Read the book: «Ермолова»

Font::

Семья и детство

Семья Ермоловых из поколения в поколение так или иначе была при театре. Сперва при крепостном театре, затем – уже в Москве, в Малом и Большом. Кто из них – в ком была искра таланта – был актером, танцевал в кордебалете, играл в оркестре, кто – служил при гардеробе, но театральным воздухом дышали все, в театре видели и главный интерес, и кусок хлеба, и весь смысл жизни.

В разные стороны тянулись ветви ермоловского «генеалогического древа», то слабее, то сильнее, пока не дали того изумительного цвета, которым оказалось творчество Марии Николаевны Ермоловой. И кто знает – расцвело ли бы оно так пышно, если бы к этому не было почти вековой подготовки, той благодарной почвы, которую представляла собою эта театральная семья.

Можно начать с деда Марии Николаевны – Алексея Семеновича Ермолова – скромного труженика при гардеробе Малого театра. Исстари работники технического персонала славились как большие знатоки сцены и артистов. Они почти безошибочно предсказывали успех той или иной пьесы по первому представлению, того или иного актера по его дебюту. Почти всегда они были любителями театра. Такими же вырастали и их дети. Они только и слышали что разговоры о театре. Мечтой каждого ребенка было попасть в театр. Об этом же для них мечтали и родители. И вот у помощника театрального гардеробмейстера А. С. Ермолова все шестеро детей – четыре сына и две дочери, – конечно, попали в театр. Все они провели свое детство в маленьком подвале на Третьей Мещанской и долгое время из слепых окошек подвала видели только идущие, бегущие и ковыляющие мимо ноги. Вырывались она оттуда только в театр. В их жизни было два полюса: подвал и театр. В театре все было увлекательно: там были и дворцы, и сказочные палаты, и сады – все, чего не хватало в тесном подвале. Естественно, что туда тянули их мечты и желания. Так или иначе, эти мечты осуществлялись: всех детей Алексей Семенович «вывел в люди», как говорилось.

Старший, Александр, был драматическим актером1. Он не лишен был дарования, играл с большим успехом в «Хоть тресни, а женись» Мольера и русские «рубашечные роли». Но, к несчастью, далеко не пошел. Он пил. Тогдашние условия часто были невыносимы для даровитых натур и заставляли их искать прибежища в вине. Печальный пример этому был П. С. Мочалов, друживший с Александром Ермоловым. Их постоянно видели вместе, и вместе она проводили время в московских трактирах. Но гениальной натуре Мочалова это не помешало стать первым актером. У Ермолова такого дарования не было, и он сошел на нет. Мария Николаевна, отличавшаяся исключительной памятью, хорошо помнила и своего дядю. Он всегда ходил в плаще, задрапированном по-испански, в широкополой шляпе, у него было значительное, характерное лицо – он мог бы служить образцом для грима Несчастливцева. Вид у него был в высшей степени романтический, речь напыщенная, с литературными оборотами и цитатами. Он много времени проводил по трактирам, считая, что встречается там с интересным обществом. Кого только ему там ни приходилось видеть! В этих трактирах бывал и Мочалов, читавший там Шиллера вслух, бывали и студенты – и туда залетали идеи Грановского, западников – ведь в то время бесправия и общей подавленности часто только за бутылкой развязывались языки, и люди находили смелость проповедовать свои идеи; и смесь тоски, неправильно понятого и неорганизованного протеста и разгула давала типы, достойные героев Достоевского, который также нередко делал местом действия своих произведений трактиры.

Второй сын Алексея Семеновича, Петр2, – так же как младший, Иван, – окончил балетную школу. Иван3, очень способный, впоследствии известный Москве преподаватель танцев, славился своей лихой мазуркой в «Коньке-Горбунке».

Третий по счету сын – «Ермолов 3-й» (отец Марии Николаевны), наиболее даровитый из всех братьев, – был суфлером в Малом театре. Он был талантливый человек, хорошо рисовал, писал прозу и стихи, по тому времени прекрасно знал литературу. Однако из-за куска хлеба пришлось пойти на первое предложенное место – это оказалось место суфлера4, – и на нем он и окончил свою жизнь, заполучив в пыльной будке туберкулез, но зато убедившись, что он дал жизнь великой артистке.

Обе дочери Алексея Семеновича – Клавдия и Вера – были танцовщицами. Клавдия была неглупа, бойка, по тому времени довольно образованна, даже училась по-французски. Вера была жестокой истеричкой, но одарена богатым воображением: она рассказывала Марии Николаевне сказки, очень увлекавшие ее.

Вся семья Ермоловых – я говорю об Алексее Семеновиче и его детях – была необычайно дружная, уклад там существовал самый патриархальный. Когда младшего, любимца родителей, «Ванечку» – тогда молодого человека лет двадцати – взяла с собой в гастрольную поездку знаменитая петербургская танцовщица Андреянова в Тамбов, Саратов и другие города, семья его, не только родители, но и братья и сестры, волновалась больше, чем теперь волнуемся мы, отправляя близких в Арктику или на Дальний Восток. Путешествие в «мальпостах» пугало. Наставления, просьбы беречь себя, тревожные ожидания писем – составляли за это время жизнь семьи. Ему пишут: «Если бы мы знали, что твоя поездка затянется на целых два месяца, мы не отпустили бы тебя с Андреяновой…»

Брат Николай, упрекая его за неопределенность писем, пишет: «Я бы желал знать, не только что и когда ты там пляшешь, но и куда ты ходишь? Ты ведь знаешь: бывало ты и в Москве запоздаешь час-другой – и уже думается: где Иван? Что это он там? Как он запоздал!..» и дальше: «Ты пишешь – «дела идут своим чередом». Фраза немного туманная. Что это значит? Ее можно понимать на десять манер. Может быть, ты ломаешь там, как водовозная лошадь, и до этого никому и горя нет?» «…Мы получили письмо, бросились на него все гуртом, а глядь недостает и на одного…». И он советует брату: «Пиши ясно, толково, опиши дело: нечего наводнять письма лишними заздравными поклонами. Одно слово дельное лучше десяти пустых». Николай Алексеевич писал Ване чаще других, часто под диктовку отца. И не взирая на необычайное почтение к отцу, которого даже начитанный Николай звал, как и все остальные, «тятенька», иногда вносил коррективы в тятенькины наставления. Например, старик внушал Ване, чтобы он «не сорил деньгами», так как деньги вещь важная и нужная в жизни (слишком хорошо знал бедный старик, что такое нужда в деньгах), а Николай прибавлял от себя: «Тятенька тебе пишет «береги денежку»: береги, брат, да не скупись: бог даст здоровье – даст и деньги. Трать куда нужно». Или, когда отец советовал по-старинке Ивану привезти «гостинцы» начальству, например – туфли балетмейстеру, которого Николай Алексеевич презирал за то, что он, по выражению брата Петра, «перед начальством так и ползает и впрямь и вкось», – Николай сердито приписывал: «…и без туфель обойдется, поищи-ка ему лучше на ярмарке пеньковой веревки – 3 аршина за-глаза хватит». Он пишет Ивану, советуя ему не затягивать поездки, а поскорее вернуться, так как родители очень тоскуют по нем: «Тятенька от огорчения, что не видит тебя, сделался совсем нездоров. Старость самая большая болезнь, а если к старости – болезнь сердца о любимом сыне, то человек и без болезни болен. Тятенька даже не может писать сам. Дрова и вода, которые он перетаскал на своем веку, слишком сильно обидели его руки…»

Семья так привыкла не разлучаться («…вы никто так далеко от нас не разлучались», – пишет Ивану мать, причем самым дальним пунктом поездки был Саратов…), что праздники, проведенные в разлуке, казались всем чем-то очень грустным. Николай Алексеевич пишет брату: «Душою мы все будем на твоих именинах: купим за свой счет бутылку Ланинского – и гуляй душа!..» А Иван отвечает, сообщая о своем большом успехе в па-де-де с Андреяновой в балете «Исступление вакханки»: «Хотя я пил шампанское с Андреяновой, но мне было бы приятнее выпить с вами бутылку Ланинского, о которой ты пишешь».

В ответ на одно из писем брата Николая, в котором тот упрекал его, что мало пишет о себе, – он отвечал ему настоящим объяснением в любви. Он вообще был к нему ближе, чем к остальным: другим братьям он говорил «вы, братец», а Николаю – сердечное «ты». Николай, отвечая, шутливо описывал их быт: «Башмачник сосед все голубей гоняет, мы с Петром у Каменного моста рыбу ловим, тятенька самовары ставит, маменька Машу няньчает… Милая моя Маша начинает говорить» (речь шла о Марии Николаевне, которой в то время минул год). «Ну, живи, трудись, учись, танцуй и смейся!» А внизу приписка – скупая на слова, но богатая чувством: «Твои строки ко мне тронули меня до слез».

Братья и сестры сообщали друг другу все мелкие события их несложной жизни: танцовщик Венер прислал Ване балетные туфли из Петербурга; танцовщица Лебедева отказала Монтасю в руке, и они поссорились, а публика принимает в этой ссоре живое участие; Машенька, глядя на портрет дяди Вани, говорит длинное «О-о-о!»… На что Иван писал: «Милая Машенька О-о-о! Воображаю, как она мила, – как я ее в последний раз видел в белой рубашечке, трепанную, на руках у Александры Ильиничны – словно ангела…»

Поездка подходит к концу: затянулась на зимние месяцы. Семья сколачивает и посылает Ивану енотовую шубу (эта шуба служила ему до старости лет). Пишут: «Постарайся ехать сообща – не один – и дешевле и не так опасно…».

Жизнь была трудная, но из подвала вышли. К тому времени, к которому относятся эти письма, дети уже все были на ногах. Одна дочь была замужем, три сына были женаты. Жили по старине. Девицы сидели в своих светелках и шили себе приданое, которому велась аккуратная роспись, отдававшаяся жениху в день свадьбы, вроде:

«1) Божьего благословения серебряные вызолоченные три образа.

2) Двое серег, алмазные и турмалиновые.

……………………………………………………………………………………

7) Шаль черная французская.

8) Мантилья бархатная.

9) Платок вигоневый.

10) Салоп чернобурый крыт атласом.

……………………………………………………………………………………

12) Подушек пуховых десять.

13) Наволочки кисейные с кружевами и ланкотовые.

……………………………………………………………………………………

20) Мужские туфли…»

Эти туфли сами невесты вышивали, гадая и не зная, кто-то будет их носить, пока тятенька и маменька не окликали: «Сашенька – или Оленька, – спустись вниз!» – и знакомили с женихом, выбранным родителями. Эти времена, впрочем, быстро проходили. Не надо забывать, что то была эпоха Веры из «Обрыва», Елены из «Накануне», и веяние новых идей проникало и в убогие подвалы и в скромные девичьи светелки.

Стоит проследить кратко историю отпрысков ермоловской семьи. По смерти отца мать осталась с Иваном, бывшим не только любимцем, но и кормильцем ее, несмотря на огромную свою семью. Петр, наиболее зажиточный, взявший за женой домишко у Харитония в Огородниках, переехал туда, а Николай с женой и Машенькой жил в переулке около церкви Спаса, в подвальном этаже, в домике просвирни, где и прожил около восемнадцати лет, сменив лишь со временем подвал на верхний этаж. Алексей Алексеевич жил в одном из арбатских переулков. Своих детей он не имел: у него были две падчерицы, из которых одна, Аня, влюбилась в студента; когда родители запретили ей думать о нем, Аня не осталась в своей светелке ждать, за кого маменька и папенька прикажут выйти, а пошла в церковный сад и там, весенним вечером, под яблоней, перерезала себе горло… Вот вам и Джульетта от Николы на Курьих ножках!.. Ее спасли, и она-таки вышла за своего студента. Петр Алексеевич был самым крепким и удачливым из братьев, хорошим хозяином. Он крестил Машеньку, и вся семья питала к нему уважение как к правильному человеку и блюстителю семейных традиций. Однако братья осмеливались иметь и свои мнения, и когда за что-то Петр был недоволен младшим братом Иваном и сказал ему важно:

– Ты дурак, брат Иван! – то Иван почтительно ему ответил:

– И вы дурак, братец Петр!

