборванный конец на пальце.
— Его ж не видать!
— Прутик перед собой. Снизу вверх.
— Какой прутик? Ты про прутик не говорил!
— Говорю.
— А почему снизу?
— Потому что я сказал.
Нел на валу загнул шестой палец и показал мне обе руки.
— Шесть! Мастер, он шесть разбудил! А всего двенадцать! Это… — Делить он не умел. — Это много!
Тивик встал, швырнул щуп от себя в траву, шагов на десять.
— Сам тычь! «Не так», «не так»… Ты мне хоть раз сказал, как? У Палёного хоть ясно! Полыхнуло — значит, не так! А тут чего? Горшок молчит, ты бубнишь, мелкий орёт!
Я пошёл за щупом. Он лежал в траве наконечником к валу. Я проверил кость ногтем, потом на свет. Не треснула. Рукоять вытер о свиту.
Гарт шёл мимо вала с лукошком на шее, досыпать ячменя. Сеял он на своих трёх десятинах, от межи до ручья, и там, где у меня над «Косарём» торчал красный лоскут, прошёл утром не сбавив шага, кидая от груди на обе стороны. Остановился он не возле меня, а возле овцы.
— Ты, мастер, с овцами добрее, — сказал он в землю и пошёл к мешку.
Тивик уходил по дороге к городу, и чёрные пятки у него мелькали часто.
— Он придёт? — спросил Нел.
— Поглядим.
— Я бы не пришёл, — сказал Нел.
* * *
У овчарни лежала куча дранки, колотой еловой дощечки, какой тут кроют крыши. Гарт перекрывал угол, где текло. Нел, слезая с вала, пошёл через кучу напрямик, и под пяткой у него щёлкнуло. Сухо, коротко.
Голова у меня повернулась раньше, чем я о ней вспомнил. Нел стоял на куче и смеялся.
— Это дранка, мастер! Она не спящая!
Я поднял ту, на которой он стоял. Сухая, в три пальца шириной. Упёр её концами между двух поленьев, чтобы встала горбом, и нажал посередине пальцем. Она подалась и толкнула палец обратно. Нажал ладонью. Горб провалился на ту сторону, разом, и щёлкнуло.
Чего не хватает на моём выгоне, мальчишка сказал мне сам, четверть свечи назад, в крик. Я в это время проверял наконечник.
— Гарт! Дранки дашь? Сухой, с дюжину.
Гарт принёс охапку и ушёл к своему ячменю. Я снял с горшков мерку прутиком, двенадцать зарубок, потому что горла у всех были разные.
На чердаке я резал за полночь, при плошке, каждую дранку на палец длиннее горла, чтобы упиралась концами в стенки и стояла горбом, и каждую пробовал на колене между двух клиньев. Пальцем держит. Ладонью щёлк, как крышка на банке с огурцами, если её уже открывали.
— Ты там орехи колешь? — спросили с крайнего тюфяка.
— Четыре осталось.
Щёлк.
— Не буди, сказано!
Остальные три я пробовал через свиту.
Потом завёл «Восток». Завожу я его вечером, сорок оборотов, и, пока пальцы крутили головку, от нечего делать дошёл по наряду до конца. За три дня я повторил его в уме раз двадцать и каждый раз бросал на слове «двор». Под «утверждаю» стояло число. Четвёртое мая.
Нынче, значит, шестое. В первых числах звонит Даша, и это вторые первые числа с тех пор, как я здесь. Апрельские я ждал с утра и помнил, когда у неё кончаются пары. Майские пришли без меня. Прочёл про них в первый же вечер, над миской, и не увидел. Телефон из бардачка ей за месяц должны были отдать. С ключами.
На каком я обороте, я не помнил. Головку докрутил до упора, без счёта.
До света, увязав дранки в свиту, я ушёл на Кривой двор.
* * *
По росе я открыл все двенадцать горшков, вставил в каждый по дранке и закрыл дёрном. У трёх я привязал волос к концу дранки. Дёрнешь, конец соскочит со стенки, и она щёлкнет так же. Нел носил за мной дёрн и у каждого просил нажать. Я дал на одном. Он нажал коленкой, горшок под дёрном ответил гулко, на весь выгон, и овцы за валом подняли головы.
Тивик пришёл ко второй страже. Встал на валу, руки под мышками.
— Я не к тебе, — сказал он. — Я шнур принёс. Шнур твой, чего он у меня лежит.
Шнур висел у него на шее, и снимать его он не стал.
Я положил щуп на мешковину, рукоятью к нему, ушёл на дальний конец вала и сел. У предмета один, остальные за укрытием. А я вчера весь день простоял у него над затылком.
— А ты чего там?
— Сижу.
— А говорить кто будет? «Не так»?
— Он скажет.
— Кто?
Нел уже открыл рот, и я положил ему ладонь на макушку.
Тивик слез с вала и взял щуп. Двумя руками. Покосился на меня и переложил, три сверху, большой снизу.
— Работаем, — сказал он моим голосом и пошёл. Стоя.
На третьем шаге щёлкнуло.
Он оглянулся на меня. Я считал овец. Тогда он поглядел себе под ноги, присел и поднял дёрн. Дранка сидела в горле горбом вниз. Он потрогал её, подцепил ногтем, выгнул обратно. Нажал легонько, и она подалась и вернулась. Нажал крепче. Щёлк. Выгнул. Нажал легонько. Просидел он над этим горшком долго, Нел рядом со мной весь извёлся, а овец было девять.
Потом Тивик лёг. Сам, в мокрое.
Дальше я с вала видел немного: пятки и локоть, который ходил всё короче. Вешки с красными тряпками вставали за ним по одной. На седьмом он задел коленом волос, и щёлкнуло второй раз. Он полежал, сказал горшку что-то, чего я не расслышал, дополз до вала, выломал из ольхи прут и повёл его перед собой, снизу вверх.
— Десять! — заорал Нел. — Десять нашёл, а два…
— Два щёлкнуло. — Тивик шёл к валу, мокрый спереди от ворота до колен, и щуп нёс остриём вниз. — Вчера шесть было.
— Два раза тебя убило, — сказал Нел.
— Знаю.
— Сверху — в дощечку, — сказал он мне. — Сбоку — в бок. Так?
— Так.
— А плечом надавишь, он по боку съезжает и опять в дощечку. Потому тремя пальцами. И колоть через ладонь, а то пройдёшь и коленом встанешь, как вчера.
— Так.
— Чего ж ты вчера-то… — Он махнул рукой. — «Не так» мне и Палёный говорил. Задаром. Ставь их обратно, я ещё пойду.
— Сам.
Он постоял. Пошёл по своим вешкам, от первой. У каждой поднимал дёрн, выгибал дранку ногтем и клал дёрн обратно, травой кверху. На третьем горшке Нел слез с вала и стал носить за ним вешки.
До четвёртой стражи он прошёл полосу ещё дважды, и во второй раз щёлкнуло однажды. Он отдал мне щуп рукоятью вперёд.
— А на настоящее когда?
— На непройденное никогда. Только по моему следу.
— Почему?
— Потому.
Горшка, который объяснил бы это за меня, у меня не было.
* * *
На Горелый я пришёл к пятой страже, на четвёртые сутки, оставив щуп на чердаке. За три дня не переменилось ничего. Надзора не прислали, а оцепления без него не дают. Вальк сидел на лавке, и когда я шёл мимо с пустыми руками, головы не поднял.
Я всё сосчитал ещё на дороге, и не раз. Возьмут меня в чужом дворе со щупом, и это «как за побудку». Тогда двадцать девять в Логе останутся лежать вдоль тропки в ладонь шириной, а Тивик вернётся к бочке.
Отказов канцелярия дала три и не написала, на какой срок. У нас так пишут про то, чего обратно не выдают. С нынешним ужином оставался щит и одиннадцать грошей. Этого хватало на шесть дней.
— От наряда отказываюсь, — сказал я вслух, плетню.
[НАРЯД 2]
Отказ принят. Осталось: 2 из 3.
Почему, канцелярия не спросила. Предмет остался где был, и люди при нём.
Красная тряпка лежала у меня в кармане с утра. Во двор я не входил и щупа не нёс, а про тряпки в запрете не было ни слова. Красное здесь знает всякий. Я вязал её на кол у калитки, с улицы, когда в стене избы отодвинулась доска волокового окошка. В щели стояло лицо, то самое, с порога.
— Это спящий? — спросил он.
— Спящий.
— А где?
— Не знаю.
Он подумал.
— Ходи, где вчера ходил, — сказал я. — Где не ходил, туда не надо. И матери скажи.
— Я везде ходил.
В хлеву звякнула дужка подойника, хозяйка крикнула что-то корове. Лицо пропало, доска задвинулась.
Узел я затянул на второй оборот, чтобы с той стороны не развязали одной рукой.
Глава 12. Белые перчатки
Кость корчмарь отдал даром, из вчерашней похлёбки, и к середине утра я выточил из неё две шпильки и доводил третью о нижнюю ступеньку «Трёх вешек», каменную, стёртую посередине корытцем. С Гартова двора шпилек у меня было четыре, а в Логе лежало двадцать девять предметов. Ставить шпильки пятый день было не во что и нельзя.
Тивик сидел на перилах и считал мои деньги.
— Щит и одиннадцать. По пять в день… Шесть дней, мастер! А на седьмой тебя с чердака попросят, и кость эту ты будешь точить у нас на Горелом, об канаву.
— Слезь с перил.
Всадник въехал на торг с большой дороги. Лошадь под ним была серая, в мелкое яблоко, за седлом два вьюка, увязанных одинаково, узел к узлу, а сам он сидел прямо и повод держал двумя пальцами. Перчатки на нём были белые. На торгу, где дёготь на всём, к чему прислонишься, белого я за пять седмиц не видел ни разу, тут и рубахи шьют сразу серыми.
— Восемь венцов, — сказал Тивик про лошадь. — Не здешняя. А седло… Мастер, седло такое почём?
Посреди торга всадник остановился и обвёл его глазами, один раз, от весов до рыбного ряда. Народу там было человек полтораста, а остановился он на мне. Если он из тех, кто видит дар, это ему, надо думать, нетрудно. В каждом здесь что-то светится, а на ступеньке сидит дыра и точит кость.
С лошади он слез сам, повод сунул Тивику, не поглядев, кому суёт, и после этого осмотрел перчатку. Подошёл и встал надо мной в трёх шагах, как здесь встают над неопознанным.
— Встаньте, — сказал он. — Прошу вас. Мне надо видеть вас целиком.
Я довёл грань, сдул костяную пыль и встал. Он был моложе меня лет на пятнадцать, худой, с длинной шеей, и глядел мне в грудину, туда же, куда в первый день глядела Мейва. Она тогда щурилась, а этот клонил голову к одному плечу, потом к другому.
— Ничего, — сказал он. — Совсем ничего. В камне что-то есть. В сухом дереве остаётся след! А тут… — Он в первый раз поднял глаза к моему лицу. — Вы понимаете, что того, что вы делаете, быть не может?
— Я нынче ничего не делаю. Шпильки точу.
— Иргель тен Сойв, коронный зрячий. Из Кремня, с грамотой наместника. — Сказал он это громко, и у весов перестали торговаться. — Наместнику писали, что в Сером Броде объявился пустой и будит сонную землю под самым городом. Писал ваш вешной староста, человек, как меня уверили, основательный. Мне велено разобраться, что тут правда, а остальное прекратить.
Пока письмо шло до Кремня, пока там решали, кого слать, пока он ехал со своими вьюками… Писали его, выходило, когда я ещё лежал у Ормы над ручьём, и запрета тогда не было и в помине.
— И что тут правда?
— Это я и желаю видеть! В письме сказано, что вы снимаете спящих руками. Руками! Сколько их было?
— Четырнадцать снял. Одну разбудил издали, с бумагой и при десятнике, та не снималась.
— Четырнадцать. — Шея у него вытянулась ещё. — Ведите. Сейчас же. Я хочу видеть пятнадцатого.
— Не поведу. Запрещено.
— Кем?!
— Ратушей, пятый день. Чистить сонную землю без дозволения стола и без коронного надзора нельзя. Кто ослушается, отвечает как за побудку.
— Разумно, — сказал он. И подумал. — Позвольте. То есть я ехал сорок вёрст, чтобы глядеть, как пустой сидит на крыльце?
— Выходит, так.
— Дозволение. Кто его даёт?
— Писарь, за щит. Только надзора в городе нет. Из Кремня не присылали.
— Из Кремня сюда никого не посылали, — сказал зрячий. — Я бы знал. Меня самого едва…
Тивик на перилах перестал болтать ногами. Повод он держал обеими руками, и рот у него открывался сам.
— Так это ж ты! Коронный, из Кремня, с грамотой. Мастер, это он и есть!
— Я дошёл бы сам, — сказал зрячий, не обернувшись. — Через два вдоха.