У Ивана Алексеевича было тринадцать душ детей. Из них многие были причастны к театру: Елизавета Ивановна была танцовщицей Большого театра5, Мария Ивановна, под именем Ермоловой 2-й, двадцать лет служила в Малом театре6, Надежда Ивановна была консерваторка, хорошая музыкантша, Алексей Иванович, кончив консерваторию, играл на скрипке в оркестре Большого театра. Следует упомянуть о Василии Ивановиче. Он с четырнадцати лет давал уроки, не беря у отца ни копейки, студентом был арестован за участие в университетских беспорядках и выслан в Тверь. Он по тому времени отличался передовыми взглядами. Ввел у себя в семье обычай не говорить прислуге «ты», здороваться с ней за руку, – тогда это было смелостью необычайной. Он имел большое влияние на своих молодых сестер. Окружение у него было радикального направления.

Василий Иванович, видя страстную любовь сестер к театру, устраивал у себя «субботы», на которых происходили драматические и литературные чтения, с разбором пьес, критикой и обсуждением, и старался ввести в русло их энтузиазм. На этих вечерах совершенно отсутствовал флирт, и молодые девушки, по воспоминаниям их, чувствовали себя как бы весталками искусства. Иногда там бывала и Мария Николаевна. Кончалось все чаем с колбасой, потому что спиртных напитков в доме Василия Ивановича не допускалось…

Разъехавшись по разным местам, братья и сестры не теряли друг друга из вида. По праздникам посещали то того, то другого. Одним из самых ранних впечатлений Марии Николаевны были эти посещения крестного у Харитония в Огородниках. Семья Николая Алексеевича жила очень бедно, приходилось рассчитывать каждую копейку, и, уж конечно, нельзя было думать тратить на извозчика, хотя они брали от 7 до 10 копеек за конец. И вот, девочкой лет трех-четырех, она отправлялась с матерью сперва к Дорогомилову в бани, а оттуда к Харитонию навестить крестного. Мать несла на руках маленькую Аню7, а Маша, как «большая», должна была через всю Москву поспевать пешком, и когда маленькие ноги уставали, она только тихонько плакала, жаловаться смысла не было: она рано постигла это, и тут крылись первые истоки ее сдержанного молчания в тяжелые минуты жизни…

Конечно, бывали и приятные впечатления. Например, угощение «багдадскими пирожками», которые приносил отец. Что это за багдадские пирожки, нам так и не удалось установить, но Мария Николаевна рассказывала о них как о чем-то замечательном, – какие-то пряники с малиновым вареньем, обсыпанные сахаром, в которых все, начиная с названия, было увлекательно. Машенька ведь с детских лет росла не столько в атмосфере сказки, сколько в атмосфере пьес: у суфлера Николая Алексеевича почти единственной литературой в доме были пьесы, и мать Марии Николаевны, Александра Ильинична, страстно любившая театр, постоянно читала девочке вслух всевозможные пьесы, начиная с Полевого и Коцебу и кончая Шекспиром. Читала она ей несомненно и «Багдадского пирожника», и нет ничего удивительного, что название «багдадских» придавало особый вкус пряникам. Но, как ни искали этих пряников по всей Москве, чтобы угодить Марии Николаевне, найти их не могли. Да, может быть, надо было найти не те пряники, – а усталость после прогулки, ласку матери, совавшей ей лакомый кусочек, редкую улыбку отца и вообще детство Ермоловой…

Приведу картину более ранних лет Марии Николаевны по сохранившимся отрывочным воспоминаниям сестры ее, Анны Николаевны. Отрывки эти не претендуют на литературные достоинства, но картину скромного быта ермоловской семьи дают ярко, хотя не исчерпывающе: далеко не все краски были так светлы в этой картине, как они казались писавшей на склоне лет Анне Николаевне. Быт был жесток, и семье Ермоловых в их подвале жилось тяжело.

«Церковь Спаса стоит вдали от шума больших улиц, посреди обширной немощеной площади, обстроенная с трех сторон домишками причта. Вот и домик просвирни: низ каменный, верх деревянный, в три окна. Нижние окна вровень с землей – их заливало бы дождевой водой, если бы не вырытая перед ними канавка. Ближе к церкви огорожено небольшое пространство – бывшее кладбище, на что указывают несколько сохранившихся надгробных плит. Это место все заросло травой. Местные ребятишки дали ему название «травки», и так и просят матерей: «Мама, пусти на травку!» Тут естественное местонахождение всех ребятишек: садик есть только при доме священника, но туда не велено ходить.

Постороннему человеку, случайно забредшему на «травку», она показалась бы просто пыльным пустырем. Не то для детей: для них тут множество ресурсов. Весной «травка» покрывается вся желтыми одуванчиками; из них делают венки, царские короны, из стеблей цепочки и браслеты. Птичьи перья в изобилии валяются на «травке» и составляют тоже игрушки для детей. Конечно, «травка» невелика, но отлично исследована детворой: нужна ли трава «мокричка» для канарейки, – знают, где ее достать, обрезал ли кто палец, – подорожник тут как тут. Собирают и ромашку, сушат и тысячелистник от кашля… Но самое интересное – памятники: они обладают способностью превращаться во что угодно – то в скамью, то в коляску, то в королевский трон, – смотря по тому, какую игру затеют дети. Иногда, в сумерки, кто-нибудь из них, сидя на могильном камне и воображая, что едет в далекое путешествие, вдруг со страхом шепнет: «А что, если покойник?..» – и вся стая, как воробьи, в ужасе снимается с места и опрометью бежит домой».

У Машеньки были свои любимые игры: конечно, «театр». А кроме того, игра, тоже представлявшая как бы целую серию пьес: «в злые богачки» и в «смешные богачки». Две куклы представляли Ваню и Машу, и разыгрывались их разнообразные приключения, причем «злые богачки» всячески мучали и преследовали детей, а «смешные богачки» были добрее и в конце концов приходили на помощь. В этих смешных, но добрых созданиях, несомненно, крылись зародыши диккенсовских персонажей, столь любимых Марией Николаевной, вероятно, подсмотренных с натуры в детском окружении, тех чудаков и чудачек, о которых вспоминала впоследствии Мария Николаевна, говоря: «Я видела много таких типов, что вы себе и представить не можете».

Девочки жили жизнью своей скромной семьи, бегали по поручению матери через улицу за хлебом, крепко зажимая в руке медную монету и озираясь со страхом, чтобы не попасть под лошадь.

– Здравствуйте, Трифон Трофимович, дайте на пять копеек черного хлеба.

В ответ русый купец с окладистой бородой отвечал «пожалуйте-с» и вручал краюшку хлеба. Опять стремглав летели назад через улицу – страшно, не то что на церковной площади!.. «Потом помогали матери убрать комнаты, накрыть стол… Семья ютилась в двух комнатках и кухне, за которые платили семь рублей в месяц, третью сдавали за четыре рубля какой-то немке, госпоже Мур. В комнатках был старый, купленный по случаю рояль, а на оконцах стояли цветы: фуксии, герань, летом иногда левкой, которые заботливо выносились на двор освежиться, когда шел дождь. В эти оконца весной долетал запах сирени из поповского палисадника; что греха таить, девочки иногда потихоньку ломали ветки душистой сирени в сумерках; эта сирень приносила им столько счастья. Усталое лицо матери освещалось улыбкой при виде сирени, и у нее не хватало духа запрещать это – все равно другие ребятишки к утру все оборвут. Под вечер, когда работать становилось темно, а свечи было жечь жалко, – мать пользовалась этим временем, чтобы выйти с девочками отдохнуть и подышать воздухом за воротами. То же делало большинство соседок: матушки-просвирни, мастерицы-белошвейки весной и летом наслаждались здесь природой».

Повторяю, были и другие краски в картине этого детства: были минуты горькой нужды и настоящих лишений. Стоит привести из тех же воспоминаний рассказ Анны Николаевны о том, как кошка стащила кусок говядины, оставленный отцу на ужин.

«Кошка, с говядиной в зубах, выпрыгивает из окна. За ней кидается Аня и ловит преступницу у самого поповского палисадника. Ура! Говядина цела! Кошка только схватила ее, а съесть не успела. Положим, она в пыли, потрепана, но ее можно вымыть в кипятке – папа и не узнает, – а ужин все-таки будет! И точно гора свалилась у них с плеч».

Много говорит этот бесхитростный рассказ: и о той бедности, которая заставляла отобранный у кошки кусок мыть и опять класть обратно, и о том, какая гроза ждала бы всех, если бы отец остался без ужина по их недосмотру. Николай Алексеевич был в своей семье большим деспотом, перед ним трепетали все, начиная с кроткой Александры Ильиничны, с которой он частенько бывал и суров.

Крупнейшие актеры Малого театра не относились к нему как к «низшему персоналу», они считались с его мнением и указаниями, он запросто бывал в их обществе, и они уважали его как великолепного работника. В его профессии мало было ему равных. Артистов он нередко выручал в трудные минуты. Мария Николаевна рассказывала один эпизод из воспоминаний ее отца: он суфлировал как-то пьесу в стихах; актер, игравший главную роль, очень неважно знал ее. Одно место он забыл и стал делать отчаянные знаки Ермолову, чтобы тот «подавал». И вдруг Николай Алексеевич увидал, что как раз в этом месте вырвана часть страницы и не хватает восьми строк текста. Он тут же из головы сочинил эти восемь строк, подал их актеру и таким образом спас и текст и актера… Актеры любили его и отмечали, что часто были обязаны своим успехом этому невидимому, сидящему где-то внизу, в пыли и полутьме, другу, а после его смерти в одном из стихотворений, написанных в память его, ярко выразилось это отношение:

 
«Ты много лет незрим людским был взорам,
Ты, как улитка, в раковине жил,
Но другом был ты всем актерам,
С которыми служил.
Трудяся скромно в будке темной,
Похвал ты мало слышал от людей,
А между тем, работник скромный,
Из нас ты многих был умней.
Мы были на виду, блистали,
А ты нам тихо «подавал»…
Нередко лавры нас венчали,
Когда успех – Ермолов создавал».
 

Он был безусловно артистической натурой. Он написал пятиактную феерию из рыцарской жизни, писал водевили в стихах и прозе, которые ставились на сцене8, читал все, что мог добыть. Откликался на все новшества театра. Увлекающийся, даровитый, он был неудовлетворен в своих чаяниях и мечтах. Он был тяжело болен чахоткой, сидение в пыльной будке не способствовало здоровью, плохое питание также. Все вместе вызывало раздражительность и желчность – когда на него находили припадки гнева, домашние дрожали перед ним. Противоречить ему не смели… Он по-своему горячо любил детей, старался им давать, какие мог, радости, но строг был чрезвычайно и требовал неограниченного повиновения. Он был труден для других, труден и для себя – замкнутый, с большими переживаниями, которые высказывать не мог и не умел и которые выражались в гневе и волнении по первому попавшемуся предлогу. Впоследствии Мария Николаевна, которая была по натуре замкнута и недовольна своим характером, говорила шутя, что он ей достался от отца. Она рассказывала, что когда он с ней – уже взрослой – имел какие-нибудь серьезные объяснения, то никогда не мог словами высказать ей, чего он хочет от нее, чем недоволен, а только гневно и беспомощно восклицал: «Ах, Машенька… ах, Машенька… ах!» – и махал безнадежно руками. «Вот и я не умею никогда высказать всего, что чувствую…» – говорила она. Существует письмо, написанное Марией Николаевной своему будущему мужу, ясно показывающее, что Николай Алексеевич мучился сам и мучил окружающих – даже в позднейшие периоды жизни, когда дети стали выходить из-под его власти:

«Милый мой, мне нельзя сегодня прийти. Случилась ужасная история. Отец страшно болен. Все эти дни его ужасно мучило что-то, волновало, и наконец разыгралось страшным нервным припадком. Невозможно никак уйти… Он плачет, как ребенок, умоляет меня и маму простить его, целует руки… Говорит, что он убивает маму, заклинает меня «будь честна, вот вся моя просьба к тебе, все, что я тебе оставляю». Вообще имеет вид человека, прощающегося с жизнью. Но я думаю, что это не больше как припадок…» По одному этому письму можно судить, какова была жизнь Ермоловых.