Из-за обшлага он достал лист, сложенный втрое, развернул и стал читать про себя, шевеля губами. Так же шевелю ими я, когда пишет канцелярия.
— «Наблюдать означенного пустого и о виденном доносить»… Наблюдать! Тут не сказано «надзирать». Это разные вещи. Наблюдающий записывает. Надзирающий отвечает.
— За что?
— За всё, что вы сделаете.
Я сел обратно на ступеньку и взял шпильку. У неё оставалась ещё одна грань. Торопить человека, который решает, ставить ли своё имя под чужой работой, я не умею. Меня торопили.
Над листом он простоял долго — у сенного ряда за это время успели сторговать воз.
— Писарю что наблюдать, что надзирать, — сказал Тивик. — Ему лишь бы печать красная.
— Надзор — это я, — сказал Иргель тен Сойв. Он сложил лист по старым сгибам и убрал за обшлаг. — Где у вас этот стол?
* * *
Перед зрячим Даррох встал. Передо мной он вставал, только когда тянулся к ларю.
У окна, на лавке, где ждут очереди к столу, сидел Хольм в красной шапке. Слобода узнала о белых перчатках, пока я доводил грань, так что пришёл он раньше нас. Навстречу он не поднялся. Письмо его дошло, человека по письму прислали, и человек этот стоял теперь посреди Земельного стола, а садиться на здешнюю лавку не стал.
— Лист, — сказал зрячий. — Перо. Пишите, я буду говорить медленно. «Чистильщику Ягору, пустому, дозволяется чистить сонную землю в уезде под коронным надзором. Надзор держит коронный зрячий Иргель тен Сойв, по грамоте наместника». Написали? «Дано на всё время наблюдения».
На «всём времени» перо остановилось.
— С позволения сказать, мастер-зрячий, дозволение пишется на один надел и на один день. И пошлина с него — десятая доля с цены надела.
— Пишите на все наделы и на все дни.
— Тогда и десятая доля со всех. — Даррох послюнил перо. — Кому прикажете писать счёт? Мастеру?
У мастера на всё про всё был щит и одиннадцать грошей, и писарь знал это не хуже Тивика.
— Наблюдение коронное. Счёт пошлёте наместнику.
Даррох сел прямее, чем сидел при Сольде.
— Тогда, с позволения сказать, я стану вписывать наделы по одному, как мастер до них дойдёт. Какой прикажете первым?
— Двор на Горелом конце, — сказал я. — У молочницы, над канавой. Лог вторым.
Двор он вписал без цены — жилого стол не продаёт. Над второй строкой перо пошло веселей.
— Тощий Лог, сорок десятин сонных, цена сорок щитов. Десятая доля — четыре щита. За наместником.
Зрячий повернулся ко мне всей шеей.
— Что во дворе?
— Спящий. Где лежит, не знаю. Там живут, хозяйка с детьми, младшему лет пять.
— Превосходно! С него и начнём. Жилой двор, спящий, который восемьдесят лет никого не…
— С него не начнём. — Я подождал, пока он закроет рот. — Спящий, который чует дар, искру берёт с шага, с двух. Кто посильней, того дальше, так у нас лекарка говорит. С какого шага он берёт такого, как вы?
— Зрячего? С пятнадцати шагов. Это известно всякому, кто учился.
— Кто мерил?
— Что значит — кто?
— Пятнадцать шагов. Значит, кто-то стоял на пятнадцатом, и ему ничего не было, а на четырнадцатом было. Кто?
— Этому учат! Этого не меряют!
— Вот и померим. В Логе. Земля там моя, и гореть на ней, кроме меня, некому.
У окна стукнуло. Хольм поднялся и пошёл к двери, и лицо у него было то же, с каким он слушал про всё время наблюдения. У порога он встал, боком к нам.
— Ближе ста шагов, мастер-зрячий, у нас не плетут, — сказал он тихо.
— Я не намерен плести, любезный. Я намерен смотреть! Закон тридцать первого года мне известен лучше, чем…
Дверь закрылась. Стук прошёл по крыльцу и сошёл на мостовую. Что здесь плетут, кроме корзин, я спросить не успел.
— Это староста, — сказал я. — Который писал.
— Он мог бы и назваться.
Зрячий перечёл лист сам, вслух, ведя пальцем над строкой и не касаясь её, и на этот раз у Дарроха не нашлось ни одного лишнего слова. Двор стоял первым, печать легла красная, на шнурке.
Тивик сбегал на чердак за щупом, мешком со снастью и парой жердей под вешки. Мимо Вальковой лавки я нёс щуп в открытую, остриём вниз. Десятник глядел на печать, которую зрячий держал перед собой за шнурок двумя пальцами, и ноги с прохода убрал.
* * *
Две версты до дуба зрячий ехал шагом, а мы с Тивиком шли у стремени. Дверь в ратуше оборвала его на полуслове, и за городом он договорил с седла.
— Закон тридцать первого года мне известен лучше, чем вашему старосте. Ближе ста шагов от сонной межи плести запрещено. — Он глядел поверх лошадиных ушей. — В тот год у Кремнёвой дороги чистили поле. Коронные плетельщики, издали, огнём…
— Одиннадцать вёрст, до реки. Семьдесят душ.
— Вам рассказали. — Он подобрал повод, хотя лошадь и так шла шагом. — Ко мне этот закон не относится. Плести и глядеть — разные вещи, и глядеть ближе ста шагов не запрещал никто.
Написано было про тех, кто плетёт огонь, а он приехал глядеть. Тут он был прав. Я всё-таки спросил его ещё раз про пятнадцать шагов, и он ответил то же, уже с досадой. Когда число называет человек, который сам его не мерил, у нас кладут запас вдвое. Я решил ставить ближний кол на тридцатом шаге. Но сперва этот человек дойдёт до тридцатого сам, пока моя ладонь лежит на предмете.
* * *
Ухты на корне не было, а из лощины, от печного бока, шёл дым. Мы привязали лошадь к дубу. Я выложил на мешковину часы, складной нож и зажигалку, а зрячего отвёл за дорогу, на людскую сторону, шагов на двадцать.
— Отсюда ни шагу, пока не позову.
Я сказал «работаем».
По Ухтиной тропке я в первый раз шёл один и со щупом. Тропка в ладонь, глина на ней вытоптана до блеска, и сапог стоит, как на рельсе. От дуба она шла прямо, шагов сорок, дальше отворачивала влево и обходила пустое место петлёй в два шага шириной. В дождь в этой петле стояла лужа. Теперь там лежала прошлогодняя трава, прибитая, как везде, только на ладонь ниже, блюдцем.
Там, где тропка отворачивала, я встал на колени и провёл перед собой прутиком, снизу вверх. Нити не было. Потом лёг. Щуп шёл наискось, через ладонь, глина пускала его на два пальца и держала, а на шестом уколе, в шаге с небольшим от тропки, он упёрся в гладкое и покатое. Ухо зазвенело только тут. Ручей бежал шагах в десяти, а у воды оно берёт вполовину.
Я подрезал дёрн сбоку, от тропки, под наклоном, снял тремя квадратами и положил травой вниз. Под ним, на ладонь вглубь, пошла обожжённая глина, сплошная, без шва, как у того второго бока на Гартовом поле. Крышки нет, давить не на что. Я пошёл по стенке вбок и вниз, пальцами и кистью, и на той стороне, что глядела вверх по горлу, на дуб, нашёл подмазку ровнее остальной, а в ней бляшку с ноготь, мутную, желтоватую. Наставление написало то же, что у Гарта. «Жаровня», датчик на дар, остальное проверь сам.
Глазок глядел туда, откуда приходят. Я смерил щупом от бляшки до вытоптанной глины, и вышло два шага без ладони. Ухта носила мимо этого глазка свою искру каждый день, сколько живёт, туда и обратно, и в дождь мы прошли тут за ней вдвоём с Тивиком. Старухину искру глазок с двух шагов не берёт, и мальчишкину не взял. Кто клал эту тропку для девчонок с вёдрами, тот знал, сколько им давать. Сколько давать мужику покрепче, на ней не написано.
Не доходя до петли трёх шагов, я навязал на жердь белую тряпку и воткнул её в край тропки. Тивику дальше этой жерди хода больше не было, хоть он тут уже и ходил.
— Отбой.
Шаг у зрячего был длиннее моего на ладонь, у Тивика короче, поэтому я мерил до предмета своим шагом и снял его на прут. Тивик стащил с шеи шнур, и по пруту я навязал на нём одиннадцать узлов, с тридцатого шага по сороковой, считая от глазка вверх по тропке. Мерить надо после каждого узла заново, от него. Узел съедает шнура на три пальца, и кто разметит весь шнур заранее, а вязать станет потом, у того к последнему набежит локоть. Тивик это знал без меня, с пристани.
— А ближе тридцатого? — спросил он.
— Ближе не надо.
У самого глазка я вдавил рукой колышек и привязал к нему конец. Тивик принял моток у белой жерди и повёл вверх по тропке, как мотал тогда у валуна, с локтя, без единой петли, и узлы ложились на глину один за другим. Сороковой от глазка лёг в двух шагах ниже дуба. Весь шнур, шестьдесят шагов, кончился за дорогой, у сапог зрячего. Там Тивик натянул шнур, намотал конец на кулак и встал.
Я вернулся к предмету тем же следом, лёг щекой к дёрну и положил левую ладонь на глину под глазком.
— Работаем. Иргель! По шнуру. Сапог на узел, встал, сказал, что видишь. Мимо узла не шагать.
— Мы с вами, кажется, не…
— Сороковой. Пошёл.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Датчик: на дар. Состояние: спит.
Под ладонью было тяжело и ровно, как под всеми прежними. «Слух» берёт пять единиц за минуту, и до сих пор я держал его на одно слово. Теперь ладони предстояло лежать, пока человек в белых перчатках пройдёт одиннадцать узлов.
— Сороковой. — Голос по лощине шёл хорошо. — Вижу. Что-то… Она спит. Нить. Нет, две!
— Дальше.
— Тридцать девятый… Камень. Маленький, тёплый, как уголь под золой. Обе нити из него.
Тут я искал нить прутиком и не нашёл. Те две, что видел зрячий, начинались в самом камне, под глиной, и прутик до них не доставал.
До тридцать пятого он стоял на каждом узле вдохов по десять и на каждом говорил меньше, чем на прошлом. На тридцать пятом встал надолго.
— Всё, — сказал Иргель, и голос у него сел. — Теперь всё, до последнего витка… В Кремне нам показывали пустые. Битые горшки на сукне! Живую никто из наших не видел, ближе ста шагов к ним не… Тридцать четвёртый.
— На узле стоять. Под дном что?
— Под дном пусто. Тридцать третий. Она входит в зрачок спиралью, в три оборота, и на втором… Тридцать второй. Тридцать первый!
Зрачком у него, видно, звался глазок, другого глаза у горшка нет. Шёл он теперь быстрей, чем говорил.
— Тридцатый. Отсюда видно, как она дышит. Ещё шаг, и я разобрал бы, на чём она… Тут нет узла.
— И не будет.
Под ладонью переменилось. Глина не дрогнула и не согрелась. Тяжёлое под ней подобралось, как подбирается под рукой спина у собаки, которая спала и услышала калитку. В ухе звенело по-прежнему, ухо таких вещей не различает.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Датчик: на дар. Состояние: на взводе.
Мёртв, спит, на взводе. Все три слова стояли в описании приёма с первого дня, а третье я увидел только теперь. Что идёт у глазка за этим словом, канцелярия не писала.
— Она повернулась, — сказал он шёпотом, а шёпот по лощине шёл не хуже голоса. — Нить. Она стала ко мне…
— Иргель. — Говорил я в дёрн, не громче прежнего. — Назад. На узел, с которого пришёл. Шагом.
— Я же ничего не…
— Назад.
Скрипнул сапог. Под ладонью держалось то же.
— Ещё узел.
Скрипнуло второй раз. Тяжёлое под рукой отпустило, не разом, как отпускает судорога в икре.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Датчик: на дар. Состояние: спит.
Ладонь я снял и вытер о свиту. Вытирал долго. Сухого места на подоле к концу не осталось.
Он стоял на тридцать втором, шнур между сапог. Обе перчатки были прижаты к груди, и лицо над ними было такое же белое.
— На тридцатом он тебя взял, — сказал я. — С пятнадцати, говоришь?
Перчатки на груди разжались.
— Зрячего с пятнадцати, — сказал он тонко. — Плетельщика с тридцати. На тридцатом чует, с двадцать пятого будит. Это учат в первый год, раньше, чем дают плести! Все учат…
— А ты кто?
— Плетельщик. Но я приехал смотреть! Меня прислали зрячим, я и назвал вам… Смотреть и плести — это разные…
— С двадцать пятого будит. Как будит?