Мать Марии Николаевны, Александра Ильинична, в театре не служила, она посвятила всю свою жизнь сперва мужу и детям, потом внукам, – но кроме них она только и любила что театр. Была она кротости и тишины необычайной. Никаких ссор, никаких жалоб, никаких сплетен. Никогда ни о ком она не сказала дурно и свою трудную трудовую жизнь несла с благородной безропотностью, зная, что она ничем не в силах помочь, кроме того, чтобы как возможно покоить и беречь своего больного, неласкового мужа, – понимая всем мудрым сердцем своим, отчего он такой. Да, еще воспитывать дочерей, тоже изо всех сил стараясь, чтобы они были сыты, чисто одеты. Она шила на них и стирала и чинила их платьишки, и ни одной минуты, кроме редких моментов за воротами, не знала праздности.

Когда умер Николай Алексеевич, Александра Ильинична переехала жить к Марии Николаевне, но и в этой обстановке продолжала свою тихую жизнь, живя в доме Марии Николаевны благодатной тенью. Она была счастлива славой своей дочери, но никогда не тщилась как-то разделить ее или воспользоваться ею. Скромность привычек, вкусов, желаний – оставалась прежняя.

Она заботилась по-своему не только о физическом благополучии своих девочек, но и о их воспитании. В редкие часы досуга ее любимым занятием было читать им вслух все, что было дома, или заставлять их читать себе, пока она сидела за нескончаемой штопкой и чинкой.

Для их семьи книга была редким сокровищем. Опять привожу из воспоминаний Анны Николаевны: «У нас мало книг для чтения. Отец не может покупать их. О том, что можно записаться в библиотеку, я и не слыхивала. Да такой роскоши не мог бы себе позволить отец, получавший за свою трудную работу 30–40 р. в месяц. Денег едва хватало прокормиться. Однако по воскресеньям отец отправлялся к Сухаревой [рынок у Сухаревой, ныне снесенной, башни, где у старьевщиков можно было купить что угодно, начиная от старинного фарфора и кружев и кончая сапогами и колесами]». Там он покупал за гроши старые книги; так у них был и Пушкин, и Лермонтов, и даже купленный для детей целый год «Детского чтения». «Отец читал чудо как хорошо, – пишет Анна Николаевна. – Так плакать и захочется, если что-нибудь жалостное. Мама тоже хорошо, с чувством читает, но отец все-таки лучше».

Отец постоянно читал детям вслух стихи, пьесы, рассказывал о театре. Все это развивало воображение чуткого ребенка. Мария Николаевна рассказывала мне, как она с четырех лет уже мечтала о театре и жила уверенностью, что она будет великой артисткой. Не просто артисткой, а именно «великой». Это, казалось бы, так не вязалось с ее обычной скромностью. Но когда она рассказывала об этом, она вовсе не утверждала, что эта ее уверенность оправдалась, а просто не без удивления говорила о том, что она жила в ней с детских лет.

Может показаться странным это выражение, вернее – это понятие, у четырехлетнего ребенка. Но тут надо принять во внимание среду, в которой она росла и развивалась. Среда была бедная, убогая, но театральная. Все интересы ее вращались вокруг театра. Николай Алексеевич и сам играл, – ему частенько приходилось заменять какого-нибудь заболевшего актера благодаря тому, что он, как суфлер, знал наизусть почти все роли. Театр он любил страстно, и когда возвращался домой, то весь был полон впечатлениями от игры «великого Щепкина», «великого Садовского», и его взволнованные рассказы рано познакомили ребенка со словами «великий артист». Вскоре она начала по-своему понимать и таинственное значение этих слов.

В своих «Воспоминаниях», написанных для журнала «Новая рампа», Мария Николаевна говорит:

«Помню, когда мне было еще три года от роду, я сидела в суфлерской будке на коленях своего отца и с жадностью смотрела, что делается на сцене. Как сейчас вижу красивого человека в разорванном плаще, перелезающего через железную решетку, – это был «испанский дворянин» – И. В. Самарин. Я, конечно, уже не помню ни содержания этой пьесы, ни игры актеров, но неизгладимое впечатление о том, как он был прекрасен, благороден, как он кого-то защищал, кого-то спасал и наконец как он избавился от всех бед, которые ему угрожали, – все эти картины воскресают как живые у меня в памяти и ярки до настоящего дня.

Или вспоминается мне еще картина, также из впечатлений далекого детства, когда женщина, одетая в белое платье, с распущенными волосами, на сцене вдруг встает из гроба – это была Серафима Лафайль – Н. М. Медведева. Не поддается описанию, как это было прекрасно. Какое сильное впечатление оставила во мне эта картина, и я помню только одно, что впоследствии я долго бредила этой женщиной.

Я не была избалована слишком частыми посещениями театра. Отец редко брал меня с собою, но те впечатления, которые я выносила после каждого виденного мною спектакля, заполняли все мои мысли и желания. Театр стал для меня самым дорогим в жизни, и привязанность к нему возрастала все больше и больше. Даже детские игры – и те были наполнены театральным содержанием. Помню, как с помощью моего двоюродного брата я одевалась в длинную юбку своей матери или в бабушкину кофту, как стулья ставились у нас вверх ногами, чтобы создать впечатление сцены, и как я бросалась на колени, кого-то о чем-то умоляя и прося. Такие игры мне никогда не запрещались, так как я росла в кругу театральной семьи, где все очень любили и ценили театр».

«Когда мы оставались вдвоем с матерью, – пишет дальше Мария Николаевна, – она читала мне все те пьесы, что были у отца. Я никогда не забуду, с каким увлечением мы обе, обливаясь слезами, перечитывали пьесу «Матрос», шедшую в то время на сцене Малого театра».

Матрос был одной из лучших ролей М. С. Щепкина. Щепкин умер, когда Марии Николаевне было уже десять лет, так что ей удалось, хоть и ребенком, повидать его. Она пишет: «Трудно, говоря о своих, хотя бы и беглых, воспоминаниях прошлого, не сказать о нашем великом учителе, М. С. Щепкине, научившем нас по-настоящему любить и уважать искусство».

Как не могла чуткая девочка не воспринять внешнее величие Самарина, его отчетливую декламацию, его благородство, которое отпечатлелось у нее в памяти, хотя давно забыты были слова и события пьесы, – так не могла она и не оценить той великолепной художественной простоты Щепкина, о котором она с таким благоговением пишет.

Так поняла она детской душой, что такое «великий артист», и бессознательно, но неудержимо стала стремиться к этому идеалу. Убеждение, что она будет «великой артисткой», росло вместе с ней. Росло тогда, когда подмостками для нее была «травка» на церковном дворе, где могильная плита играла роль гробницы Серафимы Лафайль. И тогда, когда она подростком в балетной школе, куда ее отдали «живущей», во взятом у няньки черном платке декламировала «Марию Стюарт», и даже тогда, когда Самарин, прослушав ее, нашел ее неспособной и, несмотря на приязнь к Николаю Алексеевичу, отказался заниматься с ней. Даже этот суровый приговор, так огорчивший ее отца, не смутил ее. И когда неожиданно приехала в школу Медведева и привезла ей, шестнадцатилетней балетной ученице, считавшейся неловкой и неспособной, роль Эмилии Галотти и велела выучить ее, даже тогда она не удивилась. Она словно только и ждала этой минуты, ждала, когда ее призовут на подвиг, как ждала когда-то ее любимая героиня, пастушка из Домреми, и так же пошла на него, ведомая не рассудком, а как бы внутренней силой, независимой от нее.

Юность. Трудные годы

Надо сказать несколько слов о балетной школе, где Ермолова получила свое «образование». Она была отдана туда пансионеркой и девять лет пробыла там.

Балетная школа была в то время единственным театральным училищем: драматического не существовало. Балетных учеников выпускали в случае надобности в драматических ролях, когда по пьесе требовались «дети», а наиболее способных принимали в драму. В школе, кроме танцев, воспитанников и воспитанниц кое-чему учили. Был даже учитель французского языка, Сент-Аман. Он хвалил Марию Николаевну за ее декламацию и находил, что у нее «много души». Но большинство учителей были убогие, один из них, например, уверял, что «сталактитовые пещеры – это такие пещеры, в которых сто локтей длины», и т. д.

Мария Николаевна хорошо училась, – у нее всегда была большая жажда знания, – но по одному предмету она шла плохо, а это был в балетной школе самый важный предмет – танцы. И учитель танцев и классная дама невзлюбили серьезную, задумчивую девочку, которая так трудно поддавалась балетной дрессировке; классная дама преследовала ее до того, что, когда мать приходила к ней по воскресеньям, Мария Николаевна плакала и жаловалась ей, говоря, что не знает, как угодить придирчивой наставнице… Мать беспомощно слушала горькие жалобы девочки и, вынимая из старенького ридикюля несколько конфет, говорила: «А ты дай ей конфетку, угости ее, – может быть, она подобрее станет». Для девочки были мукой эти годы школы, – только горячая любовь товарок по школе поддерживала ее.

Тогда были уже 60-е годы, и даже за крепкие стены казенного здания, куда прежде удавалось проникать только любовным запискам обожателей из «золотой молодежи» да мечтам о романах, каретах и жемчугах, стали доходить веяния совсем других настроений. Правда, школа по-прежнему составляла главным образом рассадник хорошеньких девушек, призванных служить игрушками богатых содержателей; многие воспитанницы по-прежнему висели на окнах, наблюдая за тем, как к находившемуся рядом ресторану подкатывали балетоманы, и, перемигиваясь с поклонниками, восклицали: «Ах, девицы, вот ужас, мой промчался мимо!» или «Ах, девицы, вот душка-офицер! Я готова его обожать!» – но образовалась и другая, серьезная группа, между прочим – Карасева, «лидер» школы, народница, Топольская, впоследствии собравшая у себя кружок революционной молодежи, и родственница Медведевой – та самая Семенова, которая подала артистке мысль «попробовать» Ермолову в «Эмилии Галотти». В этой группе были горячие поклонницы Машенькиного таланта, – часто у себя в школе воспитанницы устраивали в дортуаре «у комода» спектакли, а позже, с разрешения начальства, перенесли их и на школьную сцену. В этих спектаклях Машенька сначала изображала драматические сцены, копируя Медведеву, а позже, под влиянием нового учителя словесности Данилова, разыгрывала и серьезные вещи, например сцены из «Марии Стюарт».

Очевидно, уже тогда было что-то особенное в этой девочке: для подруг не было большего удовольствия, чем слушать Машенькину декламацию, и они гордились ею, не зная зависти. Но когда ей было тринадцать лет, отец Марии Николаевны в свой бенефис решился дать ей роль и выпустил ее в водевиле «Десять невест и ни одного жениха» в роли разбитной Фаншетты. Она вышла на сцену робко и неловко. У нее нарывал палец; он был завязан белой «куколкой», что ее очень смущало. Вдобавок отец не позволил ей нагримироваться, и она была бледна как смерть рядом с другими, накрашенными «невестами». Это удивительное лицо, призванное изображать трагедию, понятно, не подходило для водевиля. Ее глубокий, низкий голос так же мало годился для водевильных куплетов, как и ее лицо юной Сивиллы, и дебют ее был неудачен, к большому огорчению ее отца, знавшего, что и к танцам она неспособна. Самарин, специально прослушивавший ее, резко отозвался о ее «бездарности» и сказал: «Пускай пляшет себе у воды» (то есть на заднем плане, куда обыкновенно ставили самых неспособных танцовщиц). И казалось, что, кроме танцев «у воды», ей ничего больше не оставалось.

В истории театра всем известен рассказ о том, как Н. М. Медведева, в те времена первая артистка Малого театра, решила поставить в свой бенефис пьесу Лессинга «Эмилия Галотти», где играла роль герцогини Орсини. Артистка, которая должна была играть Эмилию Галотти, молодая Позднякова (Г. Н. Федотова)9, заболела. Бенефициантке предложили выбрать из молодых актрис, но она не видала среди них подходящей на эту сильно драматическую роль. Воспитанница балетной школы Семенова, бывавшая у нее по праздникам, рассказала ей, что у них в балете есть исключительно способная девочка, Машенька Ермолова, и что она «необыкновенно играет». Медведева, у которой другого выхода не было, решила ее «попробовать». Она поехала в балетную школу, велела вызвать Ермолову – застенчивую, безнадежно неспособную к танцам девочку, с глубокими глазами и глубоким голосом, и что-то, видно, в этих полудетских глазах заставило ее «поверить». Она дала девочке роль, велела ее обдумать, выучить и прочесть ей. Через несколько дней чтение состоялось. После первого же монолога Медведева, взволнованная, со слезами на глазах, воскликнула:

– Вы будете играть Эмилию!