— Не как от ноги. — Говорил он теперь быстро и глядел на шнур. — Спящий, которого разбудил плетельщик, бьёт вдвое шире. И будит кругом всё, на тридцать шагов. Целое тоже. В списках это зовётся «проснулся сытым». И те, кого он разбудил, просыпаются такими же. Так было у Кремнёвой дороги.
Я приподнялся на локте. В тридцати шагах от моей ладони лежала вся верхняя полоса, от берёз до осоки, и вторая под ней, и брод. Подальше, над двором, стоял Ухтин дым. А от узла, где он искал сапогом следующий, до двадцать пятого шага было пять шагов голой тропки. Узлов на них не было потому, что вязал их я и запас брал вдвое.
Двор у молочницы невелик, с канавы его видно весь, до хлева. С числом «пятнадцать» я поставил бы этого человека у канавы, за плетнём, и лёг бы искать.
Староста в ратуше сказал ему «не плетут». Про «глядят» староста не говорил, а слушал я его вполуха.
Я закрыл бок теми же тремя квадратами, травой кверху. Шнур с колышка отвязывал дольше, чем привязывал, — узел дался пальцам со второго захода. Потом отполз на тропку.
— Отбой.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
«Слух». Расход: 35.
Выдержка: 28 из 90.
До этого дня канцелярия показывала мне девятку и не говорила, девять чего. Девяносто я видел в первый раз. Тридцать пять ушло на ладонь, остальное на щуп и на бок, и осталось меньше трети. Про узел на колышке можно было больше не гадать.
— Тивик! Две ольшины, в мой рост, из-за дороги. Бронзовым режь.
Я сам проколол щупом оба места под колья, в ладони от тропки. Ближний Тивик забил камнем у тридцатого узла, там, где Иргеля взяло. Кол ставят на число, которое мерили, а запас берут местом, где человеку стоять. Дальний, у сорокового, Иргель пожелал ставить своими руками.
— Это край моего зрения. За него отвечаю я.
Он держал ольшину обеими перчатками, пока Тивик бил, и на каждый удар жмурился.
— Между кольями твоё, — сказал я. — Десять шагов. Дальше сорокового тебе не видно. У ближнего он тебя уже слышит, до ближнего не доходить. Стоять посередине. Вроде окна. Глядеть можно, лезть нельзя.
— Десять шагов, — повторил он. — И потрудитесь говорить мне «вы».
— Тут, наверху, сколько угодно. У спящего «вы» длинное.
Он встал посередине, на тридцать пятом, и достал из-за обшлага вощёную дощечку и писало. Писало у него было костяное. Это первое, что мне в нём понравилось.
— Теперь я опишу. Как положено. Первая нить восходит от камня к воспринимающему зрачку и входит в него спиралью в три оборота, с утолщением на втором, из чего следует…
— С какой стороны?
— Что — с какой?
— Нить. От зрачка твоего, от глазка, она идёт куда? Вниз, вбок? От меня слева, справа?
— Я описываю структуру плетения, а не «с какой стороны верёвочка»!
— Мне с какой стороны.
У Гарта я такую «Жаровню» разобрал руками и помнил, что у неё где. Прибор мне сегодня достался новый, а новый прибор пробуют на знакомом.
Он подышал носом.
— От глазка вниз. И вправо, если глядеть отсюда. На ладонь.
— В перчатке или без?
Тивик у кола хрюкнул и закашлялся.
— На ладонь! На любую!
Ниже глазка на ладонь и чуть вправо у такой сидит пробка, а за пробкой камень. Сходилось. Прибор показывал то же, что руки, только говорил втрое дольше.
— Вторая?
— Расходится от камня по стенкам. Изнутри. Как… — Он поискал. — Как трещины по льду. Во все стороны.
По стенкам у неё должно идти то, чем она жжёт.
— Теперь снимайте, — сказал он и занёс писало.
— Не сегодня.
— Почему не сегодня?! Бок вы открывали, дозволение при мне, я вижу её всю!
— Усталым у спящего не работают.
— Вы лежали! Четверть свечи лежали на траве!
— За неё и устал.
— Вы не выглядите усталым.
— Это и плохо.
Он подумал и стал писать. Писал долго, с нажимом, а потом прочёл мне с дощечки вслух.
— «Отказался, сославшись на усталость, коей наблюдающий не усмотрел». Я записываю всё. Вечером перебелю для Кремня, слово в слово.
— Пишите. И про тридцатый шаг.
Писало встало. Потом пошло дальше, медленней, и дописал он не одну строку.
У дуба Иргель поглядел на свои ладони. Ольха на срезе рыжеет, и руки от неё рыжие. Поперёк обеих перчаток шли две полосы, во всю ширину. Он стянул перчатки за пальцы, по одному, сложил вдвое и убрал во вьюк, а из другого вьюка достал чистую тряпицу, развернул и надел такие же, белые.
Тивик глядел на это от лошади и считал, на этот раз про себя.
— Мастер, — шепнул он. — А одна такая сколько стоит? Не пара. Одна.
Дощечка у зрячего всё это время торчала под локтем. Он взял её в чистые перчатки и нашёл писалом место, где кончил.
— Двор на Горелом у вас вписан первым, — сказал он, не поднимая головы. — Где она там лежит, вам неизвестно. От чего мне отсчитывать тридцать?
— От плетня.
— А сорок?
Двор у молочницы шире десяти шагов. Встанет он за тридцать от плетня, с любой стороны, и до другого края ему будет больше сорока. А хозяйкин младший вчера сказал мне из окошка, что ходил там везде.
— Сорока там не хватает. Двор шире вашего окна.
— Следовательно, либо я надзираю за тем, чего не вижу, либо вы работаете там, где я не надзираю.
Записал он и это, обе половины.
Глава 13. Дорога стоит
— У головы вчера староста сидел, — сказал Тивик. — Долго сидел. Я с крыльца видел, как выходил. А после голова шапку на уши и к тебе.
Шли мы большой дорогой на восток, и солнце вставало нам в лицо. Иргель ехал сзади шагом и в разговор не входил.
Пять дней назад голова читал мне с листа запрет. Вчера под вечер он сам влез ко мне на чердак, по лестнице, на которой корчмарь сушит лук, и заказал снять дорожный предмет в версте от города. Платит ратуша, шесть щитов. Про старосту он не сказал ни слова, а я не спросил.
Корчмарь берёт вперёд, и вперёд у меня оставалось на пять дней. «Жаровня» в Логе ждала, но за свою землю мне никто не платит. Во дворе на Горелом зрячему встать было негде, и мальчишка молочницы топтал этот двор без нас. Строки про дорогу и про мостик за оврагом Даррох вписал в дозволение на рассвете, и обе Иргель прочёл сам, про себя.
* * *
Мимо этого места я ходил в Лог и обратно раз шесть и каждый раз обходил его, как обходят все: с дороги влево, тридцать шагов дугой по хворосту и назад в колею. Вчера обходил у стремени, и серая лошадь шла рядом, по тому же объезду. У поворота на Лог колея тоже просела, на ладонь, но там её не объезжал никто, и я проходил прямо по ней.
Теперь я сел на обочину и стал смотреть. Вальк тем временем разводил по бумаге головы десяток: четверых на дорогу к городу, за сто шагов, четверых на дальнюю сторону, двоих на пашню.
Посреди дороги, от колеи до колеи, земля просела блюдом в сажень шириной. Старые колеи входили в него с обеих сторон и в нём кончались, а в самом блюде росла трава, единственная на всей дороге. У края торчал кол с тряпкой, выцветшей до розового. Просадку на дороге здесь объезжают не думая, как у нас обходят открытый люк, и первого, кто объехал эту, давно схоронили. Просело тут не под колесом. Края у блюда были пологие и шли ровным кругом — так оседает на даче земля над погребом, у которого сгнил накат, — и выходило, что под травой лежит что-то широкое и плоское и что оно восемьдесят лет понемногу уходило вниз вместе с тем, на чём стоит, а сверху на него за всё это время никто не наехал.
Объезжали по северной обочине, людской. Колеи объезда были набиты глубоко, и в них лежал хворост, серый, нынешней весны. Я поднял ветку. Под ней лежал прошлогодний, чёрный, под ним совсем уже труха, и всё это вместе было толщиной в две моих ладони. Сразу за левой колеёй шла межевая борозда, а за бороздой пашня, засеянная и мокрая. Пеший через неё обойдёт. Гружёный воз после здешних дождей сядет в ней по ступицу, не отъехав от дороги и десяти шагов.
С юга обочины не было вовсе. Там стоял прошлогодний бурьян в пояс, и в нём ни тропки, ни коровьей лепёшки.
Щуп в дорогу не шёл. Под травой в блюде лежало то же, что под всей колеёй: щебень, забитый глиной, и костяной наконечник скрёб по нему, как ложка по дну котелка. Колол я от края к середине, лёжа поперёк старой колеи, и для каждого укола искал щель. На середине блюда щуп встал на ровное. Я повёл вбок и через локоть нашёл край, прямой, тёсаный. В ухе зазвенело.
С края я снял землю ножом и кистью, на ладонь. Плита была каменная, серая, в три пальца толщиной, и на торце у неё стояла корона с насечками, выбитая зубилом.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Предмет: заряд коронный серийный, «Колокол».
Датчик: не проверено.
Замок: не проверено.
Проверь сам.
Тивик про дорожные знал с чужих слов: ждёт воза или конного, пудов от двадцати, бьёт вверх, яма после него в сажень. Яма меня заботила меньше, чем то, что из неё вылетит. Щебень из-под колеи ляжет кругом шагов на двадцать, и объезд весь внутри этого круга.
От плиты мы мерили окно шнуром с узлами, по дороге в сторону города. Дорога хоженая, колоть под колья не пришлось. Иргель встал на тридцать пятом, снял перчатку, подумал и надел обратно.
— Камень, — сказал он. — Крупнее вчерашнего. Втрое! Сидит у края плиты, у того, что ко мне… К городу. На ладонь ниже плиты. На мою ладонь, без перчатки. Я достаточно ясно говорю?
— Ясно.
— От него две нити. Первая вниз, сквозь дно. Короткая, прямая, натянута. Вторая… — Он наклонил голову к плечу. — Позвольте. Вторая уходит. Вбок, от дороги, под хворост. Она длинная! Шагов пять, и она ни во что не входит. Там ничего нет. Она просто кончается.
— Где?
— Под колеёй. Под той, что дальше от дороги. Если стоять спиной к городу, под левой.
Я лежал щекой на плите и смотрел на левую колею объезда. Ухо на этом объезде молчало все шесть раз, и удивляться тут нечему: слышит оно камень, до камня оттуда пять шагов, а берёт оно два.
Нить, которая идёт от заряда в сторону, кончается не в пустом месте. У нас такое зовут выноской: заряд лежит тут, а то, на что наступят, вынесено от него подальше. Кто клал «Колокол» посреди дороги, знал, что просадку увидят и станут объезжать, и знал, с какой стороны. На юге у него лежали свои же ряды. Оставался север.
— Ты вчера где ехал? — спросил я. — По объезду. Колеёй или посередине?
— Посередине. В колеях у вас грязь. — Он помолчал. — Почему вы спрашиваете?
Я не ответил. Дошёл он сам, вдоха через три, и перчатки у него пошли к груди, как вчера на тридцатом узле.
Без него я сперва пропустил бы объездом всех, кто ждёт у цепи, и только потом лёг бы к плите.
* * *
Обоз подошёл после полудня. Двенадцать возов под рогожами встали перед цепью один за другим, хвостом к городу. Старший пришёл к цепи пешком. Был он широкий, в войлочной шапке, с кнутом за голенищем, и говорить начал шагов за десять.
— Ты пустой? Слыхал про тебя. Ты мне вот что скажи. Она тут сколько лежит, восемьдесят? Сорок из них я её объезжаю! А до меня отец, только отец шире брал, лугом, покуда луг не запахали. По хворосту, шагом, двенадцать возов, туда и назад, каждую луну. И ничего! Хворост этот я сам кладу, по возу в весну. А нынче ты пришёл, и нынче нельзя. Мне до ночлега двадцать вёрст, там овёс куплен и двор оплачен. Пусти объездом. А после ковыряй её хоть до осени.
— Мне бумага на два дня, — сказал Вальк и переложил смолу за щёку. — Я два дня и стою.
За спиной у старшего собрались возчики. Одного я узнал по верёвке: моток на левом плече, тот самый мужик, что у Гарта на сдаче четвёртым пошёл по чистому полю, ни у кого не спросясь. Мотком его тогда и кричали с вала. Он молчал и смотрел на объезд.
Отец брал шире, лугом. Значит, при отце плиту под левой колеёй объезжали заодно с «Колоколом», не зная о ней, а потом луг запахали до самой дороги, объезд прижался к обочине и лёг прямо на плиту, и с тех пор возы шли по ней, только под колесом лежал хворост.
Спорить я не стал. Попросил Валька дальше цепи старшего не пускать и вернулся к плите своим следом.
— Работаем.