Художественное чутье Медведевой правильно оценило Машеньку, и день ее бенефиса был первым днем появления на сцене той, кто долгие годы был потом украшением и гордостью Малого театра.

Безвестная ученица штурмом взяла Москву. Я еще застала очевидцев этого спектакля10. Подробности его известны из истории театра; все мнения сводились к одному: «что-то небывалое по силе и таланту». И при этом ей было только шестнадцать лет.

Впечатление, произведенное ею на зрителей, было огромно.

– Как же вы отпраздновали свой дебют? – спросила я как-то Марию Николаевну. Мне хотелось услышать, что были цветы, радостные лица, поздравления… Но было только то, что после спектакля она импульсивно бросилась в объятия Самарина, игравшего отца, и… почувствовала в ответ холодок. Вероятно, большого артиста смущала его собственная «промашка», и он это неприятное чувство перенес на невольную причину его… Зато настоящий отец, взволнованный и растроганный, крепко расцеловал ее… А потом ее увезли в старом рыдване в школу, где подруги не спали: собрались все «у комода» и долго расспрашивали, рассказывали, делились впечатлениями… Только и всего.

В этот вечер она записала в своем дневнике: «День этот вписан в историю моей жизни такими же крупными буквами, как вот эти цифры, которые я сейчас написала. Я счастлива… нет, я счастливейший человек в мире». Мечта ее сбылась, надежда осуществилась – она стала актрисой.

В школе оставалось пробыть еще два года. Эти годы принесли мало нового. Она окончила ее в мае 1871 года и была принята в труппу Малого театра. Несколько раз сыграла, еще будучи в школе, «Эмилию Галотти» с тем же успехом. Газеты писали об ожиданиях, которые юный талант вызвал в публике… Но больше крупных ролей ей не давали, если не считать, опять-таки в бенефис отца, Марфы в «Царской невесте» Мея, где она играла помешанную: роль невероятной трудности для совершенно неопытной артистки, но и тут правдивость и сила ее игры подкупили весь театр.

И опять – ничего.

Театральное «начальство», во главе которого стояли люди абсолютно неспособные поставить интересы искусства выше своих личных симпатий или выгод, точно испугалось той силы, которую так неожиданно увидело перед собой в лице этой гениальной девочки. Перед ней – неопытной, не умевшей еще владеть ни своим великолепным голосом, ни своими жестами, – вдруг побледнели остальные актрисы. И это не могло не устрашить их.

Так или иначе, но Ермолову начали занимать только в незначительных, второстепенных ролях, шаблонных «инженю», бледных теней, вроде Бьянки в «Укрощении строптивой», где ей приходилось только подыгрывать Федотовой, и т. п.

Мария Николаевна страдала невыносимо. Она была тогда еще почти ребенком, она еще не выработала в себе силы воли, не понимала еще вполне, что она такое: она начала терять веру в себя – ту счастливую уверенность, которая поддерживала ее с детства.

Сохранилось несколько страниц из ее дневника, где она безыскусственно, по-детски говорит о своих переживаниях. Страницы эти относятся к 1871 году, когда ей было восемнадцать лет. Они находились в бумагах покойной Анны Николаевны, – к сожалению, это только несколько листков без начала и без конца, но для портрета Марии Николаевны в восемнадцать лет они драгоценны. Приведу их.

«…Бегали с мамашей к крестной11. Ах, как мне хочется играть, как мне хочется жить… Сейчас я прочла у себя слова Вильде12: «…ей нужно на волю, ей нужны воздух, свобода». Да, я верно тогда предчувствовала, что мне не будет никакой свободы. О, я гораздо связанней, чем в школе. Здесь (то есть в Малом театре. – Т. Щ.-К.) я нахожусь под тяжелым гнетом, а выбиться из-под него нет сил.

29…

Вчера не записала день, потому что ночевала у Н. М. (Медведевой. – Т. Щ.-К.). Спешу скорей оправдать себя перед собой. Ушла к ней, а утром читала с ней роль Элизы13. Первый акт совсем почти переделан: теперь я очень вижу, как я была слаба в этой роли. Только дай бог мне сыграть ее хорошенько, эту роль: а то нынешний [год] точно какой сильный ветер сбил меня с ног – я только и играю одни маленькие роли. Кажется, исполняется желание наших артистов, я совсем отодвигаюсь на задний план. Но Н. М. говорит: «терпите и ни на что не обращайте внимания». Я так и делаю. Просить и вымаливать ролей я себе никогда не позволю… Господи, как бы это напомнить Самарину, что он обещал дать «Коварство и любовь» в свой бенефис14. Забыл он или нет… Если и не забыл, так, конечно, не даст… удивительно, как меняются люди на сцене и дома – и не узнаешь совсем. Например, нынешним летом я была у Шумского15, он говорил со мной, смеялся, а тут, то есть на сцене, опять генерал. Потом Самарин – дома черт знает чего ни наобещает, – а на сцене как зло смотрит; впрочем, теперь еще ничего, не то что было прежде. Например, он мне сказал летом: «Самарины вам никогда не сделают зла».

Вильде, – как его ни ругают, как он, может быть, в самом деле нечестно поступает, – но я всегда с отрадой вспоминаю о нем, и он дорог мне. Не потому, что я как-то влюблена была в него, а потому, что он первый заговорил со мной, как говорят люди, он первый пришел ободрить меня, когда я в первый раз играла Эмилию Галотти. Этого я никогда не забуду. Да и вообще он до сих пор не изменился. Как нынче, напр.: он был со мной очень любезен. Подал мне стул, смеялся, и я сама говорю с ним без стеснения, без робости. Нынче шло «Укрощение». Надоело оно мне порядочно, потому что дела нет, пройти раз по сцене и жди в уборной. Вчера, мы были с Н. М. в Большом театре, бенефис Додонова, шел «Громобой». Луиза Ванд пела сцену из «Фаворитки» очень хорошо. Только раз я была на Вильде за что-то сердита, нет, я сердиться не имею права, а мне было неприятно, что он сказал, что мне дадут 400 рублей жалованья. Значит он думает, что я не стою больше. Это еще было перед выпуском. Спать еще не хочется – папаша страшно кашляет. Как бы я желала, чтобы Н. М. прочла мой дневник, что бы она сказала… Я хотела сказать и не решилась. Боже мой, неужели у меня никогда не будет характера побольше этого, лучше бы мне, право, умереть – только бы сыграть «Коварство и любовь».

Дай бог, чтобы поскорей пятница – играть мне так хочется и вдруг отменят.

31…

Нынче записывать, ей-богу, нечего. Ходили в баню, мыли полы у нас: вот все, что было замечательного. Как-то я завтра сыграю.

1 октября.

Ах, как я нынче недовольна собой, все бы ничего, играла недурно, только соврала в последнем акте, и оттого Шумский опоздал и рассердился на меня16. Принимали отлично. Господи, господи, ждала я этого дня с таким нетерпением. Впрочем, что же? Все почти было хорошо; только Шумский сказал, что лучше бы мне в своих волосах остаться, чем играть в безобразном парике. Была Н. М., чему я рада была, она за меня с Шумским немножко поругалась, все из-за парика. Он сказал ей: «Отчего она не смотрит». А она сказала: «Зачем он говорит тогда, когда выходить на сцену». Вильде сказал, что я с ним поздоровалась как-то вопросительно, я была сердита по случаю парика. Была в театре Никулина17. Против ожидания была со мной ласкова, подошла ко мне и заговорила со мной… Скоро, скоро, должно быть, наступит мой отдых; скоро я ничего не буду больше играть. Ах, как злит меня моя ошибка. Поскорей бы на новую квартиру, а то такая теснота, что ужас… Спать очень хочется. Какая я дура, боже мой, сколько раз собиралась поговорить откровенно с Н. М. и не могу: слова так и замирают на губах.

 
«Эх ты, страсть роковая, бесплодная,
Отвяжись, не тумань головы».
 

2…

Нынешний день я все училась, то есть по-немецки, и играла на фортепиано, а вообще – он прошел так же однообразно, как и все другие. Скучно так жить. А нет силы, нет воли переменить эту жизнь, а главное, нет характера. Что мне жизнь даст, то я и беру от нее, сама не могу ничего сделать, остаюсь вечно под каким-то тяжелым гнетом, я не дышу свободно. Лучше бы, право, умереть, я никому не нужна, ни на что не годна.

6…

Насилу додумалась, какое нынче число, два дня не была дома, оттого и позабыла. В воскресенье пошла к Н. М. и пробыла у ней до вторника. Нынче я играла «Укрощение». Было очень скучно. Все враги. У Н. М. было по обыкновению весело, только я у нее не выспалась, потому что ложились каждый день в два часа. Был Гирчич. Читал нам Бёрне, разбор Гамлета; толковал нам, объяснял почти каждое слово: я все с ним спорила, заступалась за Гамлета, потому что Бёрне страшно на него нападает. Н. М. просила прийти и завтра, прочесть с ней «Свадьбу Фигаро».

Вчера были на именинах у крестного. Нынче я встала в 12 часов и легла в час и потому целый день точно вся изломанная. В пятницу идет «Параша-Сибирячка». Нынче рождение Н. М.

10 октября. Воскресение.

Я нынче так счастлива, так довольна. О, блаженный день, я играла Эмилию Галотти. Совершенно нечаянно ее только нынче назначили. Вот в этой роли, когда я играю ее, я чувствую в себе что-то такое, огонь какой-то, я увлекаюсь, я все забываю, только именно в этой роли. Да она одна и есть мне по сердцу, моя любимая. Нынче я хорошо играла. Принимали великолепно, и я думала, что как в последний раз мы играли в праздник, совсем не принимали… Что с Самариным сделалось? Когда мы с ним выходили на вызов, он сказал мне: «Вы были такая (как вышли) хорошенькая, такая интересная, что я заплакал», и после, за кулисами, поцеловал у меня руку. Неужели я его могла так растрогать? Н. М. тоже хвалила. Три дня у ней была, только нынче узнала. Была у ней свадьба Ольги Вейнберг, я была после «Параши-Сибирячки». Вот милая-то пиеска, когда-то она провалится? Но нынче так поразило всех, что назначили «Эмилию Галотти». Все, конечно, роли забыли.

Вообще я нынче очень счастлива, а еще: мне принес Николай Тимофеевич «Эмилию Галотти», подарил в отличном переплете – «Эмилия Галотти».

11…

Сижу я дома, читаю «Человек, который смеется», работаю. Н. М. велела скорей приходить… Боже мой, как много всегда я хочу сказать ей, и как мало всегда говорю… Бедная Аннета, все учится, учится, и нет конца этому. Спать хочется. Всю жизнь проспишь. Хоть бы влюбиться. Ах, как меня вчера поразил Самарин, я просто этого забыть не могу.

12…

Много бывает на свете замечательного. Например, нынче, нежданно-негаданно, в 1 час присылают ко мне из театра записку следующего содержания: Марью Николаевну Ермолову гг. артисты просят пожаловать на репетицию… Я сейчас подумала, что, верно, «Либерал», роль Васильевой18, потому что она больна. Приезжаю в театр, встречают меня Богданов19 и Шумский, который в самых любезных выражениях просит меня играть нынешним вечером. Говорит, сыграйте, пожалуйста, собственно для меня, роль маленькую, крошечную, но нужны именно вы… Ну, конечно, я согласилась. Федотова мне все рассказала, и, таким образом, я нынче вечером играла – «Странное стечение обстоятельств», роль Юленьки.

Болезнь Н. Васильевой навела меня на мысль попросить сыграть Надю в «Ошибках молодости». Как бы я была благодарна ее болезни, если б мне это удалось хоть один раз. – Нынче Шумский…

15…

Уже поздно, а мне бы много нужно написать. Высказаться хотя самой себе. Как тяжело у меня на сердце, гнет какой-то, точно что-то давит меня… с тех самых пор, как я сыграла эту милую роль. Мне, право, стыдно выйти на сцену, я играю те роли, что играют Мочалина, Лукьянова и К°… Грустно! Нынче же вечером (я опять играла ее) я готова была расплакаться… мне еще вроде этой роль: «На хлебах из милости»… Господи, да что же это такое… Впрочем, что же? Если уж я так поставлена, что мне или не играть ничего, или играть вот подобные роли, ведь мне другого выбора нет. Я знаю, что нужно ждать и терпеть, – но нужно тут иметь евангельское терпение, а человеческого будет мало.

И хочется увидать мне поскорей Н. М., и боюсь, жестоко она бранить будет. Ужасное положение. Год от году все хуже и хуже. Нынешний год чем бы мне поправить себя, а я начала «Парашей-Сибирячкой». Я просто какая-то несчастная жертва судьбы.

Боже мой! еще нынче я готова была от чего заплакать: Вильде мне сказал, что мне непременно нужно играть в «Либерале» за Васильеву, а нынче я узнала, что эта роль почти выходная, меньше того, что я играю теперь. Шумский со мной здоровается за руку. Завтра мы переезжаем на новую квартиру. Господи, спаси меня! Право бы, лучше умереть.

15…

Сегодня мы переезжали с квартиры. Перебрались и устроились довольно мило. У меня миленькая комнатка. Нынче я уговорилась с папашей отдавать ему каждый месяц 20 рублей. По этому поводу я могла бы очень много написать, но хочется спать.

31 октября. Воскресение.

Наконец я прихожу к убеждению, что нет на свете человека хуже меня. Ведь есть люди, в самом деле, порочнее меня, хуже, но такой дуры, как я, нет. Я всю жизнь буду спать и только спать, что за проклятый характер. Сижу по целым дням сложа руки да думаю, должно быть, не придет ли кто-нибудь да не скажет ли: «Не угодно ли вам сыграть «Ошибки молодости» или что-нибудь подобное. Как еще Н. М. до сих пор возится со мной? Я пробыла у ней почти всю неделю… должно быть, скоро я ей просто опротивлю, да и быть не может иначе; я кажусь флегмой, тогда как я вовсе не флегма, а ей-то наверно кажусь так. Сижу, молчу по целым дням, как убитая. Мне наконец пришла в голову мысль: написать ей письмо. Хорошо. Что же я ей напишу? Какую исповедь? Во мне что-то такое таится, гнездится. Я сама не понимаю, но меня душит что-то, мне нужно высказать, чтоб она знала, что я такое. Ведь я ужасно не откровенна… я много делаю глупостей и не могу ей сказать ни одной. Например, она до сих пор не знает, что я была… влюблена в Вильде. Она недавно сказала, что она до сих пор не знает, что такое я. Надо, чтобы она узнала. О, господи, если б мне только удалось сыграть «Ошибки молодости» хорошо!

Теперь вся моя надежда на ее бенефис, и я боюсь, что лишусь этой надежды, потому что она, кажется, хочет дать «Скопина-Шуйского», где мне нет роли… Как тогда долго придется ждать и терпеть!

Вчера у меня была Н. М. Я, по обыкновению, чувствовала себя очень неловко.

1 ноября…

Ну что же писать? Опять ругать себя за что-нибудь? Да стоит… Господи, спаси меня…

2…

Сейчас проходила роль из «Ошибки молодости». Господи, как мне хочется это играть! Нет, кончено. Будет спать. Буду приставать к Пельту20, ко всем, к кому только можно. Эта бы роль просто воскресила меня… а то я уж так низко упала… Нужно дать себе честное слово каждый вечер прочитывать по одной роли. Непременно нужно… Вот еще сейчас мысль какая в голову вошла: написать мне роман: за все берусь и ничего не делаю. Пуста я и глупа порядочно. Мне уж 18 лет… года уходят, а я все еще ничего не делаю… Дома что я делаю?

Затеяли мы 16-го общий спектакль на рождестве. Бог весть, состоится ли?

4…

Нынче я играла «Укрощение строптивой», была очень интересна, видела своего музыканта. Вильде был очень мил. И что еще? Ничего, должно быть. Славно. В театре было весело. Приехала домой, разозлилась – теперь опять ничего. Лягу сейчас спать.

5…

Господи прости, ну как тут не позавидовать; я сознаю, что эго гадко, мерзко, но что же делать? Чем лучше меня Васильева 2-я? Ей все, а мне ничего… Не завидую я ни ее букетам, ни ее бенефисам, пусть ей дадут 365 бенефисов в год, я и тогда не позавидую, но только зачем она играет в воскресенье «Ошибки молодости»? В этом я ей положительно завидую. Что мне делать? Я ни за что не отстану от этой мысли, хоть бы пришлось драться с Васильевой 1-й и К°. Все только обещают. А как мало я привыкла думать, например, о том, что я говорю, и потому не могу говорить ни о чем серьезном.

Я было бросила совсем писать, да напрасно. Тут-то и нужно писать, тут-то и нужно думать, а я бросила, записывала всякие глупости, от которых теперь самой стыдно. Господи, как я часто думаю, что бы со мной было, если бы я не была знакома с Н. М. и Г… Я была бы просто уродом, меня бы мучила моя жизнь, из которой не было бы выхода.

К чему это я пишу? Слава богу, что это все случилось не так. Сыграла я «Сверчка» и… ничего. Я недовольна собой. Успех мой немножко было вскружил мне голову, но, пришедши в себя, я вижу, что это не годится. А я-то мечтала быть великой актрисой… Впрочем, кто же из нас не желал бы быть чем-нибудь особенным в то время, когда мы еще очень молоды. Но во всяком случае это не разочарование, нет, буду работать. Ведь я работаю очень лениво… Недавно меня Г… спрашивал, почему я люблю драматическое искусство. Сознаю ли, что приношу пользу, или меня к этому побуждает тщеславие, аплодисменты… Ему я ничего не могла ответить, потому что серьезно над этим никогда не думала, а попробую ответить себе. Я бы желала, чтоб бедный человек уходил из театра с мыслью, что есть хорошая другая жизнь, или, сочувствуя страданиям актрисы, он бы забывал свои страданья, о своем горе, я бы желала, чтоб он смеялся от души и забывал, что он в театре. Вот почему я люблю искусство. Желаю от всей души приносить пользу, но приношу ли?.. не знаю. Но и мне совсем не неизвестно тщеславие. Я люблю, когда аплодируют мне, если только эти аплодисменты вызваны искренним сочувствием мне. Аплодисменты выражают сочувствие, а я хочу, чтобы мне сочувствовали. Прежде я не думала и не понимала хорошенько, что мне нравится, но Г. заставил меня подумать. Но ко всему этому присоединяется чувство удовольствия, когда я на сцене. Незаметным образом я иногда переживаю чужую жизнь» (курсив мой. – Т. Щ.-К.).

На этом, к сожалению, обрываются эти полудетские записки. Но уже и из них видно, какая глубина была в этой молчаливой девушке, которая «не умела говорить». Она действительно неспособна была вымаливать себе роли или унижаться перед начальством, она и в дальнейшей жизни никогда не умела быть «бойцом» за свои интересы: вырастала она во весь рост и не знала ни смущения, ни робости только тогда, когда дело шло о том, чтобы заступиться за товарища или поправить какую-нибудь несправедливость; но за себя она ни просить, ни вступиться не умела. Надя Васильева, о которой она пишет, имела поддержку в лице своей влиятельной матери (Васильевой 1-й, видной актрисы). Ермолова же шла одна. Отец ее – как ни ценили актеры в его лице своего незаменимого помощника – у «начальства» влияния не имел. Самарин хорошо относился к нему, не раз выручал его – сам вызвался платить за Машеньку в школу, пока ее не приняли на казенный кошт, затем предложил вносить плату за Анну Николаевну в гимназию… Но у Самарина было всегда какое-то двойственное отношение к Марии Николаевне. Со времени ее блестящего дебюта, когда она нанесла его актерскому самолюбию два удара – первый, что он не разглядел и не угадал ее дарования, и второй, что она затмила его во время представления «Эмилии Галотти», – Самарин точно затаил против нее какое-то неудовольствие. С другой стороны, он, как одаренный и впечатлительный артист, не мог иногда не поддаваться чарам ее таланта и даже плакать над ее игрой, но и за эту невольную дань сердился на нее, – и надеяться на его поддержку было трудно. Отец мог только раз в год, в свой бенефис, давать ей роли (тогда бенефициант имел привилегию выбирать для своего бенефиса исполнителей); хотя он был человеком недюжинным, но не мог в силу недостатка образования обладать вполне развитым вкусом. Выбирая пьесы, выбирал то, что в эпоху его молодости казалось ему интересным и увлекательным. В результате этого он ставил в свой бенефис «Парашу-Сибирячку», и юной Ермоловой приходилось играть пьесу напыщенную, ходульную, не способную из-за своей фальши взволновать ни зрителя, ни исполнительницу. Мария Николаевна очень страдала от этого. Она писала К. П. Щепкиной: «Я ни перед кем не буду оправдываться, а только вам скажу, что то, что заставило меня играть «Парашу-Сибирячку», то заставило играть и теперь «Материнское благословение». Я уговаривала отца дать что-нибудь другое, но он поставил на своем»21.

Ермолова задыхалась в тех пьесах, которые одни из ее биографов называет «эпохой теней». Одна Н. М. Медведева поддерживала ее и словом и делом, – она не оставляла ее, проходила с ней роли, каждый свой бенефис занимала ее и вообще всячески старалась поддержать ее дух.

Так шли трудные годы после изумительного дебюта Ермоловой, так проходили ее дни и ночи – в тоске билась она крыльями о решетку, – и целых пять лет длился этот искус. Кто знает, может быть, эти кипящие в ней силы не дали бы в дальнейшем такого бурно-пламенного расцвета, если бы они разменялись на частые приятные роли, легкий успех и радость актрисы, – не накопилось бы такого богатства, каким она поразила впоследствии в своих великих созданиях.

Материально, правда, стало легче: Машенька стала на ноги, бюджет семьи увеличился почти наполовину (она была принята на 600 рублей в год). Можно было переехать из подвала в верхний этаж… Конечно, это был тот же церковный двор, тот же покосившийся домишко, но все же было светлее, просторнее… Летом стали ездить во Владыкино… Это была подмосковная деревушка. Теперь – черта города, а тогда – глушь, с лесами, полями и соловьями. Это, между прочим, было место, где Мария Николаевна впервые, лет тринадцати, познакомилась с природой, – до того времени все, что она знала, была церковная «травка» да разве еще Сокольники, куда изредка летом в праздники отправлялись всей семьей пить чай «на воздухе», – там так называемые «самоварницы» держали для приезжающей публики самовары, молоко и нехитрую закуску.

Но жизнь продолжала идти словно в полусне. Тесно было гениальному дарованию в «эпоху теней», тесно было молодому уму в домашней обстановке, среди мелких интересов окружающих. И как пчела из тысячи растений и цветов выбирает именно те, которые годятся на выработку ее медвяной жидкости, так богатая натура молодой девушки, почти ребенка, без руководителя, без указаний, кроме чисто сценических указаний верного друга, Н. М. Медведевой, выбирала людей, в которых можно было найти что-то необходимое для ее развития, для ее ума.

Кто окружал тогда Марию Николаевну?

Прежде всего надо сказать о сестрах ее, Анне и Александре. Александра Николаевна – Саня – была лет на шесть моложе Марии Николаевны, к ней в семье все относились как к «маленькой». Она впоследствии стала артисткой Малого театра и много лет играла там под фамилией Ермоловой-Кречетовой. Я хорошо помню ее классическую красоту, особенно в таких ролях, как Геро в шекспировской пьесе «Много шуму из ничего», Время в его же «Зимней сказке» и т. п. Мария Николаевна очень любила ее и до конца дней заботилась о ней, как старшая о младшей.