От плиты до левой колеи я шёл лёжа, щупом, поперёк объезда. Хворост снимал слоями и клал за себя в том же порядке: серый, чёрный, труху. Под трухой пошла земля, мягкая, не дорожная. На второй ладони щуп встал на ровное.
— Левее, — сказал Иргель из окна. — От вас левее. На ладонь. Там она и кончается.
Край второй плиты я открыл кистью. Она была меньше первой, в локоть, и лежала на глиняном ободе, а между ободом и плитой шла щель в палец. На этот палец ей и полагалось осесть. Ухо над ней молчало, камня под ней не было. Я положил на неё ладонь.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Датчик: нажимной. Состояние: спит.
На втором вдохе я снял ладонь и сказал «отбой».
[НАСТАВЛЕНИЕ]
«Слух». Расход: 5.
Выдержка: 62 из 90.
Я привёл старшего по дороге туда, где объезд только отворачивает от колеи, шагов за пятнадцать до плиты, и дальше не пустил. Пешего дорожный не чует, а руками к нему сейчас никто не лез. Хворост там лежал тот же самый.
— Дави, — сказал я. — Пальцем.
Он посмотрел на меня, как на дурака, присел и ткнул в хворост. Серый слой спружинил. Он нажал крепче, и палец ушёл в чёрное по вторую косточку, а потом весь, до ладони, без хруста.
— Сверху вы кладёте каждую весну, — сказал я. — А держит низом. Под левой колеёй, вон где разрыто, плита. Ждёт двадцати пудов. Сорок лет твои возы давили на неё через две ладони хвороста, и хворост раскладывал вес на стороны, как доска, брошенная через грядку. Теперь это не доска.
Он вытер палец о штаны. Палец остался чёрный.
— А с той стороны? — Он мотнул шапкой на юг, на бурьян. — Там-то сухо!
— Там не хожено. Под воз надо пройти щупом полосу в четыре шага шириной и шагов в шестьдесят длиной. Это день. Тот же самый день, что на неё.
— Сорок лет, — сказал он. — Сорок лет возил!
— Возил.
Он постоял над объездом, плюнул в колею и пошёл к возам. Возы у него остались стоять запряжённые. Иргель у своего кола писал, не поднимая головы, и писал он, судя по длине, не про нить.
Я отошёл к тридцатому шагу, сел на обочину, на людскую сторону, достал из мешка хлеб и стал есть. Тивик сел рядом.
— Палёный четвёртую седмицу горшков не тянет, — сказал он. — Нюхать ему некому, я-то у тебя. Сидит на бочке злой. А тот, с бородой, которого у канавы обожгло, с Мейвина лежака ушёл, она сама выгнала: ходишь, говорит, значит, не лежачий. И у Ормы стан стучит до света. Соседка ругается, а она стучит.
Я жевал. От возов по дороге шёл мужик с мотком. Жерех в цепи стоял лицом ко мне, а не к возам, и хватился, когда тот уже прошёл.
— Мастер, — сказал Моток и встал, не доходя трёх шагов. — Ты не серчай, я не торопить. Мне сосчитать. Я до Кремня подрядился, с возом, и назад. Туда два дня, там день, назад два. А полоса у меня не сеяна. Нынче, выходит, пропало. — Он загнул палец. — Ты мне скажи, когда. Я загну и буду знать, ехать мне или выпрягать.
Моток съехал у него с плеча, он поправил.
В дёрне я открываю бок за свечу. Тут лежали две плиты, замок, которого я ещё не трогал, и нить, которую вижу не я. Крикни он, как старший, я бы дожевал и пошёл работать.
— Завтра к полудню, — сказал я.
Он загнул второй палец до половины, подержал и кивнул.
— Полтора. Полтора я нагоню.
* * *
Сперва я запер вторую плиту. Три дубовых клина в щель между плитой и ободом, по кругу, чтобы ей некуда было осесть. С того края, куда приходила нить, под плитой сидел костяной язычок, как у «Косаря», только толще, и в его прорезь стала шпилька. Ушла на это четверть свечи.
С первой плитой было хуже. Чтобы поставить под неё клинья, надо дойти до обода, а обод сидел в дороге. Я вынимал щебень пальцами, по куску, каждый расшатывал, как Мейва расшатывает зуб, и клал в мешок, чтобы не катились обратно. Носить мешок Тивик выторговал себе.
— До кола с тряпкой, — сказал он. — Я до тряпки дойду и приму.
— Нет.
— За десять шагов.
— Нет.
— За двадцать! От неё на двадцать бьёт, ты сам говорил. Я на двадцать первом встану.
Сошлись на ближнем коле, на тридцатом. Я сам выносил туда мешок, а он высыпал и отдавал пустой. Иргель стоял на пять шагов дальше и на третьей ходке заметил вслух, что мальчик поставлен к предмету ближе коронного зрячего.
— Он не плетёт, — сказал я.
К закату клинья стояли под обеими плитами, и я сказал «отбой».
По «Востоку» и по моему счёту от девяноста оставалось тридцать. Обоз выпряг лошадей прямо на дороге и развёл два костра на людской стороне. Там они и ночевали.
* * *
Наутро я начал с рассвета, а к середине второй стражи ушёл вниз на полторы ладони.
У того края плиты, что к городу, Иргель вчера видел камень, на ладонь ниже неё, и пробка у всякого здешнего горшка сидит там же, под датчиком. С этого края я и копал. От травы до пробки выходил локоть. В дёрне я прохожу его вдоль бока за свечу. Здесь дорогу сперва набили, когда клали, потом восемьдесят лет добивали колёсами, и на каждую ладонь вглубь у меня уходило столько, сколько у Ормы на весь бок. Срок я вчера назвал по дёрну. Дорогу я до этого дня открывал только ногами.
И копать вдоль бока, как привык, было нельзя. В дёрне горшок сидит в своём гнезде, и землю от него отнимаешь без страха. Тут корпус стоял в щебне, как в кладке: выберешь кусок из-под стенки, и стенке не на что опереться. А под дном, если верить Иргелю, была натянута нить.
Проверил я это кистью. Колодец был узкий, в две ладони, и лежал я на животе вдоль старой колеи, головой и плечами над ним. Вниз уходила одна рука. Когда дошёл до дна, пустил под него щетину. Она ушла в пустоту.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
Замок: на снятие.
— Натянута, — сказал Иргель. — Как была.
— А если гнилая? — крикнул Тивик от кола. — Как у Ормы!
— Тогда выйдет, что я зря не поднял пустой горшок.