Анна Николаевна – Аннета, как ее звали в театральной семье, привыкшей к французским пьесам, – была ближе всех Марии Николаевне. Между ними была разница в три года, и Мария Николаевна часто говорила ей: «Ах, Аннета, когда же ты наконец дорастешь до пятнадцати лет, чтобы ты все могла понимать?» Но если не «все», то многое она поверяла своей сестренке, делилась с ней мечтами и надеждами, а позже считала ее своей «совестью».

Хорошенькая кудрявая Аннета в детстве мечтала, конечно, о балетной школе, но ее отдали в гимназию, по желанию и совету того же Самарина: вероятно, в то время он был недоволен успехами Машеньки в балете и решил, что довольно одной «неудачницы» из Ермоловых в театре. Живая девочка сперва огорчалась и плакала, но скоро увлеклась ученьем, и тут выяснились ее блестящие способности. Она кончила гимназию с золотой медалью и почерпнула из ученья совершенно иные интересы, чем те, что царили у них в семье.

Она сразу же из гимназии пошла на Лубянские курсы (первые в России курсы для женщин с программой мужских классических гимназий), вскоре стала их душой и с шестнадцати лет посвятила свою жизнь делу женского образования с неменьшей ермоловской страстностью, чем ее великая сестра – делу искусства. Понятно, что Анна Николаевна была в кружках молодежи, совершенно отличных от театрального: там были и сходки, и запрещенные песни, и чтение нелегальных книг, и дружба со студентами. Всем этим в свою очередь Анна Николаевна делилась с сестрой и зажигала в ней новые мысли. Все, кто знал Анну Николаевну, помнят ее неугасимый энтузиазм. Я до сих пор встречаю женщин с седыми головами, говорящих с гордостью: «Я училась у Анны Николаевны», и глаза их вспыхивают молодым блеском. В своем докладе, написанном ею по поручению женского конгресса в Чикаго, Анна Николаевна недаром говорит: «Память о Лубянских курсах наверно жива во всех, кто был на них хоть год или два».

В те далекие годы серьезная не по летам девушка иногда даже огорчала сестру своей усидчивостью, ей хотелось отвлечь ее хоть на время от ее занятий, но это было невозможно. У Анны Николаевны характер был твердый, и она знала, чего хочет. Ее двоюродная сестра вспоминает ее фигурку с заложенными за спину руками, когда она расхаживала по крохотной терраске владыкинского домишки и говорила: «Нет, отец, ты неправ». Непривычные для отцовского уха слова. Теперешняя молодежь даже не представляет себе, сколько в те времена требовалось смелости, чтобы открыто спорить с родителями. Анна Николаевна больше жила вне дома, на уроках, на лекциях. Марии Николаевне приходилось, когда не было новых ролей и репетиций, частенько сидеть дома. Причем гостей и посетителей отец не допускал. Во Владыкине жилось свободнее. Прогулки, посещения соседей – Соколовых, местных дачевладельцев, – давали возможность встречаться с молодежью. Среди сестер Соколовых, обыкновенных барышень, «шерочек», как их называет Мария Николаевна, была сестра Ольга. Она окончила медицинские курсы за границей и впоследствии была одной из первых женщин-врачей, которым разрешили практику в России.

Молоденькая товарка Марии Николаевны по театральной школе, Варя Кудрявцева, очень сошлась с Марией Николаевной. Она была сирота, из школы ее отдали в консерваторию. Впоследствии она была гражданской женой поэта-народника Васюкова и сама давала уроки музыки. Отношения ее с Марией Николаевной не прерывались до ее смерти. В то время это была очаровательно хорошенькая девушка, к которой Мария Николаевна относилась как старшая, и они по-детски еще вместе задумывались над разными «мировыми» вопросами. В числе знакомых Марии Николаевны были Васюков и молодые юристы Саша Наврозов – двоюродный брат Марии Николаевны, товарищ ее детских игр, и другие его приятели. Вся эта молодая компания собиралась, спорила, обсуждала разные события, решала «мировые» вопросы и так или иначе будила в Марии Николаевне мысли и сомнения.

Зимой встречи были труднее – Николай Алексеевич не позволял никаких сборищ у себя, и приходилось встречаться или у школьной товарки Марии Николаевны, жившей в том же дворе, Топольской, или у Наврозовых. Но и вырываться было трудно. Мне рассказывала А. П. Щепкина, как она как-то раз заехала за Марией Николаевной, чтобы везти ее на какую-то вечеринку, устраивавшуюся артистами Малого театра, – это было уже после того, как Мария Николаевна сыграла «Овечий источник», – и Николай Алексеевич запретил ей ехать, а она послушалась его, как маленькая девочка.

Среди молодежи появился будущий муж Марии Николаевны – Н. П. Шубинский, талантливый, блестящий помощник знаменитого Плевако. На вечерах у него он затмевал всех своим умом и остроумием. В те годы он был под надзором полиции, подвергался обыскам, не признавал ни властей, ни обрядов. К нему-то и устремилась душа Марии Николаевны, искавшая пищи для своей деятельности. Быстро вспыхнула «дружба» между молодыми людьми. Скоро он стал авторитетом, учителем, наставником… К этому времени относятся письма Марии Николаевны, в которых отражается ее тяга к развитию, к самосовершенствованию; эти письма ярко рисуют ее тогдашнюю жизнь. Отрывки из них я привожу здесь.

«…С нетерпением буду ждать своего друга, свою нравственную поддержку».

«…Что-то мне сегодня скучно, сердце ноет. Если бы я верила в предчувствия, то сейчас бы мне представилось, что с вами что-нибудь случилось… Но только это совсем не та скука, которая прежде томила меня по целым дням, когда я ничего не делала. Напротив, теперь занята целый день и не замечаю, как он проходит…». (Это она стала читать книги по его выбору. – Т. Щ.-К.) «…А когда мне случится оторваться от книги, когда приходится оставаться наедине с своими мыслями, – вот тут-то защемит что-то во мне».

Вскоре она сама поняла, что это за «дружба». Не без милой наивности она пишет: «Я сама прежде, когда не любила, верила в дружеские отношения. Я сама сердилась, когда мне говорили, что этого быть не может, и бралась доказать это, ставя в пример свою дружбу с В. (я вам как-то про него говорила – социалист), – меня никто не смел разубедить, что это не дружба, так твердо верила я в него, но, к моему великому поражению, я узнала, несколько времени спустя, что он меня любил… Вера моя сильно пошатнулась. Встретила я еще одного человека, о котором я только и могла мечтать как о друге… Я была уверена, что полюбить меня он не может, а другом отчего ему не быть моим – он может мне во многом помочь, наставить на путь истинный, человек, для которого страшней всего привязанности, пустяками он не увлечется… И вот – теперь и к этому человеку приходится писать длинное письмо, предостерегать его от дружбы… Смешно, не правда ли, мой милый друг (милый друг не есть просто друг, заметьте это…), ведь смешные вещи иногда творятся на белом свете…»

Эти первые письма еще носят оттенок шутки, как будто Мария Николаевна сама себя уговаривает, что дело не так серьезно, как ей кажется.

Она пишет ему дальше:

«Думай надо всем, думай… Господи, вот настала жизнь-то для меня каторжная! То ли дело, когда живешь – и не думаешь. И живется легче, и сделаешь что скверно – скажут: «не подумавши сделала». А теперь за все про все отчет подавай: как, да почему, да зачем – проклятые вопросы. Может быть, моя ирония так тонка, что для простого глаза не годится – так уж я лучше напишу, что это ирония…»

Она делится с ним всеми мелочами своего существования:

«Была целый вечер у Соколовых, потом с 11 до часу все толковали с Варварой Кудрявцевой о жизни, о наших отношениях с ней, о том, как необходимо развиваться, и т. д.».

«…Целый день сегодня читала «Историю» Костомарова и положительно прихожу в восторг: такого чудного изложения, по-моему, нет у Иловайского. Тот слишком сух. А так как я прежде всего отношусь ко всему чувством, а не рассудком, то биография Мстислава Удалого до слез меня довела, – так мне стало жаль его, когда он принужден был бежать от татар. Я уже не говорю о Богдане Хмельницком, тут за весь народ рвалась моя душа…».

Как знаменательно это высказывание молодой девушки, – недаром почти в то же время вся публика в театре почувствовала в «Овечьем источнике», как «за весь народ рвалась ее душа».

«…Нынче опять беседовали с Варей и на этот раз об общественных нуждах, о нищете и бедности русского народа. Решали вопрос – следует ли подавать бедным деньги, если они в этом нуждаются. Этот вопрос мы не решили. Разговор у нас пошел оживленный, да нам помешали».

«…Я своим примером заразила и Варю. Собирается заниматься историей, говорит, что ее очень интересует история и что стыдно не знать, что делалось прежде у нас. Вот вы опять будете смеяться, а она говорит это так искренно…».

«…Сегодня соловьевские лекции привели нас с Варей в восторг. Мы с ней сделали чрезвычайно важное открытие, – что русский народ совсем не такой темный, как о нем говорят, чему мы, конечно, были очень рады».

«…Я с жадностью набросилась на книги, но сначала растерялась перед большим выбором книг и просто не знала, за что взяться. Наконец принялась за лекции международного права. Так как я читаю их во второй раз, то они легче усваиваются, гораздо больше в голове остается, и совершенно легко укладываются в памяти».

«…Я читаю много. Я читаю теперь Кольба – в связи с этой книжкой легче читаются лекции по международному праву».

Постепенно письма начинают больше говорить о личной психологии. Но с какой скромностью эта девушка, уже глотнувшая славы, оценивает сама себя! Она не верит в себя. И это естественно: шестнадцати лет она поверила, но после такого взлета, как «Эмилия Галотти», – полная безнадежность… «Овечий источник» снова всколыхнул было все надежды, все возможности, но его сняли по требованию полиции. Исхода богатым силам не было, а они требовали его… И ей казалось, что это ее вина, что это она «никуда не годится»…

Эти силы нашли исход – в любви. Показалось: вот оно, спасение…

Она пишет:

«…во мне зародилось что-то новое, как будто что-то во мне просыпается, чего еще во мне не было. Это как будто какая-то стойкость, какая-то – я боюсь и заговорить – сила. Опять-таки я не знаю, – может быть, это сила воображения, которая уступит первому удару… Я не привыкла верить себе, мне давно уже не приходилось думать, что я на что-то годна, что и я могу быть похожа на человека…»

«…Сегодня я ходила гулять по дороге в поле. Долго ходила, останавливалась, взглянула на небо – надо мною была Большая Медведица. Как это созвездие мило мне с некоторых пор… Пусть она передаст вам привет – ведь вы увидите ее раньше, чем меня: стоит только взглянуть на небо…»

«…Пробыла я два дня в Мазилове у Медведевой, и у меня, как у Эмилии Галотти, «в душе моей поднялась такая буря, что самые строгие внушения религии едва могли успокоить ее»: опять будят во мне актрису… идут нескончаемые разговоры о театре…»

Этот больной вопрос все время мучает ее. Она теряет мужество. В одном из позднейших писем она пишет:

«Каждый день играю. Вероятно, потому, что мне приходится играть только роли, игранные по сту раз, – но только театр не производит на меня того обаятельного впечатления [что прежде], вероятно, потому, что это очень уж старые роли…»

Не удивительно, что она старалась забыться в своем чувстве. Но и тут сомнения и колебания, недоверие к самой себе не оставляли ее. Она серьезно задумывалась над вопросом брака и пишет по этому поводу много знаменательного.

«…До сих пор мне не приходилось об этом глубоко задумываться, напротив того, – я слишком легко к этому относилась и не обращала на это никогда внимания. Мне, собственно, казались важны не формы, а сама жизнь под этими формами. Это уж слишком много будет, если мы позволим управлять собой этим формам, этим нравам, которые налагают на нас люди. Собственно, форма, обряд, – был для меня всегда пустым делом. Обряд, которому мы подчиняемся, как подчиняемся некоторым правилам общества, надевая фрак, когда нужно, являясь на вечер в перчатках… Эта внешняя сторона брака, конечно, самая пустая. Есть в нем более важное: это семейная жизнь, семейная обстановка. Правда, я не подчинилась бы и ей до последней возможности, я не позволила бы и ей задавить себя, но она все-таки тягостна, мысль о ней всегда была мне страшна, да еще потому, что на долю женщины эта жизнь ложится всей тяжестью…».

Тут, верно, Мария Николаевна вспомнила тяжелую жизнь своей безропотной матери…

«…Есть люди, которые ставят задачей своей жизни воспитание детей. Задача не легкая и не пустая, но только они и переносят легко подобную обстановку, я бы, кажется, не могла перенести. Я не боюсь ни бедности (потому что я ее знаю), ни труда, никаких лишений, – я боюсь этой нравственной цепи. Впрочем, опять повторяю, – не настолько, чтобы не суметь ее порвать, когда это будет нужно…».

Как не похоже это письмо на письмо человека, который «мало думает». В другом письме она пишет, очевидно, отвечая на свои сомнения:

«Говорят, что не следует сходиться людям, занимающимся разным делом, это их разобщает. А мне кажется напротив, – я бы умерла с тоски, если бы мы занимались одним делом. Вы представьте себе, что всю жизнь мы были бы осуждены на один только разговор, на один предмет, интересующий нас одинаково, и думать мы уж больше ни о чем бы не могли о другом».

Очень значительно это ее высказывание. Ведь в ее семье она ни о чем, кроме театра, не слыхала. Большей частью театр затягивает человека бесповоротно. Прочтите любые воспоминания знаменитых артистов: Ристори, Эллен Терри, Сары Бернар, русских знаменитостей, – у вас получится такое впечатление, что вы читаете все одну и ту же книгу, только с разными именами и названиями городов… Жизнь проходит мимо них, театр заслоняет все.

Ермолова жила тоже только для искусства – для Искусства с большой буквы – и душу свою отдавала театру, но не театральщине. А помимо того, в ней всегда было сочувствие и к общественным бедствиям и к людскому горю и интерес к «проклятым вопросам».

Вот ее письмо по поводу концерта в пользу славян:

«…Вдруг неожиданный скачок оторвал меня несколько от занятий. Я знаю, бранить вы меня за него не будете, но уж посмеетесь, наверное, уж это я чувствую. Пришла я как-то вечером к Соколовым, начинается разговор о восточной войне. Передают друг другу ужасные известия о том, что делают с болгарами, все возмущены, конечно… тогда кто-то говорит: «Вы знаете, М. Н., мы хотим устроить концерт в пользу славян и ждали только вас, чтобы сообщить вам об этом». Сказать по правде, мне самой это часто приходило в голову. Я знаю, что это капля, даже не в море, а в океане, но тем не менее… Хоть одного человека, может быть, удастся спасти на эти деньги – и то счастье. Собственно, эти деньги хотят собрать, чтобы отослать туда доктора, – в них, говорят, сильнейший недостаток. Я с жаром принялась за эту мысль, написали несколько писем к разным артистам, и стали мы с увлечением проектировать этот концерт. Вы только представьте себе, какой хороший был этот вечер. Все эти шерочки оживились вдруг, С. В. говорил без умолку. Надо было видеть в это время Ольгу, младшую сестру, помните, – о которой я вам говорила, – студентка медиц. академии. Всегда серьезная, молчаливая, она оживилась больше всех, глаза и щеки ее горели, она торопила всех, она радовалась, ликовала… «Смешные дети», скажете вы, я знаю. Да, правда – лучше иногда отдаться подобным детским порывам, чем совсем закиснуть в обыденной подлой жизни… Впрочем, Ольгу С. нужно исключить из числа детей, она радовалась, конечно, больше за то, что в их домашнюю жизнь, в этот непробудный сон, вторглось что-то новое, что заставило ожить на некоторое время ее сестер. А сама она… я нисколько не удивлюсь, если услышу через несколько времени, что она в Сербии, в качестве сестры милосердия. Да, не знаю, чем-то кончится этот концерт, но взялись за него горячо».

Такой лихорадочной деятельностью Мария Николаевна старалась утолить свой душевный голод и отвлечься от горьких дум. Безмятежности не было в ее душе. Все казалось ей труднее, чем другим, и в том числе и ее личное счастье.

Не могу не привести одного стихотворения, сохранившегося от ранних лет: оно написано в год перед ее замужеством в минуту колебания и недоверия к своему «счастью»… Наивное и молодое, а потому трогательное.

 
«Роза душистая пышно в сиянии дня распустилась.
Солнце полдневное жарко и страстно целует ее.
Гордо поднявши на небо головку прекрасную,
Чудную роза-красавица жизнь ощутила в себе.
Ярким сиянием солнца горячего вся облита,
Роза в восторге трепещет каждым листочком своим…
Все чувства ее обратились к горячему солнцу,
Все ласки, всю страсть посвятила она лишь ему…
Счастьем объятая роза не видит, не слышит, бедняжка,
Что скоро пробьет ее час и оставит любовник ее.
Не слышит прекрасная роза, что воздух свежей и свежей,
Нет шума, нет жизни – повсюду прохлада, покой…
Не видит она, что возлюбленный ближе и ближе,
Как шар золотой он пред ней стоит над горой…
Все ближе и ближе… Вдруг холод смертельный
Проник ее всю – и его уже более нет.
И грустно в молчаньи склонилась прекрасная роза,
И капли росы заблестели как слезы над ней.
Грустна одинокая роза, покинута другом своим.
И слышит прекрасная роза, как серая птица…»
 

Тут стихотворение обрывается, и только на пожелтевшем листке написаны буквы: Н… К… (Николай… Коля…). Дальше не дописано. Что помешало писавшей – кто знает, может быть, досадные свершения дня, может быть, возвращение того, кто, как она думала, покинул ее навсегда; но для тех, кто знает начало ее жизни, эта страница проникнута большой патетикой.

В жизни Марии Николаевны был как бы лейтмотив, не оставлявший ее до последней минуты, когда она слабеющими пальцами записывала в свою записную книжку «правила», как ей жить:

«…если живете с другими – служите им и не требуйте за любовь – любви, за службу – благодарности…»

«…вспоминайте, что минута, которую отнимет у вас лень, может быть вашей последней минутой…»

«…оставляйте суровость всегда и будьте в обращении с людьми как дети незлобивы».

«…худого худым исправить нельзя…» и тому подобные поучения самой себе, как стать терпеливее, добрее, как жалеть и щадить окружающих, как утешать печальных… как будто ей надо было это записывать, как будто вся ее жизнь не была одним гимном доброты и благородства…

Этот лейтмотив ее жизни отчетливо звучит в одном письме, написанном ею к своему будущему мужу; я закончу им эту главу. Вот оно:

«В горькие минуты меня всегда поддерживают утешения, которые я сама себе создаю. Я хотела во что бы то ни стало завоевать свое счастье, и вот что я придумала: я чувствовала, что такая, как я есть, – я не стою вас, что я, может быть, разобью вашу жизнь своим непониманием ее, что я слабее вас во сто крат. Я боялась, что когда увлечение ваше простынет – исчезнет та вера в душу, созданную вашей фантазией, останется одна бессодержательная форма. Вы с ужасом захотите отвернуться от меня, – но если мы будем связаны уже более близко, – что тогда с вами будет… Ваша жизнь разбита… Тогда я сказала себе: до тех пор, пока я не наберусь достаточно сил, чтобы идти с ним об руку, пока я не дорасту до ясного понимания всех сторон жизни, пока не приобрету своих убеждений, которых не сломит никакая сила, – до тех пор не буду принадлежать ему. Я должна работать над собой. Это будет задачей моей жизни. Я не приму от вас никакой жертвы, хотя вы и отдаете всего себя: – теперь я не возьму вас – пока я еще боюсь за себя. Если мне когда-нибудь придется потребовать от вас жертвы, – это будет тогда, когда я буду убеждена, что вы ни разу не упрекнете ни меня, ни себя за то, что принесли ее. Вот откуда у меня берутся силы… Исполню ли мою задачу, – не знаю, я боюсь за себя и мало верю в себя».

Мария Николаевна и в любви своей подходила к себе с огромными требованиями и к ней относилась как к большому и важному подвигу.

Жизнь скоро показала ей, что в этой любви она не найдет разрешения своей жизненной задачи… и, наконец, дала ей то, что ей было нужнее всего: опять поставила ее на высоты искусства, после долгого искуса.

И на этот раз с тем, чтобы уже не свести ее с них.

Молодежь и концерты

Ермолова!

В вечер 14-го числа вы доставили много и много нам наслаждения. Мы не считаем нужным сдерживать себя от письменного выявления глубокого уважения к вашему таланту.

Мы уважаем вас.

Студенты Николай Михайлов, Николай Соколов.

16-е октября 1874 г.

Написано на вырванном из тетради листке линованной бумаги.

Эту записочку сохранила Мария Николаевна в числе немногих писем, сбереженных ею, – большую часть своего архива она уничтожила.

Так и видишь этих студентов 70-х годов. Достаточно одного обращения. Никакой уступки «приличиям» и шаблонным формам: ни «многоуважаемая», ни «Марья Николаевна», – строгое студенческое «Ермолова!», с каким они обратились бы к любой из знакомых курсисток. И никаких объяснений своих чувств, никаких красивых фраз. «Мы уважаем вас». Дано лучшее, что могли предложить: уважение.

И за этим чувствуется такое молодое поклонение, боящееся выдать свой восторг, такая свежесть чувства, что немудрено, что этот листок бумаги Мария Николаевна сохранила как дорогую память о тех далеких днях, в то время как сожгла письма многих выдающихся людей ее эпохи.

Это ведь были трудные годы, о которых я говорила. Настоящие роли выпадали редко, начальство затирало, но публику обмануть было трудно, она – особенно ее революционно настроенная часть, молодежь, студенты, учащиеся, – сразу признала артистку и чувствовала ее своей и любимой, рвалась увидеть ее если не на сцене, то в концертах, на литературных вечерах, которые стали одним из средств общения с любимой артисткой и давали ей возможность проявлять ту силу, тот огонь, который тушили в Малом театре.

В то время студенты объединялись в землячества, конечно, неофициально, так как в ту суровую эпоху землячества считались опасными политическими, противоправительственными организациями, и участников их, а уж тем более основателей и активных деятелей, не только исключали из университета, но часто посылали и в места не столь отдаленные. Но молодежь не смущалась, продолжала свою работу, собирала для землячества средства, которые шли не только на помощь нуждающимся студентам, но и на революционные цели. К чести московских артистов надо сказать, что они, отлично, зная «крамольные цели», преследуемые этими землячествами, редко отказывались принимать участие в концертах, устраиваемых ими. Каждый такой литературный вечер, не говоря обо всех других концертах, где также часто под видом «помощи нуждающимся учительницам» или чего-либо в этом роде средства собирались на политическую пропаганду и на помощь политическим ссыльным и т. д., был бы неудачным, если бы его афишу не украшало имя Марии Николаевны Ермоловой или таинственные три звездочки, под которыми оно крылось, так как театральная дирекция большею частью не разрешала участия «казенных артистов» в концертах.

Я приведу прекрасную страницу из воспоминаний покойного Н. Е. Эфроса – биографа и горячего почитателя Ермоловой, написанную им по личным воспоминаниям:

«Бывали поразительные сцены, когда Ермолова читала на концертах у студентов. Преграда рампы падала – и была героиня и ей покорная толпа, для которой ее слова – закон, у которой – звонкий отзвук на каждое движение души.

Гудит море молодых голов… А впереди на возвышении – Ермолова. Бледная, в черном, с тихой, точно немного виноватой улыбкой, с чем-то не то тоскующим, не то угрюмым в глазах.

Я вижу эту протянутую, как сигнал к тишине, руку. И море замерло. И гудит над ним металл могучего голоса и бьет, как молот, по сердцам, выбивая искры восторга и гнева.

Был январь 1878 года. Только что умер Некрасов. На эстраде Ермолова. В руках ее том в палевой обложке – «Отечественных записок».

 
«Смолкли поэта уста благородные…
Плачьте, гонимые, плачьте, голодные…
Плачьте, несчастные, сирые, бедные…»
 

И Ермолова зарыдала. Частые слезы падают, падают из глаз на страницу журнала… И с ней зарыдала вся зала вслух. И артистка и зала опустили в могилу того, кто был властелином их дум, чьи «песни, поющие муки народные, по сердцу бьющие», были и для той и для другой высшим поэтическим откровением. Это был похоронный марш. И под его звуки получала новое крещение слава Ермоловой».