Такой замок сторожит корпус: поднимешь, сдвинешь, наклонишь — нить потянет. Камня он не сторожит. Камень можно взять через бок, а горшок оставить стоять, где стоял, пустой, на его же замке, хоть ещё на восемьдесят лет.
В полдень возчики запрягли. От колодца, если поднять голову, было видно двенадцать дуг над рогожами и старшего впереди, с кнутом в руке. Они стояли и ждали, и никто не кричал.
Я сказал «отбой», встал и пошёл к ним сам.
— К пятой страже.
Старший ответил длинно. Про овёс, про оплаченный двор, про то, что в ночь он коней не погонит, а погонит, так на моей совести, про отца и про сорок лет. Моток стоял у своего воза и смотрел на руку. Два пальца у него были загнуты со вчера. Он разогнул оба.
Возвращался я тем же следом. За спиной у меня выпрягали.
— Работаем.
Булыжник попался на полторы ладони выше дна. Он был с два кулака, круглый, речной, и сидел в стенке колодца под самым брюхом горшка, там, где мне нужно было место для руки. Я расшатал его, как расшатывал щебень. Вышел он легко.
— Стойте! — сказал Иргель. — Она… Нить!
Я уже не шевелился. Левая ладонь лежала на стенке, там, откуда вышел булыжник, и в неё давило. Немного. Так давит дверь, когда за ней сквозняк.
— Что нить?
— Натянулась. Она была прямая, а теперь… Туже. Гораздо туже!
Корпус сел набок. На волос, на два. Булыжник его держал, а я его вынул.
Клинья лежали на мешковине справа, четвёртыми от края, после кисти. Правая до них не доставала на ладонь. Левую убрать было нельзя.
Я вытянул ногу, зацепил мешковину каблуком и подтянул к себе всю раскладку.
Одного клина на такую дыру не хватало. Клинья пошли в неё толстыми концами вперёд, один на другой, и четвёртый встал враспор. Его я добил ладонью. Левую отнимал по пальцу.
— Теперь?
— Как была, — сказал Иргель не сразу. — Нет. Чуть туже. Но стоит.
Я перевернулся на спину и полежал, лицом в небо.
Дальше шло по порядку. Ладонь на плиту, на одно слово: спит. Подмазка вокруг пробки держалась крепче, чем у Гартовых, я крошил её ножом по кругу и крошку выбирал кистью. Пробка вышла. Камень сидел в глиняной чашке, к её ушку снизу подходил волос. Я вынул камень двумя пальцами, не задев чашки.
Он был с небольшую картофелину, какие у нас оставляют на семена, и грел ладонь через тряпицу.
— Вторая погасла, — сказал Иргель. — Вся, до конца. А нижняя висит на пустом.
Канцелярия написала «Предмет обезврежен» и дала за него двадцать пять выслуги против десяти за любой из Гартовых. Следом она завела на дорогу новый лист, под буквой «Д», и первой строкой, по обыкновению, записала вынутый камень мне же в недостачу: снято один, недостача один, за смотрителем. Я поставил пробку на место, засыпал колодец тем же щебнем и утоптал. Клинья из-под обеих плит вынимать не стал, хворост над второй уложил, как лежал, трухой вниз.
— Отбой.
[НАСТАВЛЕНИЕ]
«Слух». Расход: 5.
Выдержка: 33 из 90.
Солнце стояло на два пальца над бурьяном. Я сам прошёл объезд, туда и обратно, левой колеёй, и махнул Вальку.
Моток подошёл раньше старшего.
— Первым я поеду, — сказал он. — Мне всё одно у своего поворота выпрягаться. Ты не думай, я не в обиду. Я считал. Нынче они до двора не дойдут, встанут в поле. Это три дня туда. Там день. Назад два, с пустыми и полтора, да кони уставшие. Седмица! А ячмень в сухую землю я не кину, у меня полоса на бугре, она сохнет вперёд Гартовой. Мешки я там старшему на другие возы переложу, он ругаться будет, да что ж. Три щита он мне сулил. Ну, не взял, так и не взял. Я что хотел сказать. Ты срок-то вперёд не называй. Ты сперва копни.
Он перекинул моток на другое плечо и пошёл к лошади.
Я встал в блюдо, на плиту. Моток вёл лошадь под уздцы и над разрытым не придержал. Колесо прошло по левой колее, и хворост под ним сел, как садился сорок лет. Старший смотрел на чужой воз, пока тот не вышел в колею, потом махнул своим.
За Мотком по объезду прошли остальные одиннадцать. Я стоял на плите, пока не прошёл последний.
* * *
В город мы вошли затемно, а в Земельном столе ещё горел светляк. Голова сидел на лавке у окна, там, где позавчера сидел староста, и встал, когда мы вошли.
— С дороги… Камень с дороги. Велено было ждать. — Он отсчитал шесть щитов на край стола, по одному, и каждый прижал пальцем, как прижимают сукно к мерке. — Шесть. Как рядились. Принимай, я не обмеряю.
Смотрел он на щиты.
Даррох в этот час сидел без кафтана, в одной рубахе, и зевал, не разжимая губ. Он дважды взвесил камень на ладони: средних ему, видно, носили нечасто. Иргель встал у него над плечом и смотрел на камень — на весы он не смотрел, — и писарь отвесил мне восемь щитов без двух грошей, при коронном зрячем так же, как без него. Тивик в этот раз следил не за пальцем, а за зрячим: заметит или нет. Свой щит он получил тут же.
Гарт ждал на крыльце «Трёх вешек». Он с полудня простоял с возом за дальней цепью, вёз кузнецу колесо на перетяжку, и у кузнеца же оставался на ночь. Я отсчитал ему в ладонь двенадцать щитов.
— Венец, — сказал я. — Второй за мной.
Он подержал серебро, ссыпал за пазуху, не считая, и сказал в ступеньку, что телушку у кума отдают за венец без двух щитов, рыжую, и что к мостику ему завтра всё одно мимо, так снасть он подвезёт.
Тивик пересчитал, что осталось, пока Гарт сходил с крыльца.
— Щит и четырнадцать. Позавчера было щит и одиннадцать. Два дня под возами лежал, мастер. Три гроша.
На чердаке я сел на тюфяк с кружкой воды и стал ждать. После работы меня трясёт, через час, одного, и за двадцать лет я привык к этому, как привыкают к тому, что после бани хочется пить, и кружку держу в двух ладонях заранее, чтобы не расплескать, когда начнётся.
Вода стояла ровно. Я просидел над ней свечу по «Востоку», потом ещё половину. Руки были как руки.