Надо знать, как в то время, когда свирепствовала цензура, когда писателям приходилось часто говорить «эзоповым языком», под притчами и сказками скрывая свободную мысль, – как публика приучилась понимать этот язык и как чутко и жадно она искала в каждом стихотворении, прочитанном с эстрады, ответа на свои запросы и чаяния. И выбор Ермоловой стихов для чтения в концертах всегда отвечал запросам молодежи. Ее преобладающим свойством было, по выражению ее друга и учителя профессора Стороженко, «страстная любовь к свободе и еще более страстная ненависть к тирании». И что бы она ни читала, она всегда умела насытить форму революционным содержанием. Это особенно проявлялось, когда она читала стихотворения Некрасова, одного из любимых ее поэтов.

Недаром – опять-таки сохраненное в ее бумагах – наивное стихотворение 70-х годов кончается словами:

 
«Всех нас вы возбудили равно,
Наш брат родную в вас признал.
Вы – наша Марья Николавна,
Вы – молодежи идеал.
За правое, святое дело
Не даром слово пропадет:
Мы вас послушаем – и смело
И дружно – мы пойдем вперед».
 

Читала ли она «Идет-гудет Зеленый шум», – в ее устах это стихотворение превращалось в настоящий гимн любви, весны и свободы. Когда она своим проникающим в самые глубины сердца голосом читала «Похороны», каждому становилось ясно, что покончивший с собой стрелок был жертвой того насилия и произвола, против которого боролся поэт-гражданин.

Стоит упомянуть о стихотворениях, которые она читала. Например, «Узница» Я. Полонского. Все знали, что стихотворение посвящено Вере Засулич, заключенной в тюрьму за покушение на жизнь петербургского градоначальника Трепова.

Вот еще стихотворение – не помню автора – на вид чисто описательное, где каждый куплет кончается так:

 
«Это стало темно – пред зарею…
Это гады бегут – пред зарею…
Это сон, это лай – пред зарею…»
 

И когда она таинственно, как бы пугая, рассказывала, как клубятся туманы, как на болоте проснулась змея, как ворчат псы вдалеке, – и потом радостно утешающе, обещая, кидала: «Это все – пред зарею», то молодые слушатели зажигались ее верою, живя с ней в эти минуты одним сердцем, одной мечтой.

Как похоронный колокол, звучал ее могучий голос, когда она читала «Реквием» мало известного сейчас поэта-сатирика Л. И. Пальмина:

 
«Не плачьте над трупами павших борцов…»
 

Но и тут – как в похоронном марше Шопена – в конце пробуждала она в слушателях надежду и бодрость:

 
«С врагом их, под знаменем тех же идей,
Ведите их бой до конца!»
 

Одним из любимых ее стихотворений был «Прометей» Щербины:

 
«Я любимое чадо природы…»
 

И опять-таки, когда она заканчивала это стихотворение словами:

 
«Создашь новое солнце – Свободы –
И два солнца засветят с небес» –
 

вера ее в это солнце Свободы была так велика и непоколебима, что сообщалась, как электрический ток, благодарным слушателям.

Стихи Огарева, обращенные к Руси, в которых звучат такие пророческие слова, также были любимы ею.

 
«И ты под свод дряхлеющего зданья,
В глуши трудясь, подкапывала взрыв?
Что скажешь миру ты? Какой призыв?
Не знаю я! Но все твои страданья
И весь твой труд готов делить с тобой,
И верю, что пробьюсь – как наш народ родной –
В терпении и с твердостию многой
На новый свет неведомой дорогой!»
 

В те времена Ермолова, конечно, была одной из тех, кто, «трудясь, подкапывал взрыв». Трудно проследить, сколько людей обязано ей своей смелостью, своей деятельностью в дальнейшем. Но иногда удается кинуть взгляд в прошлое: вот, например, восторженное письмо от «поклонников высокого таланта» Марии Николаевне, гимназистов 8-го (выпускного) класса 2-й гимназии, которые просят Марию Николаевну сняться в роли Лауренсии из «Овечьего источника», чтобы «сохранить во всей полноте первого впечатления воспоминания о ее торжестве в этой роли». Оно написано 12 марта 1876 года и подписано несколькими именами, из которых назову два: В. Сербский и Н. Баженов.

В. П. Сербский впоследствии был профессором Московского университета. Человек кристальной честности и прямоты. В 1910 году, после смерти Льва Толстого, он дал место в саду психиатрической клиники для студенческого митинга и сам принимал в нем участие. В 1911 году при пресловутом Кассо оставил кафедру и был восстановлен только после революции.

Н. Н. Баженов был тоже выдающимся психиатром, но, кроме того, исключительно культурным человеком и знатоком литературы.

Молодежь особенно ценила в Ермоловой «борца за правду», – недаром группа молодежи в письме к ней, подписанном целым рядом студентов, из которых память сохранила имя Алексинского, будущего профессора хирургии Московского университета, чествует в ней, как они пишут, «общественно полезную деятельницу, работницу во имя нравственного очищения общества».

Я перечитываю множество стихотворений, переписанных ее собственной рукой, и не нахожу ни одного, которое так или иначе не будило бы в слушателе именно эту «страстную любовь к свободе или ненависть к тирании». Даже когда она читала не специально революционные вещи, а такие, например, как «Утопленница» Гуда («Вот еще одна жертва несчастная…»), или некрасовская «Страда», или «Ликует буйный Рим» Лермонтова, – в ее устах эти стихи становились могучим обвинением произволу и требованием справедливости.

Чтение Ермоловой революционных стихов привело в конце концов к тому, что в один прекрасный вечер, когда настроение в зале достигло апогея под влиянием прочитанных ею вещей, в том числе – «Не плачьте над трупами павших борцов», и грозило перейти в такую же манифестацию, как после «Овечьего источника», за кулисами к Марии Николаевне подошел полицмейстер, предложил ей руку, вывел ее боковым входом, чтобы избежать оваций молодежи, и доставил домой в своей карете. А на другой день артистку вызвали в полицию. Муж и родственница Марии Николаевны пошли проводить ее и не без волненья ожидали ее. Мария Николаевна вышла… Оказалось, что ей было сделано «отеческое внушение» и предложено перед каждым концертом представлять полицмейстеру полный список стихотворений, намеченных ею к чтению. Дозволялось читать с этих пор только разрешенные полицией. Но, конечно, во время бисов все же просачивались революционные стихи, а главное, как я уже говорила, Мария Николаевна умела в каждом невинном на вид стихотворении выявить ноты протеста и борьбы с произволом и насилием.

Мария Николаевна любила читать Пушкина. Она замечательно читала «Три ключа».

На эстраде Ермолова стояла внешне спокойная, с откинутой назад головой – характерное ее движение, которое так великолепно уловил на своем портрете Серов. Первые строки:

 
«В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа…» –
 

она читала повествовательно, слегка подняв брови. Как бы сообщала факт, в несомненности которого она убеждена, и, услышав от нее, сейчас же убедятся и слушающие ее люди. В звуках ее голоса, в словах, которые она произносила, была всегда всепокоряющая сила – как бы гипноз. Она убеждала зал, в чем хотела, и завороженные слушатели только ждали, что дальше, как откровения.

 
«Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча…».
 

Эти слова она говорила, как бы прозревая все радостное в жизни, давая самые светлые ноты.

 
«Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит…».
 

Задумчиво, умудренно звучали эти строки. Она как бы сообщала слушавшим значение искусства и творчества в «степи мирской», какой для поэта являлась жизнь.

 
«Последний ключ – холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит», –
 

скорбно открывала Ермолова, – напоминая о той тщете жизни, о тех разочарованиях и губительных обманах, которые жгли душу поэта пламенем и наполняли горечью, заставляли жаждать утоления в «ключе забвенья». Так в этих восьми строках, в которых великий поэт дал всю историю своей души и жизни, великая артистка умела сообщить ее с полнотой и сдержанностью, достойными Пушкина.

Она читала еще стихотворение «Поэт».

Стоя на эстраде, как изваяние, – она почти не допускала жестов и никогда не «обыгрывала» читаемой вещи, – величественно подняв голову, она восклицала:

 
«Поэт! не дорожи любовию народной…»
 

Тут излишне будет прибавлять, что в данном случае поэт не имел в виду народа в настоящем смысле этого слова: дело идет о светской черни, о той толпе, которая отравляла жизнь Пушкина и довела его до гибели. Ибо народ, тот народ, которого Пушкин понимал и любил, в то время его стихов не знал и не читал и не мог судить его, так что к нему это и не могло относиться.

В словах:

 
«Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной» –
 

слышалось презрение к этой аристократической толпе, преследовавшей и не понимавшей его, к суду глупца, а затем – предостережение поэту:

 
«Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один», –
 

приказывала она.

 
«…Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум».
 

Она особенно выделяла слова «свободной», «свободный», подчеркивая их, как бы указывая, что в свободе весь смысл творчества, все преимущества поэта.

 
«…Ты сам свой высший суд».
 

Она произносила это с большим подъемом. Необычайно сильно звучала фраза:

 
«Ты им доволен ли, взыскательный художник?»
 

С значительным ударением на слове «ты»: вопрос этот она задавала, вкладывая в него всю ответственность поэта перед самим собою за свое произведение. Так мыслила она для себя. Так было ей сродни мыслить в стихотворении Пушкина вместе с ним.

 
«Доволен?»
 

Остальное не считалось, не имело значения и цены. И последние строки она говорила, слегка махнув рукой, светло, спокойно, отрешенно от этой толпы, как будто стоя на недосягаемой высоте над ней и не желая видеть ни ее пошлости, ни ничтожества.

1.Он служил в Малом театре с 1836 года.
2.Был «выпущен из экстернов школы в 1840 г. на роли слуг». Ленский называет его среди «превосходных актеров на аксессуарные роли» (см. А. П. Ленский, Записки. Дневники. Письма, 1935, стр. 356).
3.С семи лет выступал в Большом театре. Оставил сцену в 1882 г. Преподавал с 1880 по 1898 г. в Московском театральном училище. Умер в 1914 г.
4.В Малом театре он служил с 1846 по 1878 г. Умер в 1886 г.
5.С 1882 по 1902 г.
6.С 1886 по 1907 г.
7.Младшая сестра Марии Николаевны, по мужу Шереметевская (1856–1921), впоследствии видный педагог и поборник женского образования.
8.М. П. Садовский в неопубликованных записях указывает, что Н. А. Ермолов был соавтором пьес И. В. Самарина, имевших в свое время значительный успех.
9.Гликерия Николаевна Федотова (1846–1925) – знаменитая актриса Малого театра, где она играла с 1862 г. Из-за болезни ног ушла со сцены в 1905 г., выступив после этого еще один раз – в свой пятидесятилетний юбилей, в 1912 г. В связи со столетием Малого театра получила звание народной артистки республики.
10.Он состоялся 30 января 1870 года.
11.Агафья Ильинична Туманова – сестра матери Марии Николаевны.
12.Н. Е. Вильде – актер Малого театра (1832–1896).
13.Из пьесы «Хижина дяди Тома».
14.Лишь в апреле 1874 г. Ермолова выступила в роли Луизы в «Коварстве и любви» Ф. Шиллера.
15.Сергей Васильевич Шумский (1821–1872) – известный актер Малого театра, где он выступал с 1841 г.
16.1 октября 1871 г. Ермолова играла в Малом театре Элизу в «Хижине дяди Тома» (пер. М. Федорова).
17.Надежда Алексеевна Никулина – известная актриса Малого театра, где она играла с 1863 по 1914 г.
18.Надежда Сергеевна Васильева 2-я – актриса Малого театра с 1869 по 1878 г., дочь известных актеров Малого театра Сергея Васильева и Екатерины Васильевой 1-й (Лавровой), игравшей в Малом театре с 1847 г. Впоследствии видная актриса Александринского театра.
19.Алексей Федорович Богданов – режиссер Малого театра, в труппе которого он числился с 1830 г.
20.Пельт Николай Иванович, служивший с 1864 г. инспектором репертуара, был с конца 60-х гг. до 1872 г. управляющим Конторой московских театров.
21.«Письма М. Н. Ермоловой», М.-Л., изд. ВТО, 1939, стр. 33.

The free sample has ended.